Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Московский сборник - Константин Победоносцев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как редко общественные отношения наши бывают просты и непосредственны! Как редко приходится, встречая людей, вести и продолжать беседу с ними простым и естественным обменом мысли! Когда живешь в так называемом обществе, приходится ежеминутно вступать в отношения с людьми, с которыми у тебя нет ничего общего, кроме человечества. Некогда останавливаться, некогда высматривать и выжидать молча, в спокойном состоянии: если бы я захотел поступить так, другой, кто ко мне подошел, кого познакомили со мною, не допустил бы до этого. Надобно в ту же минуту завязывать сношение, и приличие требует, чтобы оно казалось естественным. Надобно говорить, и разговор вступает немедленно на дряблую почву легкой пошлости, на обмен фраз о предметах (как в свидетельстве сумасшедшего) «до обыкновенной жизни касающихся». Люди подходят друг к другу со стороны «пошлости», которой довольно у каждого, – и нередко случается, что при всех дальнейших встречах случайная их беседа не сходит с этой почвы, на которую оба сразу ступили. Но бывает и еще хуже: люди с первого шага начинают кривляться и ломаться друг перед другом. Это случается всего чаще при неравных встречах, т. е. когда один, представляя себе в другом нечто особенное или знаменитое, с своей точки зрения, желает поставить себя вровень с ним на социальной почве, не ударить лицом в грязь, выказаться. С другой стороны, кто же не воображает в себе самом какой-нибудь особенности или знаменитости? Так начинается дуэль двух маленьких, иногда очень маленьких я, и у каждого все помышления направлены к тому, чтобы выказать себя, не уступить другому, возбудить о себе в другом по возможности блестящее редставление. Блестеть предполагается обыкновенно умом, – а кто не признает в себе ума или остроумия, или житейской опытности, заменяющей, а иногда и превосходящей ум? Какая обширная практика, какое нескончаемое поприще для пошлости мелкого самолюбия! К ней присоединяется еще пошлость любезности. Всякая добродетель общественной жизни имеет оборотную сторону пошлости, и эта сторона выказывается там, где добродетель принимает вид общественного приличия, общественного обычая, размениваясь на мелкую монету известного чекана. Сколько выпущено у нас в обращение такой разменной монеты, и как уже вся она перетерлась, какая стала слепая, переходя ежеминутно из рук в руки – и через какие руки! Лучшие слова потеряли свое первоначальное значение, перестав быть правым выражением мысли; самые глубокие истины опошлились, являясь в рубище ходячего слова; драгоценнейшие чувства износились и истрепались на людях, выставляясь напоказ встречному и поперечному! Надо быть умным, надо быть любезным – вот два главные мотива, возбуждающие нашу деятельность в беседной встрече. И мы привыкли явную пошлость первого мотива оправдывать видимою уважительностью последнего. Совесть шепчет: сколько говорил ты вздору! Как ты рисовался! сколько притворного напускал на себя! как играл словами! – У нас готово возражение: я старался быть любезным; надобно было оживить речь в собрании, пособить хозяину или хозяйке устроить, чтобы не скучно было. Однако, совесть права, и пошлость напрасно стала бы прикрывать и оправдывать себя любезностью. Из-за одной любезности, – без побуждений мелкого самолюбия, – не стал бы человек, уважающий себя и слово свое, в течение целых часов играть в пошлую игру фразами, настраивать себя, по мере надобности, на тон любви и негодования, ходить на ходулях, раскрашивать придуманные рассказы и сочиненные ощущения и давать волю насмешке и остроумному злословию там, где открывались виды на слабости и грешки ближнего.

IX

Девятнадцатый век справедливо гордится тем, что он век преобразований. Но преобразовательное движение, во многих отношениях благодетельное, составляет в других отношениях и язву нашего времени. Ускоренное обращение анализирующей и преобразующей мысли в наших жилах дожило, кажется, до лихорадочного состояния, от которого едва ли не пора уже нам лечиться успокоением и диетой; а покуда продолжаются еще пароксизмы возбужденной мысли, трудно поверить, чтобы деятельность ее была здоровая и плодотворная. Жизнь пошла так быстро, что многие с ужасом спрашивают: куда мы несемся и где мы упокоимся? Если мы летим вверх, то уже скоро захватит у нас дыхание; если вниз – то не падаем ли мы в бездну? С идеей преобразования происходит то же, что со всякою новою, в существе глубокою и истинною, идеей, когда она пошла в ход. Вначале она является достоянием немногих глубоких умов, горящих огнем мысли, проживших и прочувствовавших глубоко то, что проповедуют и к осуществлению чего стремятся. Потом, когда, распространяясь дальше и дальше, идея становится достоянием массы и переходит в то состояние, в котором слово принимается на веру, лишь только произнесено, идея переходит на рынок и на этом рынке опошливается, мельчает. В минуту сильного возбуждения великие поборники движения поднимают знамя, и когда они несут его, знамя это служит подлинно символом великого дела, скликающим на служение делу; но когда знамя это переходит на людской рынок и мальчишки начинают с ним прогуливаться в пору и не в пору, составляя игру с бессмысленными криками, тогда знамя теряет свой смысл, и люди серьезные, люди дела начинают сторониться оттуда, где это знамя показывается. Есть эпохи, когда преобразование является назревшим плодом общественного развития, выражением потребности, всеми ощущаемой, развязкою узлов, веками сплетенных в общественных отношениях; преобразователь является пророком, изрекающим слово общественной совести, и осуществляет мысль, которую все в себе носят. Слова его и дела его властвуют над всеми, потому что свидетельствуют об истине, и все, кто от истины, отзываются на это слово. Но когда дело его совершилось, – является иногда вслед его полчище лживых пророков. Все хотят быть пророками, от мала до велика, у всех на устах новое слово, не выношенное в душе, не прогоревшее в жизни, дешевое и потому гнилое, схваченное на людском рынке и потому опошленное. Всякий, кто не делал никакого дела и кому лень делать дело, к которому приставлен, сочиняет проект нового закона или строит себе маленькую кафедру, с которой проповедует преобразование, требуя, чтобы дело, которого он не делал и потому не знает, было поставлеио в новой форме и на новом основании. Таковы малые; что же сказать о великих, страдающих наравне с малыми преобразовательною горячкой? Общая и господствующая болезнь у всех так называемых государственных людей – честолюбие или желание прославиться. Жизнь течет в наше время с непомерной быстротою, государственные деятели часто меняются, и потому каждый, покуда у места, горит нетерпением прославиться поскорее, пока еще есть время и пока в руках кормило. Скучно поднимать нить на том месте, на котором покинул ее предшественник, скучно заниматься мелкою работой организации и улучшения текущих дел и существующих учреждений. И всякому хочется переделать все свое дело заново, поставить его на новом основании, очистить себе ровное поле, tabula rasa, и на этом поле творить, ибо всякий предполагает в себе творческую силу. Из чего творить, какие есть под рукою материалы, – в этом редко кто делает себе явственный отчет с практическим разумением дела. Нравится именно высший прием творчества – творить из ничего, и возбужденное воображение подсказывает на все возражения известные ответы: «учреждение само поддержит себя, учреждение создаст людей, люди явятся», и т. п. Замечательно, что этот прием тем соблазнительнее, тем сильнее увлекает мысль государственного деятеля, чем менее он приготовлен знанием и опытом к своему званню. Этот прием соблазнителен еще и тем, что, прикрывая действительное знание, он дает широкое поле действию политического шарлатанства и помогает прославиться самым дешевым способом. Где требуется деятельное управление делом, знание дела, направление и усовершенствование существующего, там опытного и знающего нетрудно распознать от невежды и пустозвона; но где начинают с осуждения и отрицания существующего и где требуется организовать дело вновь, по расхваленному чертежу, на прославленных началах – там чертеж и начало на первом плане, там можно без прямого знания дела аргументировать общими фразами, внешним совершенством конструкции, указанием на образцы, существующие где-то за морем и за горами; на этом поле нелегко бывает отличить умелого от незнающего и шарлатана от дельного человека; на этом поле всякий великий человек может, ничего не смысля в деле и не давая себе большого труда, защищать какой бы то ни было проект преобразования, составленный в подначальных канцеляриях кем-нибудь из малых преобразователей, подстрекаемых тоже желанием дешево прославиться. Это удивительное явление следует причислить, поистине, к знамениям нашего времени, – а оно заметно повсюду, хотя не всюду в одинаковой мере и степени: в любом правлении, в любом совещательном собрании или комнате. Разумеется, всего явственнее выражается оно там, где менее заложено в прошедшей истории твердых учреждений, где нет старинной, веками утвердившейся школы и дисциплины, где жизнь общественная в историческом своем развитии не выработала определенных разрядов, стенок и клеточек, полагающих преграду вольному устройству быта и порыву мысли и желания. Где шире и вольнее историческое и экономическое поле, там есть где разгуляться каким угодно преобразовательным фантазиям, – там нет иногда и борьбы, нет и затруднительного расчета с утвердившимися идеями, интересами и партиями, но полная свобода широкому размаху руки, натиску груди, быстрому полету первого наездника… А наряду с этим явлением, происходящим на вершинах, совершается другое подобное же движение из долин, ущелий и пропастей земных. Оно также преобразовательно, но в ином, совсем уже безусловном смысле. Масса людей, недовольных своим положением, недовольных тем или другим состоянием общественным и ослепленных или диким инстинктом животной природы, или идеалом, созданным фантазией узкой мысли, – отрицая всю существующую, выработанную историей экономию общественных учреждений, отрицая и Церковь, и государство, и семью, и собственность, – стремится к осуществлению дикого своего идеала на земле. И эти люди требуют» чтобы проповедуемое ими преобразование началось сначала, т. е. на ровном поле, tabula rasa, которое хотят они прежде всего расчистить на обломках существующих учреждений. Это враги цивилизации, – вопиют по всей Европе государственные люди, и во имя цивилизации вооружаются против массы непризнанных преобразователей. Но не время ли им самим, защитникам существующего порядка, подумать о том, что сами они первые стремятся иногда слишком легкомысленно налагать смелую руку на существующее, разрушать старые здания и строить на место их новые, сами они слишком беззаботно и самоуверенно спешат осуждать утвердившиеся порядки и разрушать предания и обычаи, созданные народным духом и историей; сами они, строя громаду новых законов, которые прошли мимо жизни и с которыми жизнь не может справиться, – насилуют, в сущности, те самые условия действительной жизни, которые отрицает решительно масса отъявленных врагов цивилизации. Борьба с ними может быть успешна лишь во имя жизненных начал и на почве здоровой действительности… Слово «преобразование» так часто повторяется в наше время, что его уже привыкли смешивать со словом «улучшение». Итак, в ходячем мнении поборник преобразования есть поборник улучшения, или, как говорят, прогресса, и, наоборот, кто возражает против необходимости и пользы преобразования, какого бы то ни было, в новых началах, тот враг прогресса, враг улучшения, чуть ли не враг добра, правды и цивилизации. В этом мнении, пущенном в оборот на рынке нашей публичности, заключается великое заблуждение и обольщение. В силу этого мнения здраво му смыслу, здравому взгляду на предмет, становится трудно проложить себе дорогу и пробиться сквозь предрассудок, – и конкретное, реальное, здравое воззрение уступает место воззрению отвлеченному от жизни и фантастическому; люди дела и подлинного знания принуждены сторониться от дела и теряют кредит перед людьми отвлеченной идеи, окутанной фразою. Напротив того, кредитом пользуется от первого слова тот, кто выставляет себя представителем новых начал, поборником преобразований, и ходит с чертежами в руках для возведения новых зданий. Поприще государственной деятельности наполняется все архитекторами, и всякий, кто хочет быть фаботником, или хозяином, или жильцом, – должен выставить себя архитектором. Очевидно, что ири таком направлении мысли и вкуса открывается безграничное поле всякому шарлатантству, всякой ловкости лицемерия и бойкости невежества. С другой стороны, деятельность положительная, практическая, затрудняется чрезмерно, когда она совершается посреди общего настроения к анализу и критике, к поверке всякого дела общими началами, общими фразами, преобладающими в общественной среде. Тому, кому следовало бы сосредоточить все внимание и все силы на своем деле и на том, как лучше и совершеннее исполнять его, – приходится беспрерывно считаться с мнением о деле, думать о том, как оно покажется, какое произведет впечатление и в обществе, и в начальстве, если это начальство пробует все на том же камне новой идеи, нового направления. 'Так развлекается попусту на критику и на борьбу с критикою, по большей части пустою, масса великих сил, которые могли бы совершить великое дело; так много времени уходит у деятелей на это механическое трение, на эту бесплодную борьбу с возбужденной мыслью, что немного уже остается его для действительной, сосредоточенной деятельности. Человек окружен со всех сторон призраками и образами дела, которые тревожат его, но истинное, реальное дело исчезает у него под руками – и не делается. Такого положения не могут вытерпеть лучшие, правдивые деятели. Они чувствуют в себе силу, когда имеют дело с реальностями жизни, с фактами и живыми силами; тогда они веруют в дело, и эта вера дает им возможности творить чудеса в мире реальностей. Но они теряют дух, когда приходится им орудовать с образами, призраками, формами и фразами; теряют дух, потому что не чувствуют веры, а без веры – мертва всякая деятельность. Мудрено ли, что лучшие деятели отходят, или, что еще хуже и что слишком часто случается, – не покидая места, становятся равнодушны к делу и стерегут только вид его и форму, ради своего прибытка и благосостояния… Вот каковы бывают иногда плоды преобразовательной горячки, когда она свыше меры длится. Какой врач вылечит от нее современное общество, современных деятелей? Какой богатырь направит силы наши на действительные улучшения, в которых мы так много и со всех сторон нуждаемся и которых жаждет жизнь действительная? Нам говорят: подождите еще немного: вот поднимутся таинственные покровы преобразований – и явится из-под них новая, девственная жизнь в полноте красы и силы, и засияет новая заря, и откроется страна, медом и млеком текущая. И мы ждем давно, но все не шевелятся покровы, новый мир не является, наша енезнакомка спит глубоким сном», и к прежним покровам прибавляются только новые. Между тем стоит только пройтись по улицам большого или малого города, по большой или малой деревне, чтоб увидать разом и на каждом шагу, в какой бездне улучшений мы нуждаемся и какая повсюду лежит безобразная масса покинутых дел, пренебреженных учреждений, рассыпанных храмин. Вот школы, в которых учитель, покинув детей, составляет рефераты о методах преподавания и фразистые речи для публичных заседаний; вот учебные заведения, где под видом и формой преподавания, обучение не производится, и бестолковые учителя сами не знают, чему учить и чего требовать в смешении понятий, приказаний и инструкций; вот больница, в которую боится идти народ, потому что там холод, голод, беспорядок и равнодушие своекорыстного управления; вот общественное хозяйство, на котором деньги собираются большие и никто ни за чем не смотрит, кроме своего прибытка или тщеславия; вот библиотека, в которой все разрознено, растеряно и распущено, и нельзя найти толку ни в употреблении сумм, ни в пользовании книгами; вот улица, по которой пройти нельзя без ужаса и омерзения от нечистот, заражающих воздух, и от скопления домов разврата и пьянства; вот присутственное место, призванное к важнейшему государственному отправлению, в котором водворился хаос неурядицы и неправды, за неспособностью чиновников, туда назначаемых; вот департамент, в который, когда ни придешь за делом, не находишь нужных для дела лиц, обязанных там присутствовать; вот храмы – светильники народные, оставленные посреди сел и деревень запертыми, без службы и пения, и вот другие, из коих, за крайним бесчинием службы, не выносит народ ничего, кроме хаоса, неведения и раздражения… Велик этот свиток, и сколько в нем написано у нас рыдания, и жалости, и горя! Вот жатва, на которую требуются деятели, куда надобно направить личные силы мысли, любви и негодования, где потребны не законодательные приемы преобразования, отвлекающие только силу, а приемы правителя и хозяина, – собирающие силу к одному месту для возделывания и улучшения. Вот истинная потребность нашего времени и нашего места – и ею-то пренебрегает наш век из-за общих вопросов, из-за громких слов, звенящих в воздухе. «Не расширяй судьбы своей, – было вещание древнего оракула. – Не стремись брать на себя больше, чем на тебя положено». Какое мудрое слово! Вся мудрость жизни – в сосредоточении мысли и силы, все зло – в ее рассеянии. Делать – значит не теряться во множестве общих мыслей и стремлений, но выбрать себе дело и место в меру свою, и на нем копать, и садить, и возделывать, к нему собирать потоки жизненной силы, в нем восходить от работы к знанию, от знаний к совершению и от силы в силу.

