Роман «Хоровод воды» хочется прочесть как оправдание семьи и родовой памяти, как вызов городскому индивидуализму, что, например, делает и Галина Юзефович в сердечном отклике на роман[34]. Но одновременно он и оправдание истории. Память рода, к тому же расширенная в романе благодаря медиумическим видениям жены одного из главных героев, вбирает нарочито полярные способы выживания в катастрофической истории века. И природняет нас даже к той памяти, которую теперь предпочли бы вытеснить. Сегодняшнее «я» героев нулевых – а их в романе четверо: два брата и две сестры, двоюродного родства, – производное от секретных подвигов советской снайперши и сделок с совестью советского следователя, странствий раскулаченных крестьян и мимикрии дворянских отпрысков, исканий физиков и амбиций лириков.
Символическим выражением оправдания истории можно считать заключительную сцену поклонения духу первопредка – склизкому призраку, внушающему даже хороводящим вокруг его омута героям скорее брезгливый ужас, чем сердечное почтение. И все же именно признание предка таким, каким он был, оказывает терапевтическое действие на судьбу героев. Признание родового прошлого означает в романе признание полноты и сложности жизни, отказ устроиться в ней чистенько и на особицу, отречение от удовольствия для себя – ради совместного, семейного счастья.
Однако благостный этот финал содержит в себе не сразу понятный подлог. Вопреки суждению Марии Степановой, представляющей прошлое как территорию «неупокоенного, неготового, пузырящегося незнания вместо замиренного знания», роман Кузнецова стремится «замирить» проблемные зоны, закрыть гештальты. Семейный роман включает логику, неподконтрольную критической мысли: доводы крови, родственные чувства. Герои прошлого оцениваются в контексте близких отношений – вне зависимости от их отношений с системой. Так, следователь Борисов оправдан тем, что благодаря занимаемой должности уберег от расстрела жену-дворянку. А крестьянин Макар написал донос, чтобы отвести от семьи подозрительное внимание органов. «Отец и мать прожили жизнь во лжи, но никогда не врали друг другу» – таков контрдовод новой интеллигенции против обвинений в адрес прежней. Происходит подмена общественного сознания частным, выключение пласта понимания истории, доступного коллективу более широкому, чем семья и род[35].
Памятный скандал вокруг вопроса, заданного телеканалом «Дождь»: «Нужно ли было сдать Ленинград, чтобы спасти сотни тысяч жизней?» – сигнализировал как раз об этом смещении. Большая история, понимаемая с точки зрения ценностей семейного круга, «нерассуждающей домашности» (Степанова), лишается той значимости, которая видна только в масштабе народа, эпохи, земли. Эпическая идентификация с ценностями, конкурирующими с личным счастьем, становится в таком случае для героя (и гражданина) невозможна. Литература, как-то соотносящаяся с надличными запросами, воспринимается консервативной, какой бы модной ни была: вспомнить только гаррипоттеров рефрен – что есть вещи более страшные, чем смерть. Соперничество счастья и доблести, права и долга – еще один удивительный извод циклично воспроизводимого на Руси спора славянофилов и западников, государственников и либералов. Почему-то вопрос неизменно ставится именно так, в духе дурной альтернативы, как ставит его, например, Лев Данилкин в книге о Гагарине: «Правда ли, что подлинными героями 1960-х были вовсе не Королев и Келдыш, Гагарин и Титов, а Сахаров и Солженицын, Синявский и Горбаневская?»[36] «Нерассуждающая домашность» работает компенсатором государственного пресса, и, может быть, не случалось бы драматических казусов, вроде ломовой бестактности «Дождя», если бы и государственное осмысление прошлого не было столь же бесчувственно к сотням тысяч судеб, записанных в расходуемый бюджет.
Блокада героизированная, в памяти потомков оправданная победой, – историческое место силы, ресурс гражданского самосознания. Блокада, проживаемая домом и семьей, в памяти личной, не мобилизованной на нужды фронта, – «стыдотоска». Это точное, врезающееся, в разговоре об истории эффективно работающее определение – из книги Полины Барсковой «Живые картины», недаром названной лучшей книгой года в тех литературных кругах, где «Обитель» Прилепина безоговорочно воспринимается как провал. Соловки Прилепина и блокада Барсковой конкурируют, как место силы и «стыдотоска», как страна победителей и город дистрофов, как национальная мобилизация и «нерассуждающая домашность».
В отличие от Данилкина, предлагающего нам сделать невозможный выбор между равно необходимым, Барскова альтернативы сближает. «Живые картины» – первая проза поэта, и сближение далеких, несоединяемых иначе мотивов и пространств возможно только благодаря поэтической сочетаемости.
В романе Кузнецова, исполненном новой сентиментальности, главка, вершаемая торжественным утверждением равнозначности последнего оргазма старика и космического старта Гагарина, смотрелась органично. В книге Барсковой такие тождества не могут поначалу не задевать, и даже сочувствующая Варвара Бабицкая ловит себя на том, как «крепнет раздражение при попытке понять, как связаны лифчик из американского секс-шопа стальными иглами вовнутрь и бабушкин капустный пирог с героической обороной Ленинграда»[37].
Тема блокады и правда действует в книге наравне с мотивами любовными и домашними – не претендует стать сюжетом. И зимняя картина, открывающая книгу, – зареванная девочка в снегу, – как скоро выяснится, не имеет отношения к «той зиме»: рассказывает не о блокадном опыте, а о личной травме автора. Разрыв планов повествования ширится, блокадный опыт все дальше от того, что определяет самоощущение лирической героини, Полины, и образ автора, перебирающего отговорившие блокадные души в архиве, сменяется образом автора в детстве, в юности, в зрелости – в пионерском лагере, в мучительной питерской любви и, наконец, в Сан-Франциско, где прежняя страсть-зависимость настигает вроде бы уже переболевшую ею, переросшую себя-подростка женщину.
Именно эта отдаленность личной травмы и общего катастрофического опыта позволяет автору нелицемерно и прямо говорить о процессах, происходящих в исторической памяти. Книга Барсковой – убедительный художественный довод против инерционного воображения истории, против имитации вживания и против догматического почитания исторического предания. Мы претендуем на возможность понять катастрофу, оставаясь на безопасном от нее отдалении, в раме собственного времени. «Живые картины» помогают увидеть: подступаться подобным образом к исторической правде – все равно что оглядываться, крепко зажмурясь, игнорируя невыносимую достоверность пережитого.
Травма мучительной любви-зависимости в прозе Барсковой не претендует на соразмерность блокадному страданию, но оказывается единственно честным и плодотворным способом осознать механизм изживания невозможного и не вообразимого теперь исторического опыта – опыта, в общем-то и не нуждающегося ни в воображении, ни в реконструкции, а именно что в прощении, в том, чтобы принять его в сердцевину народной и личной памяти, и, приняв, не сломаться.
«Работа прощения» в этом смысле пронизывает всю книгу, и на какое-то время кажется, что, по слову Барсковой, и в нашем сознании, кроме нее, «ничего не помещается»: травма, будучи изживаема, срывает и механизмы защиты, подсознательной блокировки блокады. Этот опыт интенсивного взгляда на то, что хочется спрятать, интенсивного приятия того, что нельзя допустить, оставляет в итоге читателя в ощущении удивительно посвежевшем, исцеленном от припрятанных от себя болей, личных и народных, в готовности жить дальше с прорвавшейся в настоящее и прощенной историей.
Так решается проблема купированной национальной памяти – как сказано у Макушинского: «Он всю жизнь старался, и теперь старается, не думать об этом. Если думать об этом, то как тогда жить?» На фоне набирающей не только популярность, но и государственную поддержку идеи, что жить в сегодняшнем мире возможно, только не думая, интересно прочесть книгу, в которой обдумывание проблемы – ключ к жизни.
Однако в национальном масштабе прощение истории такая же, кажется, утопия, как национальное покаяние – так ведь и не состоявшееся в России, сколько к этому ни призывали заново обращенные художники и публицисты. Терапия истории – сюжет не для большого национального романа, а для короткого личного погружения в очаги памяти – медиумического видения, новеллы, фрагмента. Толстенный роман Кузнецова и тоненькая книжка Барсковой задают на деле один и тот же масштаб разговору об истории: разламывают роман. История, которую нельзя вполне представить, требует каждый раз новых стилистических и жанровых решений, и переключение повествователей в романе Кузнецова – выражение не только «родоплеменного сознания»[38], но и недостоверности авторского свидетельства, сужения эпической осведомленности, попытка переложить бремя рассказывания на героев, чья узость зрения оправданна, – иными словами, выражение формата частного проживания истории, разбирательства не с национальной, а с личной памятью о прошлом.
Которое в таком случае можно любить и за бабушку, и за мороженое из тридцатых.
В стабильные нулевые призывали большую историю – но, когда припекло, началось с обсуждения цен на гречку. Так и большие литературные ожидания, подкрепленные, с одной стороны, упадком традиционной крупной формы, а с другой – возрастанием живого материала истории, требующей как раз неосвоенных, компактных и расторопных способов художественного реагирования, реализуются пока в очертаниях простых и будничных: благодаря прямой, не ограненной литературной технике. Как ни призывал, например, Липовецкий единомышленников по «сложной» и «анемичной» прозе не упустить «возможность насытить свою “сложность” энергиями политического протеста», пока в повестях про «сейчас» заметнее крен в протопрозу или ее имитацию, вынужденное или артистически оправданное опрощение повествования.
Новое историческое сознание в литературе начинается с россыпи дорожающей гречки – репортажей, дословно воспроизведенных реплик, интернет-свидетельств, мгновенно вываленных впечатлений. С фактографической каши, внятность которой придает только нарастающее в авторе чувство времени – тоже еще не понятого, не осмысленного, но, несомненно, своего, какую бы сторону относительно горящих покрышек писатель ни занимал.
Совково названная, задрапированная старательно имитированной подростковой рефлексией, прозрачно прикрывающей собственные сомнения автора, повесть Романа Сенчина «Чего вы хотите?» стала одним из первых знаков спрессовывания времени в литературе. Недаром ее журнальную публикацию сопроводили дискуссией критиков, более всего взволнованных сокращением дистанции между событием и писательским высказыванием.
Повесть эта зафиксировала в прозе то самое нарастание «реактивности», которое в поэзии отмечено и осмыслено Владимиром Губайловским: «Сегодня поэзия <…> принуждена опираться на реактивные быстро меняющиеся контексты, которых она традиционно избегала на протяжении последних двух-трех веков – <…> тривиальные формы массового мышления. Теперь она вторгается в запрещенную зону»[39].
Такой «запрещенной зоной» в повести Сенчина выглядит сближение с приемами документальной драмы, настройка на живую речь реальных людей, куда точнее, конечно, выражающая дух современности, чем смазывающая ее традиция монологичного вертеровского страдания, которой предается девочка-подросток в захваченной «белой зимой» семье.
«– Как думаешь, лучше в уггах идти или в сапогах? – Онищенко советовал в уггах. – Я серьезно! – Я тоже!.. Я-то откуда знаю, что там будет? Может, реагента насыплют, и каша… Если сухо, то угги, конечно»… В прихожей, за сборами на митинг, на кухне с интеллигентными и узнаваемыми друзьями, с цветами у ОВД и в людской цепочке на Садовом кольце герои вершат историю в мастеровито безыскусных, будничных диалогах среднестатистически воодушевленных людей.
Комментируя повесть, Евгений Ермолин договаривается до выводов, доказывающих синхронное, эпохальное крещение поэзии и прозы «реактивностью», разрыв контракта писателя с вечностью, «дополнительно капитализировавшей» его сочинения в обществе, ориентированном на литературу и традицию, а значит, и стремительный отказ от форм, приспособленных для вмещения вечного – прочного, ясного, неизменного. «Писатель сегодня становится заложником актуального. А кто этого не понимает, тот, скорей всего, живет иллюзией, инерцией или просто трусит. Немыслимо отложить актуальное на потом. И это еще и потому, что не будет никакого потом. А если и будет, то оно не принесет искомой ясности. <…> Неготовность к жизни <…> сплошной врасплох стали единственно честным способом свидетельства», – провозглашает критик, и приговаривает искусство быть «оперением момента», «летучей симптоматикой актуального»[40].
Однако тем, что, по выражению Ермолина, писатель «вынужден спешить, журналистничать», не приходится оправдывать бесхудожественность. В отличие от драматургической находки Сенчина, репортажная техника Всеволода Непогодина, автора повести «Девять дней в мае», признанной лучшей публикацией 2014 года в журнале «Нева», да и в лонг-лист «НацБеста» попавшей не только благодаря самовыдвижению, не спасает повествование о прошлогодней одесской трагедии от дурной литературности, картонной склеенности, когда и швы видны.
И все же повесть ценна как попытка не остывшего, но осмысленного свидетельства. Рецензенты «НацБеста», наперебой подлавливая автора на стилистических огрехах, единодушно признают в повести неуловимый источник обаяния – «механистическую увлекательность чтения»[41]: «От описания одесских событий невозможно оторваться. Не понимаю, как Непогодин это делает, видимо, читателем завладевает эта его непосредственность и литературная неискушенность»[42]. Однако обаяние повести – вовсе не «механистической» природы: она влечет как документ времени, значение которого перерастает смысл, вложенный автором.