X

Богатство приводит в движение множество низких побуждений человеческой природы. Богатство налагает на человека тяжелые повинности, связывает его свободу во многом. Одна из самых ощутительных невзгод для богача – то, что он становится предметом эксплуатации, около него образуется сплетение лжи всякого рода. Если бы не притуплялось в нем чувство, – он чувствовал бы ежеминутно, что отношения его к людям переменились, что многие – даже из самых близких к нему лиц, – подходят к нему не просто; и что для великого множества людей, входящих с ним в отношения, личность его совсем исчезает, а место ее занимают внешние черты его, черты принадлежащего ему капитала. Для чувствительной души такое положение несносно, и потребна большая простота души богатому человеку для того, чтобы он сумел сохранить в себе ясное и благоволительное отношение к людям и не обезумел бы, не опошлился бы сам от всей той пошлости, которая вокруг него поднимается и выказывается под влиянием представления об его богатстве. Подобной же участи подвергается и другая сила человеческая – ум, особливо ум из ряда выходящий, господственный. Когда умный человек приобретает авторитет, входит в славу между людьми, – поднимаются около него пошлые побуждения человеческой природы. Сближение с ним ставят себе в честь; люди ачинают подходить к нему не просто, а с заднею мыслью – показаться перед ним умными людьми и возбудить его внимание. Когда умный человек входит в моду, нет такой пошлости, которая не пыталась бы надевать на себя перед ним маску умного человека и кривляться перед ним со всею аффектацией, на которую способна пошлость. Это ощущение лжи и аффектации для умного человека было бы нестерпимо и заставило бы его бежать от людей, когда бы сам он не подвергался действию той же пошлости. Оттого мы встречаем нередко умных людей, Которые, привыкая к аффектации, рисуются перед окружающею их пошлостью мелких умов, и охотнее вступают в общение с ними, нежели с равными себе. Немногие умы свободны от этой слабости тщеславия. Жена Карлейля в одном из своих остроумных писем к мужу говорит: «Вчера была у меня мистрис N. Мы долго с нею беседовали, и наша беседа показалась бы очень интересной даже тебе, если бы ты мог тут же быть невидимкою, – но непременно невидимкою, в волшебном плаще. – Кого считают «мудрецом и глубочайшим мыслителем нашего века», тому приходится жить одному, в тяжком, можно сказать, царственном уединении. Он осужден – ни от кого не слышать простого слова, в простоте сказанного, – всякая речь подходит к нему украшенная, в наряде. Вот отчего Артур Шельпс (известный писатель) и многие другие говорят со мною очень просто, очень умно и занимательно, – а с тобой начнут говорить – и приводят тебя в томительную тоску. Со мной они не боятся становиться на скромную почву своей собственной личности, какова она есть. А с тобой – они представляют из себя Талиони и принимаются балансировать, поднимаясь на носки умственного или нравственного величия».

XI

В темные эпохи истории бывало такое состояние общества, в котором над всеми гражданами тяготело чувство взаимного недоверия и подозрения. Современники с ужасом рассказывают о своей эпохе или о своем городе, что люди боятся прямо смотреть в глаза друг другу, боятся сказать вслух близких и домашних свободное, нелицемерное слово или отдаться вольному душевному движению, чтобы оно не было подхвачено, перетолковано и не послужило бы поводом к жестокому преследованию, во имя государства или начала общественной безопасности. Из темных углов и из последних слоев общества поднимается и сама собою образуется в корпорацию прибыльная профессия доносчиков; тайная сила, пред которою все преклоняются, все молчат в страхе или, когда молчать невозможно, одевают мысль свою в лживые, льстивые и лицемерные формы. Читая такие рассказы из времен нашей бироновщины или из эпохи французского террорам, мы радуемся, что живем в иную пору и что события той эпохи составляют для нас предание. Но всмотримся ближе в совершающиеся около нас явления – и принуждены будем сознаться, что и наше время изобилует признаками подобного же состояния. Больше того: между нами взаимное недоверие пустило, может быть, корни еще глубже во внутреннюю жизнь общества, нежели в ту пору. Всего более поражает в состоянии нашего общества в последние годы отсутствие той простоты и искренности в отношениях, которая составляет главный интерес общественной жизни, оживляет ее веянием свежести и служит признаком здоровья. Как редко случается видеть, что люди сходятся просто; а как отрадно было бы сойтись с человеком просто, без задией мысли, без искусственного заднего плана, на котором рисуются смутные тени, мешающие свободному общению! Таких теней образовалось в последнее время бесчисленное множество, – точно множество темных духов, рассеивающих смуту в воздухе. Откуда взялись они? хорошо, когда б их порождала идея определенная, сознательная; тогда б еще возможно было устранить их тоже посредством идеи. Но нет, их порождают, по большей части, бессознательные представления и впечатления, всосанные и схваченные случайно, из воздуха, как подхватываются и всасываются атомы испорченной материи, при развитии всякой эпидемии. В воздухе кишат теперь атомы умственных и нравственных эпидемий всякого рода: имя им легион, и иное название трудно для них придумать. Посмотрите, как сходятся люди в нашем обществе – знакомые и незнакомые, для дела и без дела. Едва взглянули в глаза друг другу, едва успели обменяться словом, как уже стала между ними тень. С первого слова, которое сказал, с первого приема речи, который употребил один – у другого возникла уже задняя мысль: а, вот какого он мнения, вот какой он школы, вот какого он убеждения (любимый из новейших терминов, и один из самых обманчивых). Он либерал, он клерикал, он крепостник, он социалист, он анархист, он фритредер, он протекционист, он поклонник «Московских ведомостей», он сторонник «Недели», «Вестника Европы», и так далее, и так далее. Присмотритесь, прислушайтесь, как вслед за этим первым впечатлением разгорается все сильнее взаимное подозрение, как оно потом переходит в раздраисенйе, как затем всякий спокойный обмен мысли становится невозможен, как отрывистые и резкие фразы сменяются в принужденной беседе столь же резкими паузами, и как, наконец, люди расходятся, не узнав друг друга и осудив уже друг друга с первой встречи. Каждый сразу поставил друг друга в известную категорию, в известную клеточку, с которою, как он давно уже решил, нет у него ничего общего. Из-за чего весь этот бессмысленный раздор? Из-за убеждений? Можно сказать наверное в большинстве случаев, что с той и с другой стороны нет никакого осмысленного убеждения, нет организованной партии, а есть только нечто, вчера услышанное, вчера вычитанное в газетах, вчера привившееся из разговора с таким же точно гражданином, только что покушавшим точно такой же детской каши… Сколько сил тратится даром или лежит в бесплодии из-за этой бессмысленной игры во впечатления и в призраки убеждений. Люди, в сущности, честные, добрые, способные, вместо того, чтобы делать, сколько можно каждому, практическое, насущное дело жизни, на них положенное, складывают руки, теряют энергию, истощаются в бесплодном раздражении и негодовании, – решая, что на таких принципах, с такой теорий, с такими взглядами – деятельность невозможна. Они еще руки не приложили к своему делу, а оно им уже опротивело, они изверились в нем потому, что оно не соответствует воображаемой теории дела. Куда ни посмотришь, всюду тот же порок, не имеющий смысла. Педагоги в ожесточенной брани о принципах, системах и способах преподавания, забыли школу, в которой несчастные дети преданы в жертву тупым, бестолковым или ленивым учителям, а каждый из этих учителей готов в каждую минуту спорить об общих началах того самого дела, которого он не делает и не разумеет. Суды наши плачут по юристам, по опытным практикам, преданным делу из-за самого дела; университеты наши плачут по юристам-профессорам, облюбившим свое дело, как дело жизни; а юристы наши – ученые и практики – едва сойдутся, – глядишь, скоро уже готовы разорвать друг друга из-за подозрения в ретроградстве, в клерикализме, из-за идеи наказания, из-за идеи суда присяжных, из-за гражданского брака, из-за тюремного устройства той или другой системы. Войдите в заседание одной из многочисленных комиссий для рассмотрения того или другого проекта; прислушайтесь к речам, которыми в таком диком беспорядке перебивают друг друга, с концов зеленого стола, члены, насланные из разных ведомств; всмотритесь во взгляды, которые они мечут друг в друга; какое недоверие, какая подозрительность! какая аффектация в приемах речи! какое пустозвонство фраз! Из-за чего все это? Из-за дела, которым редко кто занимался в действительности? Нет, все из-за какой-то идейки, которую схватил где-то случайно оратор и которую понес с собою, или, лучше сказать, на которой понес себя – ad astra; все из-за какой-то теории, да еще из-за теории, в редких случаях хорошо вычитанной из хорошей книги! В любой гостиной, едва разговор выйдет из колеи обычных фраз и новостей, повторяется в ином виде то же явление. Происходит смешение языков с такою путаницей понятий, с такими иногда резкими внутренними противоречиями мысли, что останавливаешься в изумлении и в ужасе. Не редкость встретить людей, которые своими речами и образом действий своих точно протестуют с гордостью против своего же имени, против звания, которое носят, против дела, которому наружно служат и которым живут и содержатся. Случается слышать, как воспитатель, управляющий заведением, презрительно отзывается о педагогах, отстаивающих строгость дисциплины в воспитании; как военный офицер с негодованием громит отсталых людей, доказывающих необходимость дисциплины для армии; как священник с высшей точки зрения осуживает обычай ходить по праздникам к обедне; как судья и ученый юрист обзывает невеждами людей, требующих наказания вору, утверждающих, что прислуга должна повиноваться хозяевам… Все пошли врознь, всем стало трудно соединяться для деятельности, потому что все с первых же шагов расходятся в мыслях о деле, или, вернее сказать, во фразах, облекающих неясные мысли. Отчего происходит все это? Кажется, главную причину надо бы искать в непомерном, уродливом развитии самолюбия, в силу которого молодой, не видавший еще света человек, входя в незнакомое ему общество, сразу относится к нему враждебно, теряет спокойное самосознание, становится резок, отрывист и дерзок. Он приносит в незнакомую среду единственный капитал – высокое о себе мнение, и одна мысль, что его разумеют ниже, чем он сам себя разумеет, приводит уже его в раздражение, отнимает у него простоту, ставит его на ходули, облекает его в протест, не имеющий смысла… Представим себе целую компанию, составленную из таких болезненно, не в меру самолюбивых людей: это сопоставление довольно комично, взятое само по себе; но, как ни смешно, оно служит образом того состояния, в котором находится у нас так часто компания людей, случайно сошедшихся вместе или соединившихся для общей деятельности…