Никакой «непосредственности» в свидетельстве Непогодина нет, в том и дело. В повести собраны острые детали политических беспорядков и уличных нравов – в том числе реплики, которые куда точнее характеризуют самосознание общества, чем репортажи с бейсбольными битами: «Был бы у меня крупный бизнес и большие деньги, я бы накупил стволов, но у меня лишь маленькая туристическая фирма», «яблочники (здесь: потребители продукции Apple. –
Автор «Девяти дней в мае», хоть и старается выглядеть осмыслителем и надежным свидетелем, на самом деле высказывается в повести как равнозначный другим персонаж улицы, источник монолога-doc, в котором значимы оговорки. Идеологические передергивания (о своих – «русские патриоты», об оппонентах – «обезумевшие бандеровцы»). Путаница мифологизированных представлений (тоска по «советскому детству» и одновременно критика еще украинского Крыма за «хамский советский сервис»). Заемный и потому неуместный пафос (о погибших в Доме профсоюзов говорит в стиле советской пропаганды: «Это святые, отдавшие свои жизни в надежде на то, что их дети и внуки будут жить в стране без фашизма», – но любому нормальному современнику ясно, что плач над погибшими не нуждается в таком идеологическом оправдании, людям жалко таких же людей, как они сами, – в этой способности ставить себя на место другого, пожалуй, главное завоевание критикуемого теперь гуманизма). Нежизнеспособные иллюзии («У нас (“в Украине[43]”). –
Свидетельства из противоположного лагеря – с киевского майдана – не пришлось долго ждать. Когда дописывалась эта статья, повесть Алексея Никитина «Тяжелая кровь» еще не была опубликована, но в нашем обзоре ее нельзя обойти. Прежде всего потому, что она доказывает: несовпадение взглядов Никитина и Непогодина имеет отношение не столько к актуальной политике, сколько к перспективе общественного развития.
Скажем честно: тот, кто прочтет повесть Никитина вслед за романом «Victory park», ощутит простодушное читательское разочарование. Повесть, в отличие от романа, не «блистательна» – и дело тут не только в технике, комкующей старые мотивы в новый сюжет, но и в самосознании автора. В «Тяжелой крови» притушенная графическая изобразительность – не сравнить с буйством красок и звуков в романе «Victory park». Роман был полем игрового вживания в давно закрытое время советской молодости – в свете этой любви автора к изобилию молодости и жизни ветхий советский антураж изукрашивался сказочными тонами. «Victory park» отчасти и был сказкой о закрытой советской вечности, где все надежно, потому что неизменно, как утренние заседания алкоголиков на металлической трубе у гастронома в ожидании милостей местной торговли. В новом времени повзрослевший герой Никитина куда больше, чем безбашенные персонажи романа, привязан к стабильности и уюту, но именно теперь ему в них отказано. Герой напряжен и серьезен, как вдруг задвигавшееся на его глазах время.
Молодость сместилась: герои повести, как и в романе, два старинных друга, наблюдают теперь пульсацию жизни со стороны. В отсчете нового времени художника Уманца убеждают телекадры с девчонками, несущими революционный плакат: «У девчонок дух захватывало от происходящего, и Уманец видел это даже из своего пражского номера. Их не сковывал опыт бесчисленных горьких поражений», поэта Незгоду – будущие оппоненты, курсанты, которых его отрядили обучать: «Я с ними работал, и я их почувствовал. Знаешь, что они такое? Они – химически чистое будущее, набор возможностей, которые когда-нибудь реализуются. Или не реализуются никогда, что тоже возможность». Одна из не в лоб, художественными средствами высказанных претензий к свергаемой власти – сцена соблазнения «малых сих». В пылу противостояния майдановцев и «беркутов» Незгода отправляется на переговоры со своими, выстроенными против палаточного лагеря, курсантами, рассчитывая, очевидно, на их непредубеженность, чистоту сознания, которую сам боялся исказить даже невинным, учительским рассказом о прошлом: «Можно было учить их истории, читать классиков… Собственно, этим я и занимался, но… – Ты боялся загнать их в старую колею». И вот «химически чистое будущее» подвинуто армейским приказом, и старшие солдаты подают младшим пример – оглушают парламентера, стреляют по протестующим.
Герой, не востребованный историей, – навязчивый образ в прозе Никитина, дань автора самоощущению времени без перемен. Предок Незгоды (фамилия говорящая – «несогласие») отметился в народной памяти политическими манифестами, от которых вышел такой же прок, как от алых ботинок, в которых разгуливает его потомок, поэт-акционист, бестолково гибнущий в попытке соучаствовать будущему. В повести, как и в жизненной практике, нет места той конкретике переустройства, которую спрашивают с протестующих сторонние наблюдатели. «Чего вы хотите? Баррикады на заснеженных улицах выглядят красиво, но это же позапрошлый век. <…> Вы используете технологии девятнадцатого века, чтобы попасть в Европу двадцать первого», – увещевает художника Уманца коллега из Германии. Но повесть Никитина фиксирует общественный выбор, касающийся не обустройства в настоящем – а отношения к нему.
Готовность к настоящему сегодня – насущный общественно-политический вопрос. А отношение к прошлому, тот или иной способ связывания настоящего с историей, эту готовность проявляет.
Эффектное, обыгрывающее памятную дату, название повести Непогодина не обманывает – герой живет флешбэками, позволяющими ориентироваться в настоящем по приметам прошлого, и в России, куда надеется переехать, ищет знаков не окончательно ушедшего советского детства. Обаяние «сытой стабильности» – это обаяние ожидаемого, опознаваемого – неизменного настоящего, то есть по сути никогда не наступающего, вечно воспроизводящего прошлое. В этом отношении политические оппоненты героя Непогодина могут оказаться его единомышленниками: стремиться в Европу ради «сытой стабильности», обустройства в мире, который со стороны кажется прочным и узнаваемым, хотя изнутри точно так же движется, сотрясаясь, к неизвестности, как их родина.
Тогда как «нищая неопределенность» – так герой характеризует ситуацию на Украине – означает, помимо неустроенности, еще и открывшийся горизонт ожиданий, готовность к переменам. В повести Никитина именно эта готовность к неизвестному, а не расчет на гарантированные блага, определяет поступки героев – недаром в финале Уманец и его германский коллега символически меняются местами: Уманец не скрывает от собеседника, что протестующая Украина – «страна без государства, его просто нет», но тот принимает решение поехать с художником в Киев, влекомый именно этой неопределенностью: «Меня удивили люди. <…> Это было похоже на извержение подводного вулкана: чудовищные энергии, кипение камней и испарение океана, вода и лава, и в результате – новая земля посреди воды. Так я представляю себе первые дни творения. Новый мир опасен и смертельно токсичен, но в этой ядовитой химии зарождается жизнь». Отъезд героя Непогодина в Москву – миграция в прошлое и самоотвод гражданской мобилизации, невозможные для героя Никитина, наконец-то ощутившего себя востребованным своим временем и потому возвращающегося домой.