XII

Есть термины, износившиеся до пошлости от того, что их беспрерывно употребляют без определительной мысли, от того, что их слышишь во всяком углу от всякого, и, произнося их, глупый готов почитать себя умным, невежда воображает себя стоящим на высоте знания. До того может износиться ходячее на рынке слово, что серьезному человеку становится уже совестно употреблять его: он чувствует, что это слово, прозвучав в воздухе, принимает отражение всех пустых и пошлых представлений, с которыми ежеминутно произносится оно на рынке ходячей фразы. Тогда наступает пора сдать такой термин в кладовую мысли: надо ему вылежаться в покое, надо ему очиститься в глубоком горниле самоиспытующей мысли, пока может оно снова явиться на свет ясным и определенным ее выражением. Такая судьба угрожает, кажется, одному из любимых наших терминов: развивать, развитие. В книгах, в брошюрах, в руководящих статьях и фельетонах, в застольных речах, в проповедях, в салонных разговорах, в официальных бумагах, на лекциях, в уроках гимназии и народной школы, – всюду прожужжало слух это ходячее слово, и уже тоска нападает на душу, когда оно произносится. Пора бы, кажется, приняться за серьезную проверку понятия, которое в этом слове заключается; пора бы вспомнить, что этот термин: развитие, не имеет определительного смысла без связи с другим термином: сосредоточение. Пора бы обратиться за разъяснением понятий к общей матери и учительнице – природе. От нее нетрудно научиться, что всякое развитие происходит из центра и без центра немыслимо, – что ни один цветок не распустится из почки и ни в одном цветке не завяжется плод, если иссохнет центр зиждительной сиды образования и обращения соков. Но о природе мы, как на беду забыли, и не справляясь с нею, составляем свои детские рецепты развития: в цветочной почке мы хотим механически раскрыть и расправить лепестки грубою рукою прежде, нежели настала им пора раскрыться внутренним действием природной силы, – и разумеется, и называем это развитием: мы только уродуем почку, и раскрытые нами лепестки засыхают без здорового цветения, без надежды на плод здоровый! Не безумное ли это дело? и не похоже ли оно на фантазию того ребенка в басне, который думал чашкою вычерпать море? А сколько является отовсюду таких безумных ребят, таких непризванных развивателей и учителей! Страсть их к развиванию доходит до фанатизма, и нет такого глупца и невежды, который не считал бы себя способным развивать кого-нибудь. Но пусть бы одни носились с своею неразумною старстью: всего поразительнее то, что вместе с ними, иногда вслед за ними, и люди, по-видимому, разумные, люди серьезной мысли, точно околдованные волшебным словом, ходячею монетой рынка, принимаются повторять его, поддакивать ему, и на этом слове, на смутном понятии, с ним соединяемом, стороят целые системы образовательной и педагогической деятельности. И все эти фантазии разыгрываются, все эти планы сочиняются для того, чтобы оперировать, точно in anima vili, на массе так называемых темных людей, на массе народной. На нее готовится поход: но ни полководцы, ни воины, никто не дает себе труда слиться с нею, пожить в ней, исследовать ее психическую природу, ее душу, потому что у народа есть душа, к которой надобно приощаться для того, чтобы разуметь ее! Нет, преобразователи ее и просветители видят в ней только известную величину, известную данную умственной силы, над которую требуется производить опыты. И притом, какая удивительная смелость и самоуверенность! – Требуется во имя какой-то высшей и безусловной цели производить эти опыты обязательно и принудительно!! Как производить их – в этом самом учители нетолько сходятся – в твердом намерении действовать на мысль и развивать, развивать ее! Напрасно возражают им слабые голоса, что у простого человека не один ум, что у него душа есть, такая же как у всякого другого, что в сердце у него та же крепость, на которой надо строить всю жизнь свою, и на которой до сих пор стоит у него церковное строение… Нет, – они обращаются все к мысли и хотят вызвать ее к праздной, в сущности, деятельности, на вопросах, давно уже легко и дешево решенных самими просветителями. Какое заблуждение! Если бы потрудились они, без самоуверенности и без высокомерной мысли о своем разуме, войти в темную массу и приобщиться к ней, они увидели бы, что темный человек сам ищет и просит света и жаждет просвещения, но открывают ему только с той стороны, с которой оно может взаправду просветить его, не смутив души его, не разорив его жизни. Он чувствует, что всего дороже ему духовная его природа, и через сердце хочет пролить свет в нее. Когда с этой стороны прильет ему свет разума, – он не ослепит его, не разорит его жизни, не привысит центра тяжести, на котором утверждено его основание. Но когда операция развивания направлена исключительно на мысль его, когда его хотят начинить так называемыми знаниями и фактами учебников и общими выводами теорий, и ним произойдет то же, что происходит с конусом, когда хотят утвердить конус на острой вершине.

ЗНАНИЕ И ДЕЛО

С того времени как проснулась и пришла в движение мысль в нашем обществе, стали нам твердить на все лады о необходимости знания; столько твердили, что самое понятие о просвещении отождествилось в умах нашей интеллигенции с количеством знаний. Отсюда – расширение программ и высшего, и среднего, и даже начального обучения, отсюда – полки наскоро навербованных бестолковых учителей, приставленных к каждой науке для того, чтобы пустоты не было, отсюда – формализм экзаменов и испытательных комиссий, отсюда – расположение журналов, трактующих de omni re scibili et quibusdam aliis и наполняющих головы читателей на рынке интеллигенции массою отрывочных, перепутанных между собою мыслей и сведений. Результат всего этого жалкий – расположение мнимой интеллигенции, воображающей себя знающей, но лишенной того, к чему должно вести всякое знание, т. е. умения взяться за дело, делать его добросовестно и искусно и поставить его интересом своей жизни. Всякий человек призван к делу и должен выбрать себе известное дело; а для того чтобы уметь делать его, необходимо собраться в себя, сосредоточиться. «Не расширяй судьбы твоей – было слово древнего оракула – старайся не гулять за пределами твоего дела». Рассеяние в разные стороны развлекает мысль, расслабляет волю и мешает сосредоточиться на деле. Развлекаясь во все стороны разнообразными движениями любознательности и любопытства, человек не может скопить в себе и сосредоточить такой запас жизненной силы, какой необходим для решительного перехода от знания к деланию. Сколько бы ни поглотил в себе образов и сведений дилетантизм любознательности и вкуса, все останется бесплодно, если не может он собрать все свое существо в себе и двинуть его к делу. Знание, само по себе, не воспитывает ни умения, ни воли. Мы видим ежедневные тому примеры. Много видим людей умных, острых памятью и воображением, образованных, ученых – и бессильных в решительную минуту, когда требуется решение для дела или твердое слово в совете. Но жизнь наша, и частная, и общественная, при усложнении отношений, при смешении понятий и вкусов, требует непрестанно скорого и твердого решения. И мы видим, когда оно требуется, люди идут к нему не твердыми ногами, а окольными путями, оглядываясь на все стороны. В эту пору человек, имеющий ясное сознание и волю, способный в минуту сообразить все, что знает в связи с предметом решения, стбит для дела дороже множества умов неверных и колеблющихся. Отсюда формализм и бесплодность многих происходящих у нас советов и совещаний: люди говорят, не умея сосредоточиться на предмете рассуждения. Но лучший оратор не тот, кто изыскивает лишь способы уловить и запутать противника мелким оружием казуистики или потоком пышных угроз, но тот, кто приходит в совет с твердым и ясным мнением о деле и высказывает его ясно и твердо; не тот, кто, смешивая цвета и оттенки, способен доказывать, что в черном есть белое и в белом черное, но тот, кто прямо и сознательно называет белое белым и черное черным. Не тот истинный судья, кто, разлагая по волоску каждое требование и возражение, творит формальный суд по формальным признакам правды, но тот, кто заботясь о существенной правде, умеет ясною мыслию проникнуть в существо отношений между сторонами. Не тот годный на дело военачальник, кто изучил до подробности всю историю походов и битв и все приемы военной тактики, но тот, кто может в решительную минуту острым взглядом сообразить в уме своего положение местности и военных сил, и решительным действием воли определить судьбу сражения.

ВЕРА

I

Здесь на земле, подлинно мы ходим верою, а не видением, и жестоко ошибается тот, кто думает, что погасил в себе веру, и хочет жить отныне одним видением. Как бы высоко ни поставил себя над миром ум человеческий, он не разделен с душою, а душа все стремится веровать, и веровать безусловно: без веры прожить нельзя человеку. И не жалкий ли это обман, что человек, отвергая веру в действительное, в существующее, в то, что сказывается душе его реальной истиной, делает предметом своей веры теорию и формулу, ее чествует, ей, как идолу, покланяется, ей готов принести в жертву себя самого и целый мир в душе своей, и свободу свою, и всех своих ближних. Теория и формула, какие бы ни были, не могут заключать в себе безусловное, и каждая из них, возникнув в уме человеческом, есть, по необходимости, нечто неполное, сомнительное, условное и лживое. Что выше меня неизмеримо, что от века было и есть, что неизменно и бесконечно, чего не могу я обнять, но что меня объемлет и держит – вот, во что хочу я верить как в безусловную истину, а не в дело рук своих, не в творение ума своего, не в логическую формулу мысли. Бесконечность вселенной и начало жизни невозможно вместить в логическую формулу. Бедный человек, кто, составив себе такую формулу, хочет с нею пройти через хаос бытия: хаос поглотит его вместе с жалкой его формулой. Сознание своего бессмертного я, вера в единого Бога, ощущение греха, искание совершенства, жертва любви, чувство долга – вот истины, в которые душа верит, не обманываясь, не идолопоклонствуя перед формулой и теорией.

II

Какое таинство религиозная жизнь народа такого, как наш, оставленного самому себе, неученого! Спрашиваешь себя: откуда вытекает она? и когда пытаешься дойти до источника, ничего не находишь. Наше духовенство мало и редко учит, оно служит в церкви и исполняет требы. Для людей неграмотных Библия не существует; остается служба церковная и несколько молитв, которые, передаваясь от родителей к детям, служат единственным соединительным звеном между отдельным лицом и церковью. И еще оказывается в иных, глухих местностях, что народ не понимает решительно ничего ни в словах службы церковной, ни даже в «Отче наш», повторяемом нередко с пропусками или с прибавками, отнимающими всякий смысл у слов молитвы. И, однако, во всех этих невоспитанных умах воздвигнут, как бы в Афинах, неизвестно кем, алтарь неведомому Богу; для всех действительное присутствие воли Провидения во всех событиях жизни есть факт столь бесспорный, так твердо укоренившийся в сознании, что, когда приходит смерть, эти люди, коим никто никогда не говорил о Боге, отверзают Ему дверь свою, как известному и давно ожидаемому Гостю. Они в буквальном смысле отдают Богу душу.

III

«В начале было слово», – так благовествует Евангелист. Великий германский писатель захотел поправить эту мысль богослова своим философским анализом, заставив над нею задуматься Фауста. «Нет», – говорит Фауст, – «в начале было дело». Когда бы Гёте писал своего Фауста в наше время, Фауст сказал бы вероятно: «В начале был факт». Факт – это излюбленное понятие новейшей материальной философии, ячейка, из которой она строит вселенную, сталп и основание всего того, что она называет истиной. Какая неправда! Истина есть нечто абсолютное, и только абсолютное может быть основанием жизни человеческой. Все остальное не твердо, все остальное исчезает в колеблющихся образах и очертаниях, стало быть не может служить основанием. Факт есть нечто существенно реальное, неразрывно связанное с условиями материальной природы, и в ней только мыслимое. Но едва мы пытаемся отделять этот факт от материальной его среды, определить духовное его начало, уловить его истинный разум, как уже теряемся в сети предположений, гипотез, недоумении, возникающих в уме каждого отдельного мыслителя, и чувствуем свое бессилие познать его истину. Вот почему история представляет нам такое смешение представлений о каждом событии, о каждом историческом деятеле, когда мы пытаемся анализировать духовное значение того или другого. Самая высшая добросовестность исторического исследования может стремиться лишь к начертанию верной картины событий и действий в связи с современными им условиями жизни и деятельности, к восстановлению факта в полной по возможности материальной его обстановке, с исследованием причин, последствий и побудительных причин исторической деятельности. Очевидно, что наука здесь не может обойтись без художества, и всякий подлинный историк должен быть художником в труде своем. Для художества необходим идеал; следовательно, историк в оценке событий и действующих лиц непременно имеет в виду идеал, черты коего могут быть не одинаковы у каждого. Каждый склонен увлекаться своим идеалом, т. е. своим представлением о совершенстве в побуждениях, делах и учреждениях человеческих. К событиям во взаимной их связи историк относится критически, и характер критики определяется сложившимся у каждого миросозерцанием. Вот почему так различны и часто противоречивы суждения и приговоры исторической критики о знаменитейших деятелях и важнейших событиях истории. Кого один возвышал вчера, того другой сегодня развенчивает, и наоборот, кого прежде историческая наука выставляла извергом, в том после находит черты нравственного превосходства. Едва ли когда будет конец этим колебаниям исторической критики, ибо самый идеал ее представляет колеблющиеся черты и с каждым поколением ученых и художников изменяется. Несравненно раньше прагматической истории из глубины народного сознания и творчества народного возникла легенда и продолжает твориться наряду с историей. Она служит сама источником для истории и предметом исторической критики, но, не взирая ни на какую критику, остается драгоценным достоянием народа, сохраняя в себе всю свежесть непосредственного представления. Народ понимает ее и любит ее и, прибавим, продолжает творить ее, не только потому, что склоняется к чудесному, но потому еще, что чует в ней глубокую истину, абсолютную истину идеи и чувства, истину, которой не может дать ему никакой самый тонкий и художественный критический анализ фактов. Тех героев народной поэмы, которых развенчивает история, народ продолжает чтить; в них драгоценны для него черты идеала – идеала силы, добродетели, святости, ибо в этих идеалах, а не в людях, не в событиях, не в преходящих образах жизни, народ чует абсолютную истину. Ученые не хотят понять, что народ чует душой, что эту абсолютную истину нельзя уловить материально, выставить обязательно, определить числом и мерою, но в нее можно и должно веровать, и абсолютная истина доступна только вере. Ничего нет совершенного, ничего цельного, ничего единого в делах, чувствах и побуждениях человеческих, ибо всякий человек раздвоен сам в себе и только стремится к объединению, падая и колеблясь на каждом шагу. И так, если подойдем с анализом к каждому подвигу, к каждому событию, к каждому историческому лицу, никто его не выдержит, и героев не будет ни единого. Каждому подвигу предшествует такая цепь нравственных колебаний, его объемлет такая сеть разнохарактерных ощущений, побуждений, случайных событий, направляющих, изменяющих, рассекающих волю человеческую, что для пытливого ума не остается и места подвигу, как цельному свободному проявлению воли, направленной к идеалу. Но в народном представлении подвиг является именно цельным и живым проявлением силы: так верует народ, и без этой веры жить не может, ибо на ней вся жизнь человека держится, посреди рыдания и жалости, и горя, и лжи, коею она материально наполнена. Вот почему заблуждаются те, которые хотят разложить эту веру в народе, отнять ее у него под предлогом заботы о мнимой исторической истине. Людям необходима вера в идеал истины и добра; но как сохранить эту веру, как поддержать ее, если она не воплощается о живом образе? Отнять у людей этот образ, значит отнять самую веру, которая в нем выражается, веру в абсолютную истину, в цельное совершенство. Вот почему, между прочим, любимое по преимуществу чтение русского народа – жития святых, Четья-Минея, вся составленная из живых образов подвига, добродетели, нравственного совершенства. Каждый из этих героев святости был человек, со всеми слабостями человеческой природы, со всяким колебанием мысли, побуждения и воли, со всею низостью падения человеческого, и если бы можно было разложить душу его, мы бы увидели в ней всю тайну первородного греха и все бессилие борьбы человека с самим собою. Но из этой борьбы вышел он победителем, но борьба эта совершалась во имя высших идеалов совершенства! коего мера не на земле, а на небе, в области абсолютного. И этой подвиг его борьбы описала живыми чертами подобная, сочувственная душа благочестивого списателя, которая вложила в описание живую любовь к той же истине, живое стремление к тому же идеалу. Вся в чем народ чует истину и не сомневается, и веруют в то время когда пытливая философия ученого агностика пытает факты ни думая познать в них материальную истину, в то же время о духовной истине, об истине, которая сама отзывается в верующее душе, насмешливо спрашивает: «Что есть истина?»

IV

В мифе Прометея, связанного Зевсом и пригвожденного к кавказскому утесу, нельзя не распознать идею новейшее скептицизма, в сопоставлении с идеей Всемогущего Бога, Создатели вселенной. Это протест гордого духа против общего верования в бытие Божие, отрицание невыносимого для гордости чувства стыдения (reverentia) перед Божеством, покорности и поклонения Божеству. Нужды нет, что от Божества взят, у Божества похищав священный огонь, которым живет, согревается, оплодотворяет человечество, – человек знать этого не хочет, и, владея Божественным огнем, хочет жить в отчуждении от Божества, самовластия. Сфинкс древней басни сидел на распутьи и предлагал каждою! путнику свою загадку. Кто не умел разгадать ее, тот был жертвою сфинкса и повергался в пропасть: одолеть чудовище мог лишь мудрец, находивший разгадку. Что такое сфинкс, в нашей жизни? Вся наша жизнь – бесконечная, с виду механическая цепь явлений и событий (фактов). Друг друга сменяя, совокупляясь друг с другом, все они, пролетав мимо, несут на крыльях свои вопросы духу человеческому, и каждая минута в коловращении времени приводит свои современные вопросы. Потребна мудрость духа, чтобы ответить на них, чтоб разрешить их: у кого нет ее, тот становится рабом фактов и явлениий рабом своего времени, хотя бы и величался человек современным Факты подавляют его со всех сторон, господствуют над ним, – Ц выходит человек пошлых путей, чувственного обычая (рутинер и до того доходит в слепом повиновении фактам, что исчезнет Ц нем, наконец, последняя искра света, просвещающего всякое существо, достойное имени и звания человеческого. Но когда человек остается верен лучшим духовным побуждением своей природе и когда умеет различать основные начала духовной жизни и твердо стоит в духе, не повинуясь фактам, но господствуя над ними, топе все они ровно ложатся около него в жизни, каждый на свое место не они его одолели, но он одолел их… Сфинкс древнего Египта не то, что сфинкс древней Греции, хотя и тот и другой выражает таинство души человеческой. Египетский сфинкс – мирное существо получеловеческое, полуживотное. Перед храмом, перед царскою гробницей, проходя длинным рядом сфинксов, человек ощущает близость Божества и таинства смерти. Сфинкс является образом таинственного созерцания, погруженного в себя и в идею Божества: древние египтяне олицетворяли в нем Божество солнечного света. Не таков сфинкс нового мира, создание греческой фантазии. Это существо демонического происхождения, порождение чудовищного Тифона и Ехидны, олицетворение не светлого Божества, но темной силы Тартара,» существо зверское, хищное, губительное. И в нем выражается таинство, но не таинство погруженного в себя созерцания, а таинство страстной, отрицательной, насильственной и разрушительной мысли. И этот сфинкс доныне не перестает задавать человечеству странные, таинственные загадки, загадки неразрешимые. Тысячи умов пытаются найти решение, разгадать загадку жизни и религии, и не могут. Но каждая и безуспешная попытка решения только погружает мысль и чувство в новые бездны, и каждая загадка порождает лишь сотни и тысячи новых неразрешимых загадок, и перед бедным человечеством разверзается в виду чудовища бездна погибели, и оно ринется в бездну, если не остановится на камне простой твердой веры и ясного мышления…