«Всенарастающее отставание страны от времени, в котором она физически существует, отдельная больная и, видимо, сегодня неразрешимая тема: когда люди не готовы жить в режиме реального времени, за дело должны браться уже не историки или политологи, но психологи»[44], – Дмитрий Бавильский убеждает, что именно «неоцененное прошлое» приводит к несовпадению с настоящим, нежеланию «жить в реале». Однако каким образом может быть проведена национальная оценка прошлого, трудно представить. И картина, которую в публицистическом пылу рисует Бавильский: «Широкая общественная дискуссия о большевизме, спровоцированная необязательно сверху, могла бы стать чем-то вроде ХХ съезда КПСС <…>. Даже если такое обсуждение оправдает СССР и “Сталина”, станут понятными правила, по которым можно жить и работать», – выглядит утопической. В том ведь и проблема, что несовпадающие правила жизни вытекают из несовпадающей оценки прошлого, причем такой, которая всякий раз кажется оппонентам односторонней, что эффектно и точно выражено в одной из нашумевших колонок Прилепина: «Когда мы выплываем – они тонут. Когда они кричат о помощи – мы не можем их спасти: нам кажется, что мы тащим их на поверхность, а они уверены, что топим. И наоборот: пока они нас спасали – мы едва не задохнулись»[45]. Антагонистично настроенные сообщества россиян отрекаются друг от друга во имя будущего, но сама традиция этого отречения слишком глубоко уходит в прошлое, чтобы в самом деле к чему-то вести. Раскол – вариация стабильности, которую по-прежнему страшно качнуть, потому-то дурная альтернатива, когда оппоненты не разговаривают, а нокаутируют друг друга, так устойчива.
Впрочем, не такая же ли утопия – сказать, что исцеление раскола возможно только ввиду ответственности перед настоящим, не оцениваемым в свете прошлого? А все же скажу, что именно готовность «жить в реале» обеспечивает взаимодействие страт и сил общества. Но для жизни настоящим прошлое потребуется закрыть – чтоб не поддергивало, не поддувало, не влекло. А тогда историю, вероятно, важнее не оценивать, а принять в ее бесценной неоднозначности, некупированной достоверности, в допущении не примиренных, не скругленных и не смягченных противоположностей. В полифонии, где не приходится выбирать между тем или иным свидетельством, где многосторонние правды жизни не завязываются в узел дурной альтернативы.
Ключ к такому, современному восприятию прошлого подсказан в интервью Светланой Алексиевич[46]. Писательница говорит о недостатке «экзистенциальной рефлексии в нашей культуре»: «Когда ставятся вопросы не о том, кто такой Сталин, а о том, что такое человек». Добавлю к этому, что в рамках такой рефлексии и Сталин рассматривался бы как одна из возможностей человека, а не как национальный жупел или волшебно могучий вождь. Экзистенциальный взгляд на историю, в отличие от сентиментального семейного примирения, в самом деле сообщает оценке прошлого объективность – мысль Алексиевич рифмуется с примерно в то же время высказанной Сергеем Кузнецовым мыслью о невозможности разделения действующих лиц истории на героев и жертв. В оценках прошлого он предлагает отталкиваться от восприятия всех людей как «жертв истории»: «Участие в войне почти всегда делает тебя жертвой. Потому что большинство людей не рождаются для того, чтобы мерзнуть в окопах, видеть смерть близких и убивать самому. Они все оказались там, где предпочли бы не оказаться». Различение доблести и героизма возможно только после этого признания в оцениваемых людей. Которых героями или подлецами сделали не война, не история, не политические взгляды, а исключительно их «персональный выбор»: «Потому мы и должны говорить о персональном выборе, чтобы каждый из нас знал, что, если он выбора не делает, он всего лишь клише, тавтология, “жертва истории”. А если он сделал выбор – он сам за него отвечает, что бы он ни выбрал – стать предателем, трусом или героем»[47].
Взгляд на историю, ушедшую и современную, как на неудержимо расширяющуюся правду о человеке – единственный источник света и оправдания в пугающем романе Александра Снегирева «Вера». Этот роман, смыкающий времена и мифы, политические позиции и придури, верования и пороки, выдающий концентрат национального российского самосознания, представляет собой перерождение «великого национального романа» в новый, гибридный жанр. По волнующей рекомендации Станислава Львовского, книга Полины Барсковой показывает, как «выглядел бы русский роман, если бы его взяли живым на небо»[48], – верно, она и читается, как постжизнь «длинного нарратива». В таком случае произведение Снегирева – русский роман, приспособленный выживать на земле, в клиповом, не помнящем родства, не держащем формы, постлитературном мире.
Спрессованное время – не только предпосылка, но и материал романа. Компактность эпопеи, берущей начало в тридцать седьмом и обрывающейся в две тысячи десятых, обеспечивается за счет мелкой, филигранной техники автора, подковывающего штучные блошки художественных деталей тяжелым металлом иронии и гротеска. Стиль этот не выдуман Снегиревым, и в ближайшие предки «Веры» с ходу можно записать прозу Юрия Буйды. Но есть в этой аналогии поправка, сделанная временем: если мир Буйды ощущается как амбивалентный, сопрягающий высшее и низшее, кошмар и чудо, то роман Снегирева утверждает торжество одноприродности. Метафизика никогда не была коньком автора, увлеченного карнавальной телесностью мира. В новом же романе герои и вовсе двумерны. Снисходительная человечность, согревавшая насмешливые рассказы Снегирева, в романе до поры смолкает, уступая место безжалостному разглядыванию. Автор любуется неприкровенными проявлениями человеческой природы и как будто подначивает своих персонажей, отечески умиляясь глупостям и гнусностям, до которых они способны дойти.
«Веру» можно назвать историей в анекдотах: порой кажется, что на месте повествователя – фольклорная сказительница, умеющая потешить и постращать слушателей. Но важнее здесь само анекдотическое восприятие истории, умещающее, скажем, предание о «самой страшной войне в истории человечества» в байку о золотом зубе, отрытом сыном деревенского коллаборациониста в останках немецкого оккупанта. Это верно и в отношении истории актуальной: митинги оппозиции запомнятся читателю эротическими шалостями в автозаке, политический публицист – пристрастием к чулкам, артхаусный режиссер – жвачкой, налепленной в пику режиму, мент-семьянин – пристреливанием к банке с огурцами в подполе, заготовленном на случай конца света. Автор хитер на выдумку, и никакая из примет не становится доминирующей, определяющей в персонаже – так, в комплект мента, помимо страха апокалипсиса и неумения выговаривать это слово, входят лысина, ребенок-инвалид и пещерное собственничество, выражающееся в смутных силуэтах черных глухих одежд, в которые мент обряжает заглавную героиню романа. Здесь нет, таким образом, не то что психологизма – нет даже социального типирования: герои, хоть и имеют прослеживаемое социальное происхождение, олицетворяют не столько страты, сколько страсти. Читая Снегирева, убеждаешься в верности критических гипотез, высказанных Евгением Ермолиным: «Все меньше той надежной прочности, которая когда-то определялась понятиями
И быть бы роману Снегирева нон-финитным и бессвязным извержением баек о пестроте человечества, если бы не заглавный образ Веры, вступающий в права во второй части повествования и возвращающий в него третье, вертикальное – ценностное измерение.