V

Великий вопрос, не престающий смущать ум и совесть во всем человечестве – вопрос об осуществлении в отношениях человеческих правды и любви, заповеданных Христом, полагаемых христианского Церковью в основание своего учения. Нет разума, который нашел бы ключ к разрешению этого противоречия, нет совести, которая успокоилась бы на нем. Проходя мыслью кровавую историю войн, раздоров, насилия, неправды, невежества и суеверия, длящуюся с начала мира до днешнего дня, и в общественной и в частной жизни всякий с ужасом спрашивает себя: «где же и в чем же исполнение закона Христова посреди того ада, в котором живем мы и движемся?» Где выход из того состояния, в котором самая религия представляется как бы зерцалом лжи и лицемерия, показателем противоречий между делом и сознанием, сетью обрядов и формальностей, служащих покровом прельщаемой совести и мнимым оправданием неправды? Есть избранные, есть люди правды, смиренные сердцем, есть дела любви и разума, на которых мысль отдыхает и временно успокаивается; но, обозревая совокупность жизни, видит начальства и власти, забывающие свое призвание, видит неправедные прибытки в чести и славе, богатство, нажитое хищением, поглотившее самую власть и владеющее миром, видит беззаконие самоуверенное под покровом наружного благочестия, видит тысячи и миллионы, приносимые в жертву богу войны, идолу вражды насилия, видит, наконец, бесчисленные массы, прозябающие без сознания, раздираемые нуждою, живущие и умирающие в страдании. Где же, спрашивает, царство Христово, царство любви и правды, где же действенная сила религии, где цель и конец бедственно! человеческой жизни? Сколько раз слышалось и слышится издревле и до наших дней ожидание золотого века в человечестве и оканчивается оно разочарованием, если не безнадежностью, ибо христианин не можете не должен быть безнадежным. Ветхозаветные пророки изображаю; будущее состояние мира и благоденствия в человечестве. Христов принес на землю заповедь любви и мира, но не исполнение этой заповеди – исполнение, в котором не оставалось бы места свободе; эта самая заповедь, по Его слову, явилась мечом и должна была зажечь огонь в сердцах человеческих. И коща, по воскресении его), от сердец, загоревшихся надеждою на обновление мира, послышала робкий вопрос: «Господи, не в это ли лето устрояешь Ты царстве Израилево?», ответ Его был: «Не дано вам разуметь времена и лета: их Господь положил во Своей власти». Время, размеренней малыми долями у людей, безгранично у Господа Бога: у Него и тысяча лет как день, и день как тысяча лет. И юная церковь Христова первых столетий посреди гонение посреди пороков и бед жила той же надеждой на устроение царства Израилева: эта надежда на победу правды в человечестве была новой силой, которую внесло в безотрадный языческий мир христианство. Настало страшное время, когда эта сила, по-видимому, иссякла, и надежда перешла в отчаяние. Взятие и разрушение Рима Аларихом поразило весь христианский мир невыразимы» ужасом; и верующие души омрачились сомнением: где же сил| христианства, где же спасение? А мир языческий вопиял: все беды эти от новой религии Христовой. Тогда Блаженный Августин ободрил смущенную совесть и восстановил надежду христианскую своей одушевленной книгой «О граде Божием», разъясняя людям судьбы Промысла Божественного в истории человечества и непреложность учения о царстве, еже не от мира сего. С тех пор и доныне, в эпохи общественных бедствий, в разгаре насилия и разврата общественного, сколько раз поднимается тот! же самый вопрос в христианском мире! И мы переживаем такое! время, когда начинает, по-видимому, оживать давно прошедшее язычество и, поднимая голову, стремится превозмочь христианство отрицая и догматы его, и установления, и даже нравственные начала его учения; когда новые проповедники, подобно языческим философам древнего века, с злобной иронией обращают к остатку верующих горькое слово: «Вот к чему привело мир ваше христианстве вот чего стоит ваша вера, исказившая природу человеческую, отнявшая у ней свободу похоти, в которой состоит счастие!» Что же неужели погибает перед напором древнего язычества «победа победившая мир, вера наша?» Нет, она остается целой в святой Церкви, о коей Создавший ее сказал: «Врата адовы не одолеют ей». Она хранит в себе ключ истины, и в наши дни, как и во все времена, всяк, кто от истины слушает гласа ее. В ней под покровами образов и символов содержатся силы, долженствующие собрать отовсюду рассеянное и обновить лицо земли. Когда это будет, ведает Един, времена и лета положивый в Своей власти. А между тем, от самого начала церкви, нетерпеливые сердца, гордые умы не перестают искать, помимо церкви и вопреки ей, новые учения, долженствующие обновить человечество, исполнить закон любви и правды, водворить мир и благоденствие на земле. Поражаясь чудовищным противоречиям между учением Христа Спасителя и жизнью христиан, составляющих церковь Христову, они возлагают вину на церковь с ее установлениями и, приходя к отрицанию существующей от начала христианства церкви, думают утвердить вместо нее свое, очищенное, по мнению их, учение Христово, отрешенное от церкви, выводимое по их усмотрению из отдельных текстов Евангелия. Странное заблуждение. Люди, подверженные той же похоти и тому же греху, какому подвержено все окружающее их общество, люди одного со всеми естества, раздвоенного в себе, склонного хотеть, чего не делает, и делать, чего не хочет, себя одних представляют едиными в духе и являются непризванными учителями и пророками. Похоже на то, как бы они одни воображали себя стоящими на неподвижной точке, тогда как весь мир и они вместе с миром кругом обращаются. Начиная с разрушения закона, сами они не в силах создать новый закон из тех частей и обрывков цельного учения, которое отвергли. Отрицая церковь, они проходят, однако, к тому, что хотят создать свою церковь со своими проповедниками и служителями, и если успевают в том, повторяется на них то же, что они осуждали и против чего восставали: только с новым умножением лжи и лицемерия, и безумной гордости, возвышающейся над миром. Гордость ума, с презрением к людям той же плоти и крови, возбуждает их разорять старый закон и созидать новый. Они забывают, что Тот же Учитель Божественный, имя Коего призывают они, будучи кроток и смирен сердцем, не хотел изменять ни одной черты в законе, но каждую черту оживотворял духом любви, в ней сокрытым. Осуждая догматизм и обрядность, они сами под конец обращаются в узких и властолюбивых догматиков; восставая против фанатизма о нетерпимости, они сами становятся злейшими фанатиками и гонителями; проповедуя любовь и правду, сами бессознательно проникаются духом злобы и пристрастия. Гордость, ослепляя их, не допускает их сознать, какой соблазн вносят они в область веры, разрушая простоту ее и цельность в душах простых, которые Церковь не успела еще воспитать и привести в сознание веры. Нетрудно, но и как безумно, как бессовестно, соблазнить простую душу, в которой есть только чистое, незанятое поле религиозного чувства, душу невоспитанную, невежественную в истинах веры! Ужасно подумать, что к такой душе приступают с голым отрицанием церкви, и хотят ее уверить, что эта церковь с ее учением и таинствами, с ее символами, обрядами и преданиями, с ее поэзией, одушевлявшей из века в век множество поколений, есть ложное и ненавистное учреждение. Простая душа была душа смиренная: сектанство возводит ее на высоту гордости своею, особливою верой, и веру вмещает в узкую рамку сектантской формулы. Нет души, как бы ни была она невежественна, к коей нельзя было бы привить такую бессмысленную гордость с уверенностью в своей правде – пред кем? Пред целым народом, составляющим церковь и живущим в смиренном сознании своей греховности перед Богом и в смиренной надежде на прощение грехов и на спасение в молитве церковной. Плоды этой гордости в дальнейшем ее развитии очевидны. Это лицемерие в самодовлеющем сознании праведности; это злобное раздражение противу всех иначе верующих и до страсти доходящее стремление к отвлечению от церковного стада рассеянных овец его, причем всякие средства считаются годными для достижения цели. Церковь подлинно корабль спасения для пытливых умов, мучимых вопросами о том, во что веровать и как веровать. Пуститься с этими вопросами в безбрежное море исследований, сомнений и логических выводов страшно для ограниченного ума человеческого, для прихотливого воображения, для самолюбия, стремящегося искать новых путей. Утвердившись на своей, надуманной вере, ставя себя с нею выше авторитета церковного, человек, в сущности, может кончить тем, что уверует в себя как носителя веры; может дойти до нетерпимости и фанатизма, до странного обольщения мысли принимать веру за самодовлеющий элемент спасения, отрешенный от жизни и деятельности. Христос в грозном обличении книжникам и фарисеям своего времени, не им одним высказывает строгое слово предупреждения и осуждения; это слово надлежало бы уразуметь и помнить всем безумным фанатикам нашего времени, непризванным учителям новых вероучений. «Не называйтесь наставниками – один ваш наставник Христос, и горе вам, преходящим море и сушу сотворить единого пришельца». Церковь христианская имеет наставников, поставленных самим Христом, главою церкви. А их, учителей новой веры, кто поставил и послал? Разве дух самолюбия и гордости, дух разделения и вражды, которую они сеют между людьми своею проповедью. Воображают, что, разрушив ограду, содержащую и охраняющую учение Христово, лучше привлекут людей к этому учению, которое одни они будто бы разумеют! Говорят о любви, но отвлекая человека от церковного союза, возбуждают в нем гордость, злобу и ненависть к оставленным собратиям; соблазняя людей тем, что сами от себя изобрели и называют истиной, полагают ее в отрицании того, что признала истиною отвергаемая ими церковь. «Истина, – говорят они, – есть драгоценнейшее достояние души человеческой. Итак, если я уверен, что обладаю истиной, как мне оставаться в бездействии, как утерпеть, чтобы не сообщить ее своему ближнему, пропадающему оттого, что он не имеет, не знает истины?» Но кто меня удостоверит, непризванный учитель, что эта твоя истина утверждается не на одном личном твоем представлении и свидетельстве? Покажи мне еще авторитетное свидетельство об ней. Или ты можешь утверждать, что на ней лежит печать Божественного откровения? Или ты в праве провозгласить об ней, подобно древним пророкам: так речет Господь? Мнимая твоя достоверность не что иное, как личное, хотя и искреннее, твое убеждение: если для тебя самого это значит все, то для меня, ближнего твоего, ровно ничего не значит. Или получил ты свыше повеление идти в мир с проповедью и учить человечество тому, чему сам научен свыше? Но такого веления ты не можешь мне выставить и явственно удостоверить. Итак всякий проповедник новой веры, сколько бы ни считал непререкаемым свое убеждение, должен же иметь и показывать уважение к убеждениям своих ближних. Но именно этого-то уважения фанатик новой веры и признавать не хочет, отвергая его как нечто недостойное. Свою операцию начинает он вести прямо с веры своего ближнего, воздвигая против нее стенобитное орудие для разрушения всей ограды этого верования и целой его системы, дабы поставить свое на его место. Это веками утвержденное вероучение для тех, кто держится его, составляет всю опору жизни; но чем оно глубже и искреннее, чем тверже основание, на коем оно возникло и стоит, тем задорнее ведется против него атака, тем больше разгорается желание разрушить его, и на обломках его построить свое задуманное здание. Цель, по-видимому, созидательная, но вся деятельность, к ней направленная, – разрушительная. Разрушив, боец этот хочет строить, но и на мысль ему не приходит, как легко разрушить и как трудно строить на месте разрушенного. Разрушенное стояло на фундаменте, вросшем в глубину; но когда оно пало, надобно для нового здания в новой глубине воздвигать новый фундамент, и дерзкою рукою стремиться повторять вековую работу духа человеческого: кто дал на это право и силу непризванному разрушителю? Он овладел своей жертвой и вывел ее – куда? – в пустыню, где сотни дорог открыты во все стороны и нет ни одного ясного и широкого пути. Какова бы ни была цель, – вот где конец фанатического религиозного прозелитизма: в пустыне.

VI

Передовые люди, основатели религий, на высотах созерцания сознавая, в системе вероучения, идею Божества и Его отношения к человеку, создают в применении к ней и формы культа, одухотворенные той же идеей. Но масса народная пребывает в долине, и свет чистого созерцания, озаряющий верхи гор, не скоро до нее доходит. В массе религиозное представление, религиозное чувство выражается во множестве обрядностей и преданий, которые с высшей точки зрения могут казаться суеверием и идолослужением. Строгий ревнитель веры возмущается, негодует и стремится разбить насильственной рукой эту оболочку народной веры, подобно тому как Моисей разбил тельца, слитого Аароном по просьбе народа, в то время когда пророк пребывал в высоком созерцании на высотах Синайских. Отсюда – доходящая до фанатизма, пуританская ревность вероучителей. Но в этой оболочке, нередко грубой, народного верования таится самое зерно веры, способное к развитию и одухотворению, таится та же вечная истина. В обрядах, в преданиях, в символах и обычаях масса народная видит реальное и действенное воплощение того, что в отвлеченной идее было бы для нее нереально и бездейственно. Что если, разбив оболочку, истребим и самое зерно истины? что если, исторгая плевелы, исторгнем вместе с ними и пшеницу? Что если, стремясь разом очистить народное верование под предлогом суеверия, истребим и самое верование? Если формы, в которых простые люди выражают свою веру в живого Бога, иногда смущают нас, подумаем, не к нам ли относится заповедь Божественного Учителя: «Блюдите, да не презрите единого от малых сих верующих в Мя». В одной арабской поэме встречается такое поучительное сказание знаменитого учителя Джелалледина. Однажды Моисей, странствуя в пустыне, встретил пастуха, усердно молившегося Богу. И вот какою молитвою молился он: «О, Господи Боже мой, как бы знать мне, где найти Тебя и стать рабом Твоим. Как бы хотелось надевать сандалии Твои и расчесывать Тебе волосы, и мыть платье Твое, и лобызать ноги Твои, и убирать жилище Твое, и подавать Тебе молоко от стада моего: так Тебя желает мое сердце!» Распалился Моисей гневом на такие слова и сказал пастуху: «Ты богохульствуешь: бестелесен Всевышний Бог, не нужно Ему ни платья, ни жилища, ни прислуги. Что ты говоришь, неверный?» Тогда омрачилось сердце у пастуха, ибо не мог он представить себе образ без телесной формы и без нужд телесных: он предался отчаянию и отстал служить Господу. Но Господь возглаголал к Моисею и так сказал ему: «Для чего отогнал ты от Меня раба Моего? Всякий человек принял от Меня образ бытия своего и склад языка своего. Что у тебя зло, то другому добро: тебе яд, а иному мед сладкий. Слова ничего не значат: Я взираю на сердце человека».

VI

Древний персидский поэт Мухаммед Руми (XIII в.) – автор знаменитой поэмы «Маснави». В ней есть замечательные стихи о молитве, достойные верующей души. «Некто, в сладость устам своим возопил в тишине ночной: «О, Алла!» А сатана сказал ему: «Молчи ты, угрюмец, долго ли тебе болтать пустые слова? Не дождешься ты ответа с высоты престольной, сколько не станешь кричать: «Алла!» и делать печальный вид!» Смутился человек, горько ему стало и повесил он голову. Тогда явился ему пророк Кизр в видении и сказал: «Затем перестал ты призывать Бога и раскаялся от молитвы своей»? И отвечал человек: «Не слыхал я ответа, не было гласа: «Я здесь, и боюсь я, что отвержен стал от благодатной двери». И сказал ему Кизр: «Вот что повелел мне Бог. Иди к нему и скажи: О, искушенный во многом человек! Не Я ли поставил тебя на служение Свое? Не Я ли заповедал тебе взывать ко Мне? И Мое: «Здесь Я» одно и то же, что и твой вопль: «Алла!» И твоя скорбь и стремление твое и горячность твоя – все это Мои к тебе вестники; когда ты боролся в себе и взывал о помощи, этой борьбою и воплем Я привлекал тебя к Себе и возбуждал твою молитву. Страх твой и любовь твоя – покровы Моей милости, и в одном твоем слове «О, Господи!» множество отзывается голосов: «Я здесь с тобою!»

ИДЕАЛЫ НЕВЕРИЯ

I

Древнее слово: «Рече безумен в сердце своем: несть Бог», выступает ныне во всей своей силе. Правда его ясна как солнце, хотя ныне всеми «передовыми умами» овладело какое-то страстное желание обойтись без Бога, спрятать Его, упразднить Его. Люди, по мысли добродетельные и честные, те задают себе вопрос, как бы сделать конструкцию добродетели, чести, и совести без Бога. Жалкие усилия! Франция, дойдя до крайней степени политического разложения, задумала, в лице своего правительства организовать народную школу «без Бога». На беду у нас иные представители интеллигенции недалеко ушли от московской княжны, лепетавшей: «Ах, Франция! Нет в мире лучше края», и недавно еще прославленный педагог указывал нам на новую французскую школу, как на идеал для подражания. В числе новых французских книг, официально предназначенных для руководства при обучении в женских школах насчет правительства, есть книга, называемая: «Нравственное и гражданское наставление молодым девицам», сочин. г-жи Гревилль. Это нечто в роде гражданского катихизиса нравственности, коим предполагается заменить в школах обучение Закону Божию. Книга эта весьма замечательна. Она разделена на три части, и каждая часть на отдельные главы. Первая часть содержит в себе правила нравственности, понятия о долге, о чести, совести и т. п. Вторая часть содержит в себе краткое учение о государстве и о государственных учреждениях. Третья часть – учение о женщине, о ее призвании, качествах и добродетелях. Изложение книги – сжатое, простое, ясное – как пишутся учебники, со множеством наглядных примеров, с картинками в тексте. Нельзя ничего возразить против сущности самого учения: оно зовет к порядку, к доброй нравственности, к чистоте мысли и намерения, к добродетели, и обращается энергически к чувству и сознанию долга, а женщине строго указывает ее обязанности в домашней жизни и в обществе. Но примечательно вот что. Ни разу ни на одной странице не упоминается о Боге, нет ни малейшего намека на религиозное чувство. Автор, изъясняя глубокое и решительное значение совести в человеке, дает такое определение совести: «Совесть есть соображение того мнения, которое имеют о нас и о действиях наших другие люди». На этом-то зыбком и колеблющемся грунте людского мнения сочинители стремятся утвердить нравственные основы целой жизни! Подлинно исполняется на этом слово: «Мнящиеся быть мудрыми обезумели». К несчастью, в этот поток безумия, разливающийся ныне во Франции, привлекаются и из нашей бедной России мелкие ручьи доморощенной интеллигенции; и от глашатаев ее, из журналов и газет, из передовых статей и фельетонов, слышится повторяемый хором тот же голос московской княжны. К тому же хору присоединяются нередко благонамеренные, но через меру наивные и неопытные умы, воображающие, что журналы и газеты приносят им какое-то «новое слово» цивилизации. Жалко читать, как журнальные критики рассуждают в вопросе школы, что без религии, конечно, нельзя, что религиозное обучение нужно, но все это без церкви и ее служителей. Говорили бы уже прямее и проще. Мы-де не отвергаем религиозного обучения, мы-де даже требуем его, мы не понимаем школы без него, только не хотим клерикализма. А под покровом этого термина разумеется церковь и церковность. Этот иезуитский прием изложения, усвоенный новыми апостолами народной школы, вводит в заблуждение многих читателей, не умеющих «различать дух» писания. Не знают эти добрые люди, что ныне и слово религия, как и многие другие слова, изменилось в своем значении, и под ним стали уже многие разуметь нечто такое, от чего, если бы распознал, отступил бы с ужасом человек, подлинно верующий в Бога. Не знают, что в наше время выдумана религия без Бога, и самое слово Бог в употреблении у так называемых людей науки получило особливое значение. В 1882 году появилась замечательная книга, обратившая на себя общее внимание. Отрицание Бога высказывалось большею частью ненавистники всякой религии, с чувством ожесточения, с выражением легкомысленной или злобной иронии, с проповедью об исключительном значении материи для вселенной. В этой книге в первый раз выразилось в спокойном тоне, с достоинством, с идеальным воззрением на жизнь целое учение о религии без Бога. Книга эта называется: Натуральная религия. Автор ее – оксфордский профессор Сили, тот самый, коего первое сочинение Ессе Нотo, появившееся лет за десять перед тем, обратило тогда на себя внимание не только людей мирской науки, но благочестивых идеалистов, мнивших найти в нем какое-то новое слово о Христе и о христианской вере. Некто из уверовавших эту книгу издал ее и в русском переводе. Но людям церковным и в то время книга эта казалась странною и сомнительною. Нельзя было отнестись к ней с доверием. Книга эта содержала в себе художественный анализ земной жизни и характер Иисуса Христа, исключительно в чертах человеческой Его натуры. Она была написана в духе глубокого благоговения, языком философским, но не чуждым терминов церковных и богословских. Целью анализа явно выказывалось намерение выяснить образ Христов для благоговейного подражания. Казалось, автор – христианин, исполненный благочестивого чувства. Однако многим благочестивым читателям этой книги было от нее смущение: как будто с их христианским воззрением и чувством не сходится тоже, по-видимому, христианское чувство и воззрение автора. Образ Христа в этой книге был образом верховной святости, чистоты и благости, но не родной, не свой, не тот, кого мы привыкли с детства чтить Богочеловеком, словом Божиим, не тот Христос, кого славит церковь Христова. Что-то неладное слышалось в книге, как будто автор ее или утратил веру, или недалеко стоит от того. Однако в этой книге автор, видимо, утверждал еще веру в личное бытие Бога, в бессмертие души человеческой, в мессианское значение пришествия Христа в мир, и даже хотя с некоторым колебанием, в действительность чудес Христовых. Прошло 10 лет, и он является, как ни в чем не бывало, восторженным проповедником религии, по религии новой, не Христовой. Старое откровение, – говорит он, – отслужило свою службу; вместо него явилось новое: новейшие естествоиспытатели, историки, филологи принесли нам такое откровение, о коем и не мечтали древние пророки. С этой точки зрения библейская критика немецких ученых выше и совершеннее самой Библии. Обращаясь с необыкновенною наивностью к людям верующим и церковным, он говорит: о чем нам спорить, о чем враждовать друг с другом? Мы можем соединиться в одной вере. Мы, люди науки, тоже веруем в Бога. Наш Бог – природа, которая есть в известном смысле откровение. Итак, мы не безбожники, повторяет он, и весь спор между нами, людьми науки, и вами, богословами, есть лишь спор о словах. Не все ли равно: у нас Бог – природа, и научная теория вселенной есть тоже теория теизма. Ведь, природа есть сила вне нас сущая, закон ее для нас безусловен, – вот, стало быт, Божество, которому мы поклоняемся. Не любопытно ли, что автор, отвергая личное бытие Божие, в то же время протестует энергически против обвинения в атеизме, и сам отвергает и обсуждает атеизм. Что же такое атеизм, по его мнению? На этот вопрос автор отвечает таким измышлением ума, который простому уму может показаться безумием. «То, что обыкновенно называют атеизмом, есть очень метафизическая форма отрицания и не имеет серьезного значения. Подлинный, действительный атеизм имеет гораздо более серьезное значение и заключает в себе великое нравственное зло. Настоящий атеизм может быть назван общим термином своеволие. Именно всякая деятельность человеческая есть сделка с природою, сделка нашей потребности с неотразимым законом природы… Не признавать ничего, кроме собственной воли, воображать доступным все, что наметила сильная воля, не признавать вне себя никакой высшей силы, которую надлежит принимать в соображение и склонять на свою сторону для успеха в предприятии, вот в чем заключается чистый атеизм. Желая пояснить примером эту смутную и спутанную мысль, автор приводит в примере государство, являющее в судьбах своих образ чистого атеизма, и указывает на Польшу. Sedet aeternumque sedebit – говорит он, – несчастная Польша, испытывая кару за преступное атеистическое своеволие, за то, что услаждалась безграничной личной свободой, не хотевшей считаться с природой вещей». Составляя свою теорию религии, автор описывает подробно, как вырождается, по его мнению, религиозное чувство из науки, и как, проходя через призму воображения, оно расчленяется в нравственном существе человека в форму троякой религии: религию природы, религию человечества и религию красоты. В этой книге, написанной с талантом и одушевлением, высказано, хотя в первый раз с такою полнотою, далеко не новое учение; читатель встречает в нем знакомые черты столь модного в наше время позитивизма, черты, знакомые по сочинениям Канта, Джорджа Эллиота и столь излюбленного у русских переводчиков Герберта Спенсера. Ни в одном из помянутых сочинений не обличается так явственно внутреннее бессилие этой модной теории, как в книге «Natural religion». До какого безумия может договориться ум, когда, увлекаемый гордостью самообожания, отвергает сверхъестественное в жизни и вселенной, и принимается строить свою теорию жизни в ее отношениях ко вселенной. Эта теория осуждена вертеться в заколдованном кругу и сама себе противоречит. Упраздняя личного Бога, она пытается удержать религию, и напрасно пытается установить предмет религиозного чувства, ибо кроме живого Бога нет предмета для религии. Отвергая невидимый мир, бессмертие души и будущую жизнь, она полагает, однако, целью жизни счастье и напрасно пытается ограничить его пределами материи и земного бытия. Называя откровение выдумкою, или мечтою, и всякий догмат ложью, она сама, однако, ищет опоры себе не в ином чем, как в новом догмате, выставляя, в виде аксиомы, в которую должны верить, непременный и бесконечный прогресс человечества. Эта теория как раз отражает в себе то своеволие и гордое упорство мысли, которое наш автор соединяет в своем понятии с атеизмом. В ней не видно той цельной и ясной уверенности, которая служит признаком истины и прочности учения. Проповедники ее в своей проповеди о счастье человечества все спотыкаются на действительности, которой не могут отрицать. Эта действительность есть неотвратимое присутствие зла и действия, насилия и неправды в человеческой жизни – аргумент пессимизма. Этого аргумента нельзя утаить; одни из апостолов позитивизма стараются подавить и заглушить его, или лицемерно проходят его молчанием; другие, более добросовестные, останавливаются перед ним с грустью и сомнением. К числу последних относится и наш автор. Прославляя новую, проповедуемую им религию природы, человечества и красоты, доказывая всю силу и действенность соединяемого с нею религиозного культа, он в то же время говорит: «Едва начинаем мы успокаиваться на той мысли, что все познаваемое и естественное довлеет для человеческой жизни, как поднимает свою голову пессимизм и приводит нас в смущение». «Если бы не пессимизм, – замечает он в другом месте, – ничто не смущало бы нашего религиозного поклонения». И в самом конце книги, построив свое здание, говорит он такие речи: «Чем далее расширяются и углубляются наши мысли по мере того, как вселенная объемлет нас и мы привыкаем к бесконечности, в пространстве и времени, тем более поражает нас чувство собственного ничтожества, и мы от ужаса цеgенеем – нравственный паралич овладевает нами. На время утешаем себя идеей самопожертвования, говорим: пускай я исчезну, буду думать о других. Но вот скоро и другие становятся для нас столь же презрительными, как сами; все печали человеческие заодно, кажется, не стоят того, чтобы облегчить их, счастье человеческое – даже высшее – представляется так бледно, что не стоит заботиться о приращении. Весь мир нравственный сводится на одну точку; град духовной жизни, жилище святых уходит вдаль и светится чуть-чуть заметной звездочкой. Добро и зло, правда и неправда кажутся бесконечно малыми, эфtмерными величинами, а вечность и бесконечность остаются где-то вне нравственного мира. Чувство любви замирает и истощается в мире, где все доброе и все пребывающее холодно, истощается в своей собственной сознательной слабости и беспредметности. Сверхъестественная религия, – прибавляет автор тут же, – наполняет всю эту пустоту, связуя любовь и правду с вечностью. А если она потрясена, то к чему послужит естественная религия?» Можно ли поверить, что эти слова написаны горячим проповедником естественной религии? Так-то серьезный ум способен запутаться в сотканной им же самим умственной сети. Сущность всей этой книги, при всей умеренности тона, при всей искренности автора – безотрадный парадокс. Что различные мировоззрения – научное, художественное, гуманитарное заключают в себе элементы религиозного чувства, это верно. Но они не заключают в себе элементов новой веры, новой церкви, а есть отдельные члены того же христианского мировоззрения. Никакая религия невозможна без признания аксиоматических истин, недосягаемых индуктивным путем. К таким аксиомам принадлежит бытие личного Божества, духовность души человеческой; отсюда вытекает супернатурализм, без которого немыслима никакая религия. Научные же истины (кроме математических) по существу своему условны, существуют сознательно лишь для людей ученых и лишь обманом могут быть навязаны массам в форме догматической. Этот обман ныне и происходит… мы при нем присутствуем ежедневно.