Вера, как и весь строй романа, не столько изобретение Снегирева, сколько – концентрат известного. Роман, добирающийся до глухих, задраенных уголков человеческого и национального самосознания, изложен вызывающе современно, но толкует о явлениях корневых. В этом и видится перерождение национально-исторической эпопеи, большой русской книги, что вся она поместилась в искрящий, живой иероглиф «Веры». Говорящее имя героини на деле немо, как картинка, но так же объемно и без слов внятно. Вера не символизирует, не означает, не указывает – Вера существует, над стратами и страстями, над временами и верованиями. Вера Снегирева – истинно экзистенциальная героиня, благодаря которой в романе становится наконец возможным человеческое измерение происходящего.
Апатичное, как будто сонное, странствие Веры по закоулкам сексуальных и социальных перверсий российского общества, следование по рукам, принятие поз и условий только на первых порах выглядит страдательной, жертвенной позицией. Вера занимается приятием, вмещением, бесконечным раскрытием себя миру, которое парадоксально преображает начавшееся было саморазрушение героини – в процесс воцеления. Именно отступаясь от личного, пристрастного, выступая за пределы страстей и корысти, повязавших всех вокруг, героиня обретает себя. Автор, можно предположить, заложил в это преображение полемику о вере – в духе претенциозного парадокса, сказанного об отце героини: «После годов исканий и служения, ревности и борьбы Сулейман-Василий наконец осознал, что никакого Бога ни на земле, ни на небе нет, и в тот самый миг узрел Его». Но полемики не выходит: автор, хоть и вглядывается в темный лик народного православия – разорение церквей и девиации неофитов, – куда больше интересуется мистериальной встряской, нежели путем к Богу. Вот и жертва и преображение Веры скорее мистериальной природы: она идет путем растерзанного Диониса, а не восшедшего на крест Христа.
Процесс воцеления в романе касается и исторической памяти, которая здесь, в соответствии с актуальным увлечением национальной психотерапией, выражена в образах личных психотравм героини. Преследующий ее образ при родах умершей сестры-близняшки, видения призрачной двери, ведущей в заколоченную комнату арендованной квартиры, поначалу приводят героиню в ужас – который кончается, когда снимается разделение на Веру живую и Веру мертвую, на комнату жилую и комнату отживших вещей и голосов, на прошлое принятое и вытесненное из памяти. Это чутко комментирует рецензировавшая роман для «НацБеста» Анна Козлова: «Образ двери в комнату, куда тянет, но почему-то страшно заходить, это очень точный символ не столько даже семейного, сколько народного бессознательного, всех этих расстрелянных дедушек, бабушек, подозреваемых в сексе с немецкими офицерами, евреев и полуевреев, железных тетьмань, которые на уроках литературы в экстатическом трансе проклинали детям Пастернака, а сами сделали двадцать абортов и так далее, так далее, так далее. Их там много, их туда заперли, чтобы не слышать, не видеть, не помнить, в наивной человеческой вере, что то, о чем мы не говорим, прекращает существовать»[51].
Что-то существенное о теперешнем национальном бессознательном говорит и тот факт, что в финале исторического романа и у Сергея Кузнецова, и у Александра Снегирева – чаемая беременность дотоле бесплодной женщины. «Политика – дело мужчин, не потому что не доступна женскому уму, а потому что не способна женский ум увлечь. Женщину интересуют определенные вещи: жизнь и смерть, еда и голод, семья и одиночество», – пишет Снегирев, и в его словах, в отличие от сексистских припевок из романа Прилепина: «Родина у женщины появляется, когда у нее появляется муж», – не слышно предубеждения. Ведь и сам автор, вслед за своей героиней, интересуется «определенными вещами», по сравнению с которыми политические страсти времени – рябь на человеческом бытии.
Женщина – героиня времени, готового родить. Иероглиф конченной и заново зачатой истории.
2. Общество: дрейф
Юность перед потопом[52]
Если там и была мораль, то такая: хорошо вечным летом шмотками и попками трясти. Два фильма о сбившихся с законного пути подростках близки не только по времени выхода, хотя что, казалось, могло быть общего у заводного эротического клипа «Отвязные каникулы» Хармони Корина и социально-психологической драмы Софии Копполы «Элитное общество»?
Группа половозрелых школьниц в бикини на каникулах грабит кафешки и казино – группа школьников тырит элитное барахло в особняках кинозвезд. В кадре баксы и стволы, порошок и лица, от счастья уже неземные. От ворошения модных тряпок, как от подергиваний интимных складок танцующих, начинает подташнивать, но фильмы с ритмичным постоянством окунают нас в изобилие гардеробных, в буйство пляжа. Это мгновениями покадровое совпадение образов не так разительно, как идея, соединяющая два фильма в одно высказывание.
Сценарий «Отвязных каникул» обходится минимумом слов: они или матерные, или священные. «Вечные каникулы», «навсегда», «как будто мир идеален», «мы нашли себя» – фильм молится празднику и просит продолжать. Подростки не избегут возмездия, но парадоксально останутся победителями, и отрезвления у зрителя не наступит. Потому что, как и герои, он не на наживу подсажен, а на ощущение беспредельных возможностей, в обоих фильмах такое сильное и чистое, что временами поднимает образы укуренных вечеринок до бессмертного пира богов.
Перед нами экранизированный золотой стандарт жизни, сверхцель цивилизации, которую она, ловко минуя политические и гуманистические диспуты, оказалось, преследовала на протяжении просвещенных столетий. То, что идеальный сценарий прожит в фильмах именно подростками, неизбежно: взрослых не нашлось. Даже классические роли старших в фильмах отданы людям с замеревшим возрастом. Мать из фильма Копполы клеит воспитательные коллажи об Анджелине Джоли и грезит о спасении планеты, упуская из виду опасные игры дочерей. Искуситель из фильма Корина главной вехой своего пути считает отчисление из школы и то и дело сыплет угрозами, с двумя автоматами в руках подпрыгивая дома на диване. Наконец, кто те самые звезды, по чьим особнякам шарят герои Копполы и с кого они, без сомнения, делают свою жизнь и аватарки? Судя по фильму, эти люди только и заняты фотосессиями и вечеринками, а Линдси – сообщает голос за кадром – опять оштрафована за вождение в пьяном виде. «Мы хотели быть частью этого мира», «по сути все хотят так жить», – поясняет следователю мальчик-грабитель.
Оба фильма убеждают: современный герой – это человек, сумевший во взрослом мире жить ребенком-именинником.
«Отсутствие концепции детства, принятой обществом в целом», назвал писатель Сергей Кузнецов главной причиной вялости современной детской литературы в России (комментарий к статье Марии Скаф на Colta.ru). Споры о том, существует ли у нас литература для детей, парадоксально раскачали интерес к этой сейчас маргинальной и неустроенной сфере искусства. Организаторы литературной премии «НОС» создали в этом году отдельный конкурс для детских писателей, в литературных журналах открываются рубрики, а к осени готовятся целые номера, посвященные этой теме. «Нет модели детства – нет и детской литературы», – ставит эффектный диагноз Кузнецов, но что, если эта логическая цепочка сложнее? Вдруг модель детства найдена, просто немногие решаются высказать, что она давно заменила у нас модель взрослости? И детской литературе труднее эмансипироваться в отдельное направление потому, что на нее много покупателей постарше? Детская одежда, детские жанры, детские игры и детские образы оккупированы взрослыми, а детство лишилось собственного вкуса.