II

Нетерпимость к чужой вере и к чужому мнению никогда еще не выражалась так решительно, как выражается в наше время, у проповедников радикальных и отрицательных учений: у них она неумолимая, жестокая, едкая, соединенная с ненавистью и презрением. Если вдуматься в отношение этих новых учителей к непризнаваемой ими вере, оно окажется, может быть, еще ужаснее старинной религиозной нетерпимости, вызывавшей кровавые преследования за веру. В последнем случае преследование основывалось на безусловной же вере в истину безусловно существующую. Когда человек верует в данное положение, что оно должно быть истиною для всех, что на нем зиждется безусловное начало жизни и благо для всех и каждого, как магометанин верует в Коран, понятно, что такой человек считает своим долгом не только исповедовать открыто свое учение, но в случае нужды и насильно навязывать его другим. Но когда дело идет все-таки, не более как о мнении, о предположении, хотя бы и наиболее вероятном для того, кто его вывел, как понять фанатизм такого мнения, как понять, что проповедник его не признает и не допускает ни для себя, ни для других не только противоположного мнения, но даже сделки, хотя бы условной и временной, с противоположным мнением? Между тем, такое страстное отношение к своему мнению или к мнению своей школы составляет принадлежность всех отрицательных учений. Отвергая, как будто не бывшее и не сущее, всю предшествующую историю духовного развития в человечестве, не признавая ни за каким существующим издревле верованием и духовным состоянием права на самостоятельное существование, не останавливаясь ни перед одной святыней личного верования, заключенного в душе человеческой, они требуют для себя свободного входа во всякую душу и повсюду хотят водворить свою так называемую истину. Это называется у них верностью своим убеждением. Один из представителей учения Конта и позитивистов говорит, например, в своей книге, что первый долг всякого человека в отношении к себе самому и к человечеству – разрешать в душе своей вопрос: верует он или не верует в бытие Божие? Затем, если, положим, он пришел к убеждению, что вера в Бога есть не что иное, как слепое и безумное суеверение, долг его, самый священный, вторгаться с этим убеждением во всякую душу, пользоваться всяким случаем и поводом, чтобы передавать это убеждение прежде всего родным и близким, а потом, если можно провесть его в массу, всюду высказывать его, и отвергать безусловно всякие явления и формы частного и общественного быта, в которых прямо или косвенно выражается вера, противоположная этому убеждению… Такой образ действия – что же иное, как не страшное насилие над чужой совестью, и во имя чего? Во имя только своего личного мнения! Не видать и не слыхать ни любви, ни веры в этой бездне самолюбия! А без любви и веры нет истины. Какая разница – слышать голос старого, истинного учителя. Сколько веры и любви, сколько глубокого знания души человеческой в апостольском слове к коринфянам о том, как следует уважать человеческую совесть. Он знает, что есть истина, но и с этой истиной духовного ведения как осторожно велит он подступать к душе человеческой. Главное дело состоит в том, чтобы душа приняла и обняла новую для нее истину б духе искренности и правды, без раздвоения, без разлада с собою, прямой цельной верой. Все, что не от веры, – грех. И апостол учит сильных, знающих, чтобы они щадили совесть слабой братии б самом суеверии, покуда душа не созрела еще до восприятия истины цельной верой. Вы знаете, – говорит он, – что пища не поставит нас перед Богом: едим ли мы – не приобретаем, не едим ли – не лишаемся. Вы знаете, что идол – ничто, что ложный бог не существует вовсе, и потому вы со спокойной совестью покупаете на торгу и едите мясо, которое принесено было в жертву идолу. Но не у всех такое ведение: есть слабые, у которых может быть идольская совесть, для которых идол есть еще нечто существующее, страшное и злое; для них есть такое мясо значит приносить жертву идолу, и когда они видят, что вы едите его, их слабая совесть соблазняется, то есть приходит в разлад, в раздвоение по предмету веры. Итак, чтобы не соблазнять совестью слабого брата, лучше не есть мяса во веки. Апостол – проповедник свободы христианской, происходящей от уверенности, жертвует в этом случае свободою охранению совести, потому что совесть для него всего дороже.

III

Удивительно безумие, до которого доходят умные люди, взросшие в отчуждении от действительной жизни и ослепленные гордой уверенностью в непогрешимости разума и логики. Обожание разума, отвратив их от положительной религии, доводит их, наконец, до ненависти ко всякому верованию в Единого Живого Бога. Но те из них, которые добросовестны настолько, что не могут отвергать потребности в вере, заявляемой всем человечеством, те, у кого есть еще сердце, не совсем иссушенное черствой логикой мысли, допускают законность религиозного чувства в природе человеческой и пытаются удовлетворить его какой-то новой, ими измышленной религией. Вот тут и приходится дивиться мечтательности планов, изобретаемых умами, по-видимому стремящимися изгнать все похожее на мечту, из своих выводов и соображений. Штраус, в своем сочинении «О старой и новой вере», отвергая христианство, говорит с энтузиазмом о религиозном чувстве, но предметом его и центром ставит вместо Живого Бога идею вселенной, так называемоеUniversum. В Лондоне появились в свете найденные по смерти Милля» отрывочные мысли его о религии под заглавием «Три статьи о религии: Природа, Польза религии и Деизм». Пользу религии он признает несомненно, но отвергает христианство, хотя выражается о лице Христа с величайшим энтузиазмом. «Невозможно, – говорит он, – оспаривать великое значение религии для отдельного человека; это источник личного удовлетворения и высокого духовного настроения для каждого. Но спрашивается, для достижения этого блага необходимо ли переступить за границы обитаемого нами мира, или без того одна идеализация нашей земной жизни, одно возбуждение и развитие высших о ней представлений могут создать для нас поэзию, и даже в высшем смысле этого слова, религию, такую, которая была бы способна возвышать чувства наши и могла бы (с помощью воспитания) еще лучше, чем вера в существа невидимые, благородить наше существование и деятельность?» Вопрос – достойный Милля, каким мы его знаем по истории его воспитания. Любопытно, как же он решает этот вопрос. Милль не мог искать решения, подобно Штраусу, в идее вселенной; не мог потому, что Милль, странно сказать, не верует в природу; в начале той же книги он, верный, как всегда, отчуждению своему от жизни, входит в исследование: «Насколько верно то учение, которое полагает в природе мерило правды и неправды, добро и зло; и руководственным началом для человека ставит сообразование с природою или подражание природе». Этого учения Милль не признает, потому что в природе видит слепую силу и ничего более. Она внушает желания, которых не удовлетворяет, воздвигает великие дарования, силы и дела с тем, чтобы в одно мгновение сокрушить их, – словом сказать, разоряет в миг, слепо и случайно, все, что ею самою создано. Оттого Милль отказывается строить на природе какую бы то ни было систему нравственности или религии. Что же придумывает Милль? Вот подлинные слова его: «Когда представим себе, до какого сильного и глубокого чувства может достигнуть при благоприятных условиях воспитания любовь к отечеству, нам станет понятно, что очень возможно и любовь к обширнейшему отечеству, т. е. к целому миру, довести до подобной же силы развития и обратить ее в источник высших духовных ощущений и в начало долга. Кто желает ознакомиться с понятиями древности об этом предмете, пусть читает Цицеронову книгу «De officiis» Нельзя сказать, чтобы мера нравственности, установляемая в этом знаменитом рассуждении, была очень высокая. По нашим понятиям, эта нравственность во многих случаях очень слабая и допускающая сделки с совестью. Но относительно одного предмета – относительно долга к отечеству – не допускает она никакой сделки. Чтобы человек, имеющий хотя малую претензию на добродетель, на минуту призадумался пожертвовать отечеству жизнью, честью, семейством – всем, что ему дорого на свете, этого не допускал и в предположении славный проповедник греческой и римской нравственности. И так история показывает, что людям можно было привить воспитанием не только теоретическое убеждение в том, что благ отечества должно быть выше всяких иных соображений, но и практическое сознание, что в этом состоит величайший долг жизни. Если это было возможно, то почему же нельзя внушить им чувство точно такого же безусловного долга относительно общего блага для целого мира? Такая нравственность в натуре высоко одаренной почерпала бы силу из чувства симпатии, благоволения, восторженного одушевления идеальным величием, а в натурах низшей организации – из тех же чувств, по мере природного их развития, да притом еще из чувства стыда. Это высокая нравственность не зависела бы нисколько от надежды на награду. Единственной наградой, которую имела бы в виду, и мысль о коей служила бы утешением в печали и опорой в минуты слабости, единственной наградой было бы несомнительное загробное бытие (!), но в этой жизни одобрение всех уважаемых нами людей и в идеальном смысле одобрение всех, как живых, так и умерших людей, кого мы чествуем и кого похваляем. Действительно, та мысль, что дело наше одобрили бы умершие друзья и родные наши, когда бы были живы, способна одушевить нас не менее, чем мысль об одобрении современников… Сколько раз люди высокого духа одушевлялись к делу мыслью о том, что им сочувствовал бы Сократ, Говард, Вашингтон, Антонин. Если такое настроение духа назовем просто нравственным, слово это будет недостаточно. Он есть действительно религия: добрые дела составляют только часть религии, плоды ее, но не самую религию. Сущность религии состоит в крепком и серьезном направлении чувств и желаний к идеальной цели, превосходящей все личные цели и желания. Это условие осуществляется в религии гуманности точно так же, как и в сверхъестественных религиях: я убежден даже, что осуществляется еще лучше и совершеннее»… Приведенные слова сами за себя говорят. Они показывают всю близорукость, лучше сказать, все безумие человеческой мудрости, когда она хочет делать отвлеченную конструкцию жизни и человека, не справляясь с жизнью и не зная души человеческой. Такая религия, какую воображает Милль, может быть, пожалуй, достаточна для подобных ему мыслей, заключивших себя от всего мира в скорлупу отвлеченного мышления; но разве может принять ее и понять ее народ, – живой организм, – объединяющийся только живым чувством и сознанием, а не мертвым и отвлеченным началом? В народе такая религия, если бы могла быть введена когда-либо, оказалась бы поворотом к язычеству. Народ, который нельзя себе представить в отделении от природы, если бы мог позабыть веру отцов своих, снова олицетворил бы для себя как идею вселенную, разбив ее на отдельные силы, или то человечество, которое ставят ему в виде связующего духовного начала, разбив его на представителей силы духовной, – и явились бы только вновь многие живые боги вместо единого Бога истинного… Неужели этому суждено еще сбыться?