Потому и бедовые подростки в фильмах Копполы и Корина – не бунтари, а выразители общей идеи. Войны поколений не будет – только война детей, когда более сильные и богатые лопотуны упрячут за решетку менее ловких.
Разговоры об инфантилизме глобальной цивилизации – не новость, но сейчас прямо-таки бум художественных реплик о продолженном детстве. Взрослые писатели, режиссеры и драматурги вглядываются в подростков с ожиданием, но не хотят говорить о детях, а, напротив, ждут, чтобы дети заговорили сами.
В этом сезоне в трех заметных новаторских театрах играли отчетливо поколенческие спектакли, один сугубо взрослый писатель рассказал о политике голосом ребенка, а до него два детских автора, не выходя за рамки реализма, вывели подростков – победителей взрослого мира. Коллекцию можно было пополнять, но уж очень удачно легло: каждый спектакль и книга отвечали за свое поколение детства. Тридцати-, двадцати– и десятилетние – считая по возрасту на момент нулевых, когда советские взрослые отбегались по митингам и очередям, и их дети вдруг унаследовали притихший и сытый феод, в котором удобно жить, но ни к чему – вырастать.
Есть писатели и помрачнее Романа Сенчина, но про него любят шутить, что он самый угрюмый. Его излюбленным героем считается неудачник, но копать надо глубже: это бездеятельный бунтарь, который по-обломовски не находит цели достаточно основательной, чтобы подняться с дивана. Даже когда Сенчин изображает обывателей, чуждых рефлексии и бунта, он занят тем, что последовательно лишает радости и смысла все, ради чего они привыкают жить. Унылый рокер, молчун-диссидент, он озабочен только тем, чтобы не вписаться, не вляпаться в то, на что тратит жизнь большинство. Его вялый протест тотален, потому и непобедим.
Захваченный, как и многие пишущие, деятельным энтузиазмом миновавшей «белой» зимы, Роман Сенчин, однако, остался верен себе и написал антиманифест. В его новой повести политического оппозиционера вызывает на поединок школьница – его собственная дочь.
«Чего вы хотите?» – название у повести, как у поколенческой прозы. Или обличительной – подобным образом озаглавил свой роман-предупреждение советский писатель Вс. Кочетов, выступавший против советских западников. Кроме того, не секрет, что так же звучит самая распространенная претензия к «белой» оппозиции, от которой во время оно ждали положительной программы. Замечательно, что в повести этот прокурорский вопрос задает девочка в возрасте Гарри Поттера, но еще любопытней то, как щедро автор отдает на ее детский суд все фетиши протестной волны.
Интеллигентная московская семья списана с домашней натуры: Сенчин деликатно переименовывает жену и дочерей, давая понять, что это все-таки художественные образы, а не герои хоум-видео, но себя рисует в полный рост, с корешками изданных книг, издательскими хлопотами, любимой музыкой в старом магнитофоне. Личное высказывание – его фирменный прием, и постоянный читатель Сенчина уже приучен к персонажу с именем Роман или его альтер-эго: обоих отличает то, что они больше говорят, чем делают, и больше ноют, чем живут. Однако в новой повести роль говорящего перешла к персонажу, ранее занимавшему позицию объекта, а то и обузы. Повествование ведется от третьего лица, но именно глазами девочки Даши мы видим протестные акции и кухонные споры. А скоро замечаем в ней и признаки чересчур думающего сенчинского персонажа: девочка всю дорогу утомляется, проваливается в сон, прячется в пустоту, как до нее когортами валились и растекались по страницам прозаика дюжие парни.
Сонная оторопь девочки досадно контрастирует с политической активизацией общества. Толки взрослых о том, «что Путин плохой, что Россия гибнет, народ вымирает», вдохновляют ее не больше, чем инструкция по изготовлению удавки, случайно увиденная в криминальном ток-шоу. Автор погружает Дашу в информационное поле «белой» зимы, не отфильтровывая голодовку Удальцова от страшилок про наркотик «крокодил», графики роста российской экономики в Википедии – от лозунгов наведавшегося в гости Сергея Шаргунова (тоже выведенного под настоящим именем). За политическим ажиотажем Даша слышит беспокойство и уныние и наконец решается обратиться к отцу с рядом прямых вопросов, чтобы «узнать, что там ясно с Россией».
Ситуация располагает к тому, чтобы развернуть флаги перед подрастающим поколением, но отцовские доводы вызывают у Даши злую усмешку. Дочь и нужна Сенчину (и персонажу, и автору) такой – разрывающей «белое» кольцо. Он спорит с ней, как с собой, хладнокровно отмечая пункты, по которым ему уже нечего сказать и единственным политическим аргументом остается такая же, как у нее, упрямая тревога о будущем.
«Смердим» или «цветем»? – повесть запружена диспутами о России, но решает не этот вопрос, и даже не тот, что вынесен в заглавие. Она о том, как быть взрослым, когда ты по-детски растерян. Идеологически пустой бунт выражает время, когда старшим нечего сказать.
В своей повести Сенчин очень хорошо помнит чувство, выраженное в фильмах Хармони Корина и Софии Копполы: как хочется оставаться ребенком. Жена героя, прокручивающая ролик, заснявший ее с Удальцовым, выглядит не взрослее младшей дочери, кричащей «За Россию!» во время трансляции биатлона. Позитивный образ протеста выглядит корректировкой реальности, попыткой во что бы то ни стало «сказать кое-что позитивное», как комментирует героиня Копполы совершенный грабеж. Даша, ощущающая протест как катастрофу, – единственный человек в окружении героя, готовый обдумать ситуацию всерьез.
Суровые реалисты получаются из прогорклых романтиков. Скучная вахта протеста исключает игры не только с камерой, но и с идеей. Отец готовит Дашу к тому, чтобы делать выбор в отсутствие всякого позитива, за гранью определенности. И прямые вопросы дочери встречает прямым взглядом, в котором – вся самоирония поколения, узнавшего, что «конкретных ответов» не будет.
Неопределенность взрослого месседжа, путаность целей, незавершенность действий – основная энергетика спектакля «Пыльный день», поставленного в Центре драматургии и режиссуры Казанцева и Рощина по пьесе Саши Денисовой. Впервые прославившись как автор манифеста рожденных в семидесятые, Саша Денисова и в пьесу насовала развернутых реплик в подспорье революционерам и социологам. Подобно повести Сенчина, пьеса начинается парадом состоявшихся тридцатилетних перед несмышленышами.
Парад проходит в форме пикника, и бестолковые блуждания героев перемещают их не только по подмосковному лесу, но и во времени. Они ищут поляну юности – поры, когда о своей нынешней жизни они могли только мечтать под «вино и скумбрию», а их друзьям помладше еще не дозволялось пить. Границу поколений Денисова определяет четко, считая своими тех, кто не в люльке пересидел развал советского колосса. Из школы рыночного выживания ее поколение вынесло не успевший растратиться романтизм и главные ценности: «волю» и «дело». Голод по самоутверждению выдает в состоявшихся тридцатилетних людей, которым в юности творческие амбиции пришлось поприжать.
Королева журнальных колонок по прозвищу Папирус, ведущий скандального ток-шоу, популярный профессор – тридцатилетние в пьесе обошлись бы без тех, кто помладше. Они и в самом деле по ходу действия избавляются от двадцатилеток и, наконец оставшись втроем, втыкаются в музыку юности. Троих достаточно для компактной психологической драмы, но Денисова разбавляет ее водевилем. Пока идет спектакль, все умиляет и смешит: затянувшаяся пародия на ток-шоу, нелепая Гусева, мечтающая «обнять козу», банкир с тромбоном, лесник, потерявший ружье, студентка, которую играет юноша. И только потом понимаешь, что это не более чем навороты – «брокколи», как говорит модный ведущий о платье Гусевой.
Техника «брокколажа» выражает напыщенный самообман поколения, вышедшего при параде заявить о себе. Перегруженность спектакля культурными знаками и публичными заявлениями не дает почувствовать, что ни событий, ни поколенческой идеи в нем нет. Ружье выстрелит, лесник грозится, студентка произнесет обличительный монолог против «лживой и подлой» Папирус, но этот шум не надолго отвлечет героев, носящихся с собой. Папирус принимает позу Ахматовой, герои маются мечтами под Чехова и одеваются под Фицджеральда – но где же их собственная система выразительных средств?
Трагический финал выручает автора пьесы о поколении, которому нечего сказать, и кажется наиболее грубо сделанным наворотом. В свете развязки пункт «Манифеста Пыльного дня», призывающий бежать от семьи и детей в «Жан-Жак», звучит памяткой дезертира. Романтический финал Денисовой зеркально соответствует реалистическому ворчанию Сенчина: она позволила тридцатилетним закрыть глаза до того, как доломаются копья. Она разрешила им не быть реалистами – не стать старшими.
Если верить Денисовой, рожденным в восьмидесятые молодость далась слишком легко. Им ничего не пришлось доказывать и потому ничего не хочется добиваться. Люди, лишенные «воли» и «дела», достойны разве что быть фоном для состоявшихся тридцатилетних. В точности противоположная целеустремленной Папирус, нелепая Гусева и сама готова признать, что любви ей хочется больше, чем дела, и вместо творческого дара она не прочь завести сыночка, играющего на пианино. Гусева почти не уступает Папирус в количестве признаний, произнесенных на публику, и все же саморазоблачения двадцатилетних в пьесе не случится. За словами остается загадка Гусевой, которую Денисова тщится разгадать.
«Манифест Пыльного дня» призван защитить состоявшихся тридцатилетних от времени, которое больше им не принадлежит, – пыльного времени. «Не стать пыльными» для героев значит не повзрослеть – это верное, но и самое поверхностное прочтение пьесы. Папирус боится не старости, а предчувствия, что в пыльном времени ее «воля» и «дело» упадут в цене, и жертвы любовью и молодостью, совершенные ради них, окажутся напрасны. Недаром задуманный ею роман о современниках не получается: пыльное время не ловится. Похожее чувство испытывает герой последнего романа Александра Архангельского: «Музей революции» посвящен лидерам поколения, в девяностые добравшимся до вершин и вдруг обнаружившим себя властителями общества, действующего по каким-то новым, им не понятным, не мужским законам.
Пыльное время – не время быть личностью, оно сопротивляется твердым формам. В пыльное время лучше не знать, чего хочешь, а еще лучше ничего не хотеть. Гусева, которой не нужно все время помнить, что она новая Ахматова, которую тянет то в Париж, то в Петрозаводск, которая готова представить себя в особняке у залива и в коммуне, родить сына темненького или светленького – в общем, признающая себя человеком с «вибрирующей мотивацией», – в пыльном времени выживет.
Советское еще воспитание принуждает Папирус говорить о пыли с горечью, но Гусева, помимо воли драматурга, показывает, что есть свое обаяние в людях, носимых ветром. Не говоря об уже сложившейся эстетике поколения мыслящих частиц.
Спектакль «Кеды» по пьесе Ольги Стрижак, поставленный в «Практике», впечатляет прежде всего ощутимым облегчением театрального каркаса. Сама по себе пьеса поколенческая, с традиционными заходами на манифесты (шесть – по числу главных действующих лиц из молодежи) и поединки поколений (буквально – реслинг главного героя с отцом подружки). Ее и рекомендуют в традиционном контексте – например, как актуальный аналог еще советского фильма «Курьер». Но Руслан Маликов, в отличие от Саши Денисовой, которая сама режиссировала свою пьесу, ставил не на слова. В его спектакле пластика героев составляет отдельное высказывание – седьмой манифест.
Герои кружат, как кружили герои «Пыльного дня», но теперь это не пародия на целеустремленные поиски, а метафора эскейпа. Кеды невесомы, как предлог: герой Гриша вспоминает, что надо ведь еще купить кеды, всякий раз, когда его припирают с требованием поступка или ответа – мать, отчим, друг, бывшая девушка. Кеды распространяют эпидемию невидимости: где новая гитара друга, где стол, за которым обедает Гришина семья, где клуб, офис, клавиатура? Актеры перебрасываются репликами в эфирной пустоте сцены, как в чате, не трудясь даже обернуться к партнеру. В этом полностью воображаемом мире ритмичные проходки матери, представляющей, будто делает уборку, выглядят особенно смешно.
Приглушенная материальность отвечает на гневные монологи Денисовой, недоумевающей, чем живет поколение, которому ничего не пришлось добиваться. Гришу окружают люди, изведавшие борьбу. Мать помнит, как не хватало еды для сына, отец его подруги – как в возрасте Гриши у него уже были дети и две работы, а отчим требует завести квартиру прежде, чем личное мнение. В их обществе принята героическая поза Папирус, много отдавшей за то, чтобы стать собой. Гриша и его друг отделываются просветленными ухмылочками придурков, а когда прижмут, пытаются объяснить: «Я уже делаю то, что хочу».
Герои Денисовой могли бы простить героям Стрижак удачу родиться в мире, где самовыражаются без жертвы и борьбы. Состоявшихся тридцатилетних злит другое: что поколение счастливчиков не использует эту возможность для скорого покорения вершин. Не случайно даже самый социализированный герой Стрижак, когда приходит его очередь высказать манифест, заводит речь об острове в океане. Спектакль «Кеды» близко подбирается к эфирной миссии поколения: показать, что быть и бороться, быть и добывать, даже быть и творить – совсем не связанные задачи. Кучкуясь, герои безмятежно затягиваются и флиртуют, но в монологах проклевываются ростки смутного поиска. Поколение, которому ничего не пришлось добывать, предчувствует цель невидимую, как еще не купленные кеды, потому что все видимое уже добыто и куплено будет.
Стрижак недолго бьется над финалом, остановившись на решении столь же простом и эффектном, как в пьесе Денисовой. И все же в случайной гибели Гриши на митинге есть не только конъюнктурный смысл. Чего тут точно нет – так это романтизма: герой гибнет свидетелем чужого конфликта, не предполагая жертвовать собой, когда на велосипеде ринулся к автозаку. Герои Денисовой вышли из игры, испугавшись подступающего нового мира, – героя Стрижак устранил мир старый. Мир твердых форм и твердых оппозиций, не выживающий без борьбы.
Источником конфликта в книге детской писательницы Аи эН тоже стала представительница уходящего мира. Несмотря на скандальное название, роман «Библия в SMSках» далек от модернизированного религиоведения. Сюжет закручивается вокруг наследства, а не вопросов веры. Бабушка Вигнатя дает десять дней внучке Еве на то, чтобы усвоить Библию, угрожая в противном случае отписать квартиру и другие накопленные ценности первому встречному сиротинушке. Брат Евы придумывает способ облегчить и ускорить выполнение задачи: каждый день он отправляет сестре эсэмэски с пересказом священных глав.
Колебания ментальных волн интересуют автора куда больше интриги с квартирой бабушки, чей старческий каприз может стоить ей жизни. От патриархальных слов «Библия» и «наследство» в молодом сознании героев расходятся круги, бессчетные и непредсказуемые, как тысячи вариантов употребления слова «яблоко», наловленные поисковиком. Опираясь на бабушкины слова, Ая эН расчерчивает карту молодого сознания, куда попадают выдуманные профили в соцсетях, форумы эзотерических сайтов, электронные потребительские корзины с чертиками, мечты о четвертом измерении в ванной, прогулочные рейды на самолете, магический заговор на смерть.
Ае эН удалось показать эфирную тонкость, многослойность и проницаемость представлений человека, воспитанного в информационную эру. Ее герои вынуждены суетиться из-за наследства, но сами давно живут интересами куда менее материальными, чем их бабушка, знающая только один рычаг воздействия – корысть.
Библия в романе, как кеды в спектакле, – только предлог: последнее средство бабушки Вигнати забрать власть над внуками. Сопливые утешения вроде «бабушка хотела быть любимой» придется оставить литературе для младшего возраста – роман Аи эН, хоть и прославился победой на конкурсе «Книгуру», рассчитан не на детей. И не только потому, что там упоминаются противозачаточные таблетки. Вывод, к которому подводит распределение сил и симпатий в романе, не чета нравоучению.
Сколько ни повторяет автор: «Думай своей головой!» – читатель чувствует, что наиболее обаятельный персонаж в книге склонен думать меньше всего. Самая юная героиня «Пыльного дня» не отличает «Илиаду» от ученого Элиаде – ей под стать внучка Ева листает Библию в ванной, размышляя, что Екклесиасту неплохо было бы полечиться от депрессии. Беспамятство и невежество хотят изобразить фирменным знаком поколения, но оно вывертывает насмешку: «Я пуст». Это вскользь брошенное в «Кедах» признание – идеология поколения, переросшего романтический конфликт личности и мира. Пустота удерживает личность открытой для всего нового, и Ева поражает воображение переодеваниями, быстро найденными решениями, скоростной дружбой с едва знакомыми людьми, венчая свои приключения сменой страны проживания, языка и нескольких преданных ухажеров.
Бабушка Вигнатя нагружена знаниями – а Ева позитивом, Вигнатя подозрительна – Ева найдет подход к любому, Вигнатя прогоняет верную домработницу – Ева щедро одаривает случайно встреченных мальчиков-сирот. В новом мире Ева ориентируется куда лучше бабушки, устроившей кастинг сиротинушек в «Макдоналдсе» и метро. Что делать, если Библия для навигации в электронном мире неприменима и Екклесиаст не вписывается в позитивный настрой? Приоритеты автором расставлены четко, не отпереться, и когда Вигнатя заговаривает о духовности, нам хочется переключиться на Евино «олеолеоле». А девичьи шуточки о том, что апостолам стоило бы взять в дорогу «аптечку, кредитку и запасные трусы», начинают казаться житейской сметкой.
Притча о Библии в эсэмэсках не учит духовности. Она рассказывает о том, как аналоговая бездуховность сменяется цифровой. И вся мораль романа укладывается в доказательство правоты этой смены – старого новым, бесплодного расцветающим. Поэтому эпилог жизнерадостного романа скептичен: в приобретениях и потерях, розданных авторам много наворотившим героям, нет и следа возмездия. Вслед за своей героиней Ая эН убеждает нас принять жизнь как есть: несправедливой, случайной, выигрывающей за счет чьей-нибудь смерти, бесцельной. А значит, оторванной от священного закона. Удивительное это ощущение – над открытым обществом закрывшихся небес.
Пока состоявшиеся тридцатилетние с безмятежными двадцатилетками выясняют, кто из них имеет больше прав на новый мир открытых возможностей, под сам этот мир ведется подкоп.
Ощущение это наглядней всего передал Пелевин в романе «S.N.U.F.F.», изобразив открытое общество всего-то искусственным шаром, готовым упасть на одичавшую землю, где моль, ржа и варвары истребляют цифровые сокровища цивилизации.
Резервации открытых возможностей противостоит куда более обширный мир горя, нищеты, закрытого будущего. Вот в повести Сенчина подруга москвички Даши из захолустного городка до дурноты заваливает ее местными страшилками вроде «одна девочка в прошлую субботу пошла из Кривеля…» – конец додумайте сами, в повести только один из мрачных вариантов. Вот благополучная Ева устраивает голодным мальчикам, приехавшим в Москву, честно, на лечение, рейд по настоящему детству – в колбасных и игровых отделах гипермаркета. Вот парень с разъезда Ломы влюбился в городскую девчонку…
Эдуард Веркин считается детским писателем, самым знаменитым из новых. Психологически его проза и впрямь остановилась в возрасте тинейджерской войны. А все-таки взрослого читателя тянет в этот максималистский, агрессивный мир, и сам Веркин не вполне уверен, что из его мальчишечьей утопии стоит вырастать.
В повести «Друг апрель» взрослых нет. Это вообще главное условие актуального художественного разговора о детстве. Безграничность самовыражения молодого героя настойчиво связывается с сиротством. Безотцовщина – с богооставленностью. Вместо острова Небывалого, куда бедовые мальчики сбегали от нянек, возникают вполне реалистические поселения, где наставники повыродились сами. Из другой, заграничной жизни позванивают отпрыскам отец Гриши в «Кедах», мать Евы в романе Аи эН. Это входит в традицию, и вот уже сам Гриша, узнавший, что бывшая подруга ждет ребенка, кричит, мол, «не хочу быть отцом». Своего героя Веркин окружает взрослыми, как оккупантами, но разве кто-то из них достоин занять место главы и защитника: сгинувший в тюрьме отец, допившаяся мать, слепая бабушка, наивная соцработница, дядя-аферист?