НОВАЯ ВЕРА И НОВЫЕ БРАКИ

Нас уверяют, что старой нашей вере приходит конец, что ее сменит новая вера, которой заря будто бы занимается. Бог даст, если это и случится, то еще не скоро, и если случится, то лишь на время. Конечно, то будет время не просвещения, а помрачения. В старой вере нашей – истина природы человеческой, истина непосредственного ощущения и сознания, та истина, которая отзывается в правду, из глубины духа, на слово божественного откровения. Эта истина есть, и зерно ее лежит в каждой душе. Про нее сказано: «Всяк, иже есть от истины, послушает гласа Моего». Старая вера наша основана на том, что каждый человек чувствует в себе живую душу, бессмертную, единую, и этой живой души не смешивает ни с природою, ни с человечеством, в ней сознает себя перед Богом и перед людьми, и в ней хочет жить вечно. Своей живой душой вступает он в свободный союз любви с другими людьми, и как живет ею, так и отвечает на нее сам. Ею ощущает он своего Создателя, так же просто, как живет, и в этом простом ощущении независимо от разума обретает свою веру. Являются проповедники новой веры. Одни смеются над старой верой – и все хотят разрушить, не желая создать нового. Другие, по-видимому, серьезнее: они премудрости ищут и хотят навязать нам свою надуманную премудрость; всякий из них предлагает нам свое сочинение, свою конструкцию веры, потому что, сознавая все-таки необходимость верования, они хотят только сочинить свое. Но какие жалкие эти сочинения! Все они бессильны собрать около себя и одушевить живой идеей живые человеческие души, потому что ни одно из них не ставит живого Духа Божия в центре верования. В последнее время много появилось отдельных систем, в которых философы, каждый по-своему, стараются построить для человечества веру без Бога. Все воображают, что построили такую веру разумом; но это неправда. Разуму человеческому, когда он рассуждает прямым путем, не закрывая от себя и не отрицая фактов, существующих в природе и в душе человеческой, некуда деваться от идеи о Боге. Настоящий источник безбожия не в разуме, а в сердце, совершенно так, как сказано пророком: сказал безумный в сердце своем: нет Бога. В сердце, т. е. в желании, источник всякого падения, как бы ни старался разум осмыслить себе всякое падение. Начинается всегда с того, что сердце ищет себе полной свободы и возмущается против заповеди и против Того, и Кого начало и конец всякой заповеди. Чтобы освободиться от заповеди, нет другого пути, как отвергнуть верховный авторитет ее, и поставить на место его свой авторитет, свое знание. Повторяется в бесконечные веки самая старая изо всех человеческих историй: «Ты сам можешь знать добро и зло; сам можешь быть себе Богом». Вот откуда искони идет. безбожие. Но чудно, по правде, видеть, как разум сам себя обманывает. Какая, кажется, религия, без Бога, а такую именно религию проповедуют безбожники. Они говорят: «Вместо старых сказок о Боге, возьми действительную истину. Бога не видать нигде; действительно есть природа, действительно есть человечество. Оно не только факт, оно есть сила, способная дойти с течением веков и тысячелетий посредством опыта и разума до безграничного развития, до невообразимого совершенства. В этой идее столько внутренней глубины и силы, что она совершенно достаточна заменить человеку вполне религиозное чувство и связать всех людей воедино общей религией человечества». (Разве это не все равно, что библейское: будете яко бози?) Таково учение новейшей позитивной науки и так называемого утилитаризма. Но вот, с другой стороны, появляется знаменитый апостол Тюбингенской школы богословия, столп библейской ученой критики, дожившей до старости в ученом отрицании исторических основ христианства. Это доктор Штраус, автор «Жизни Иисуса», автор новой своей книги «О старой и новой вере», в которой он сам говорит, что изложил исповедь свою, результат всех ученых трудов своих и философских размышлений о Боге, природе и человеке. В ту пору, когда он был еще молод и писал свою «Жизнь Иисуса», он входил еще осторожно и с некоторым уважением в разбор фактов, освященных вековым верованием человечества, касался еще вдумчиво до основных идей, лежащих в глубине верования; в нем еще слышались остатки богопочтения. Но теперь, когда он говорит о Боге, в слове его слышится как будто раздражительное ожесточение против Бога, как против вредной и лживой басни, извратившей мысль человеческую. Слышно, как «сердится Юпитер». Но, отвергая Бога, Штраус, по странному противоречию мысли, не хочет расстаться с религиозным чувством. Он сознает в себе потребность этого чувства, сознает и присутствие религиозного ощущения. Что же служит предметом его, что может иметь достаточную силу для того, чтобы овладеть душой и наполнить ее? Не личное божество, которого нет, – отвечает Штраус, – но вселенная, составляющая источник всяческого блага и всяческой силы, и существующего по закону чистейшего разума. Мы требуем, говорит он, для этой вселенной, того же самого благоговейного чувства, с которым добрый человек старой веры относился к своему Богу. Что же такое эта вселенная, и есть ли в ней что духовное? Отвечая на этот вопрос, Штраус являет в себе последователя позитивной философии и новейшего материализма. Учение Канта и Лапласа об исключительном действии механических сил в планетной системе распространяет он безусловно на все явления животной и психической жизни, почитает дух человеческий не иным чем, как результатом сложного действия одних материальных, механических сил. Души в духовном смысле не признает Штраус. Естественно, что он следует восторженно теории Дарвина о происхождении видов, не ограничиваясь приложением этой теории к явлениям внешнего мира, но распространяя ее произвольно и мечтательно на всякого рода явления жизни. Противоречия и скачки в выводах нисколько не смущают его. Все сомнения устраняй в нем его новой верой, верой в излюбленную им гипотезу, несовместную, но его мнению, с бытием Бога, Нужды нет, что то или другое общее положение (например, о произвольном зарождении) еще не доказано. Не знаю, как именно и когда, – говорит Штраус – но оно непременно будет доказано. В проблеме о происхождения человека он не задумывается над трудными вопросами о том, как объяснить и как согласить с системою происхождение в человеке умственных сил, нравственных идей, эстетических понятий? Все объясняет одно, точно магическое, словечко натуральный подбор особей. Подлинно, если в этом мечтательном увлечении излюбленной теорией заключается новая вера, то она есть не что иное, как новое суеверие. Учение Дарвина появилось как нельзя более кстати в подкрепление проповедникам новой веры. Оно как будто озарило их новым светом, как будто принесли им ключевой камень, которого не доставало, чтобы замкнуть свод над целой системой. Ухватившись за это учение, многие уже готовы провозгласить или провозглашав старую веру окончательно разбитою и уничтоженною. Со всех сторон спешат прилагать начала, выведенные Дарвином, ко всем явлениям общественного быта и выводят из них такие последствия о которых, может быть, не помышлял сам Дарвин. Школа, как нередко случается, забегает вперед учителя и, пожалуй, вскоре провозгласит его самого отсталым. Между тем учение Дарвина само по себе, в сфере тех данных, из которых оно выведено, едва ли оправдывает те опасения за целость веры, которые возбудило оно во многих ее ревнителях. Система Галилея, теория Ньютона новые открытия в геологии возбуждали в свое время еще более волнений и опасений; но вера верующих не пострадала от них. То же будет, конечно, и с учением Дарвина. Притом, в настоящее время и его нельзя еще признать утвердившимся в науке, и первый энтузиазм, им возбужденный, начинает ослабевать. В него верууют безусловно только dii minorum gentium. Передовые люди науки уже начинают убеждаться в том, что это учение в сущности представляет только гипотезу, более или менее вероятную, но еще не удостоверенную достаточным числом данных; что положения, выведенные гениальным ученым из многочисленных его наблюдением в сущности оказываются смелыми и остроумными обобщениями подмеченных им явлений, еще оставляющими много места недоумениям и сомнениям. Но эти положения, возведенные на степень непреложной истин! повторяются уже массою как verbum magistri, и стали, с одной стороны, поговоркой в устах пошлых болтунов либерализма, с другой стороны, многим серьезным умам дали основание для множества новых умственных комбинаций. Кто нынче не говорит о Дарвине? Кто не играет словами: естественный подбор, полове подбор, борьба за существование? Однако не одних людей легкомысленных, но и людей подлинно ученых и серьезных открытия Дарвина заставляет делать странные скачки в рассуждениях выводах науки; заставляет высказывать такие речи, которые здрвому непредубежденному суждению представляются не иначе, как фантазией или безумием. Это случается всего чаще тоща, когда Когда при помощи Дарвинова учения хотят построить и завершить систему такого миросозерцания, в котором не оставалось бы места Божеству. И действительно, Дарвиново учение очень выгодно для аргументации нового материализма. Человек, по мнению Дарвина, совершенно напрасно присваивал себе и своему духу какое-то особое, привилегированное положение во вселенной; на этом основании он воображал себя одного в числе прочих животных, под прямым и личным водительством Божества. Это заблуждение, и заблуждение вредное. Человек, как и всякое иное животное, есть не что иное, как продукт последовательного и безграничного развития природных форм животной жизни. Желающему нетрудно вынести отсюда заключение, что, стало быть. Бога нет, и нет души бессмертной. Далее, из учения Дарвинова следует, что все существующие формы живого бытия образовались и все последующие образуются из вековечного и непрестанного движения материи, выводящего из одной формы другую, с новым развитием и с новыми орудиями для потребностей. Желающему нетрудно вывести отсюда такое заключение, что в самой материи заключается творческая сила – именно это вековечное движение; что в нем заключается вся будущность природы и человечества, способная к безграничному прогрессу и совершенствованию, и что затем нет никакой надобности отыскивать еще вне самой материи конечную творческую силу, равно как и промысл Создателя о вселенной и человеке. Понятно, как сходится такой вывод со вкусом мысли, отвергающей Бога и верующей в человечество. Непонятно только, как может здравый смысл поверить в вечность материи, отвергая начальную ее причину, и поверить тому, что движение само по себе, движение чего бы то ни было, одним течением – хотя бы и вековечного времени – способно произвесть все, что угодно представить себе любому воображению. Печальное будет время, если наступит оно когда-нибудь, когда водворится проповедуемый ныне новый культ человечества. Личность человеческая немного будет в нем значить; снимутся и те, какие существуют теперь, нравственные преграды насилию и самовластию. Во имя доктрины для достижения воображаемых целей к усовершенствованию породы будут приноситься в жертву самые священные интересы личной свободы, без всякого зазрения совести, о совести, впрочем, и помина не будет при воззрении, отрицающем самую идею совести. Наши реформаторы, воспитавшись сами в кругу тех представлений, понятий и ощущений, которые отрицают, «с в состоянии представить себе ту страшную пустоту, которую окажет нравственный мир, когда эти понятия будут из него изгнаны. Каковым бы ни были увлечения нынешнего законодателя, правителя, нынешней власти всякого рода, над нею все-таки носится безотлучно, хотя и не всегда сознательно, представление о личности человеческой, о такой личности, которую нельзя раздавить так, как давят насекомое. Это представление имеет корень в вековечном понятии о том, что у каждого человека есть живая душа, единая и бессмертная, следовательно, имеющая безусловное бытие, которое не может истребить никакая человеческая сила. Оттого между нами нет такого злодея и насильника, который посреди всех своих насилий не озирался бы на попираемую им живую душу с некоторым страхом и почтением. Отнимите это сознание: во что превратит законодательство наше, правительство наше и наша общественная жизнь? Поборники личной свободы человека странно обольщаю себя, когда во имя этой свободы присоединяются к возникающем культу человечества. К счастью, можно понадеяться, что эти новые горизонты, которые возвещает нам в будущем гуманитарное учение, никогда не откроются для человечества, или, по крайней мере, откроются не для всех и ненадолго. Что могли бы нам открыть эти горизонты ново веры и новой жизни, о том мы можем судить лишь по некоторым выводам и политическим приложениям, на которые от времени д времени нам указывают. Вот один из образчиков такого приложения дарвинизма к сфере практического законодательства. Есть особливое рассуждение Дарвина «о благодетельных для человечества стеснениях брачного союза». В самом начале статьи Дарвин объясняем что одна из основных идей христианства есть идея о личной ответственности каждого человека за свою душу и о независимое человека в духовной его сфере от других людей. Вследствие тог предполагается, что человек в праве располагать на свой ответ своим телом. Эта идея и это право должны, по мнению Дарвина уступить действию нового открытого нам закона – его так называемой эволюционной доктрине. Человек в праве располагать своим телом и дозволять себе удовлетворение телесных потребностей липшь потолику, поколику то и другое согласуется с нормальным развитием целой породы. Итак, по мере того как наука дарвинизма будет из своих наблюдений над фактами материальной жизни делать новые выводы и обобщения закона эволюции, законодательство может должно стеснять личную свободу человека, даже в удовлетворен» органических его потребностей. Ссылаясь на статистические данные, собранные в двух, трех ученых сочинениях о физиологическом влиянии наследственности на человеческий организм, Дарвин утверждает, что в Англии на каждые 500 человек приходится один безумный, что это безумие происходит в большей части случаев от наследственного к нему расположения, передаваемого браком и рождением, и что количество отдельных случаев безумия увеличивается со временем в геометрической прогрессии. Итак, человеческой породе угрожает безграничное распространение зла, против коего необходимо принять меры. С этим выводом можно согласиться. Все дело состоит в том какие потребны меры. Дарвин, со своей точки зрения, предлагает стеснить для человечества до крайней возможности свободу вступления в брак. «Необходимо, – говорит он, – улучшить, укрепить» физический организм в породе человеческой; для этой цели мы должны придумать искусственное средство в замену ослабевшей силы естественного подбора. Только при таком условии возможен прогресс в породе человеческой. Mens sana in corpore sano. Успехи врачебного искусства служат в этом случае не к общей пользе, а ко вреду. Нет сомнения, что в массе нашего цивилизованного общества уровень здоровья понизился до тревожных размеров, и что врачебное искусство, поддерживая слабые организмы, будет только увеличивать зло для будущих поколений. Необходимо, по мнению Дарвина, сократить число слабых, вступающих в состязание с сильными в борьбе за существование». И вот какие средства предлагает Дарвин законодательству для этой цели. Все существующие ныне в законе препятствия ко вступлению в брак должны оставаться в силе. Сверх того, закон должен, во-первых, признать решительным поводом к разводу появление у одного из супругов некоторых болезней. Каких? Дарвин приводит целую номенклатуру болезней, передаваемых по наследству; мы находим здесь болезни легких, желудка, печени, подагру, золотуху, ревматизм и т. п., так что всякому супругу, не обладающему геркулесовским здоровьем, приходилось бы трепетать ежедневно за целость своего брачного союза, тем более, что расторжение его по болезни было бы связано с государственным интересом, или, правильнее сказать, с интересом всего человечества. И можно думать, что Дарвин имеет в виду приложение к делам этого рода следственного процесса, потому что далее, во-вторых, предлагает он ввести общую систему медицинского осмотра для удостоверения упомянутых болезней, по образцу принятой в Германии системы осмотра для удостоверения способности к военной службе. В-третьих, Дарвин предлагает поставить следующее правило. Никто не может вступить в брак, не представив удостоверения в том, что он никогда в жизнь свою не страдал припадками безумия. Мало того. Он должен еще представить чистую свою родословную, т. е. доказать, что его родители и даже дальнейшие, восходящие и боковые родственники никогда не имели подобных припадков. Все это необходимо, – поясняет Дарвин, – для того, чтобы в массе человечества значительно умножилась способность к счастью, с уничтожением главного препятствия к счастью, т. е. болезни. Возможно ли вводить такие стеснения? – спрашивает сам Дарвин, и отвечает: пустяки! Такие ли стеснения существуют в разных брачных законах. В доказательство приводит он на трех страницах примеры из разных законодательств, больше всего из варварских, ссылаясь заодно и на Пруссию, и на Сиам, и на Китай, на Мадагаскар, и на остяков с тунгусами. Ему нравится, по видимому, всякое запрещение вступать в брак и всякий повод к разводу. В конце своей речи он даже не останавливается на самом простом вопросе, который можно было бы предложить ему: к чему послужат законные запрещения брака, когда помимо брака невозможно будет удержать натурального сожития и, стало быть, деторождения? Может быть, вопрос этот и приходил на мысль автору, достаточным на него ответом представлялся ему, приведенный в этой же статье, пример Японии, где проституция не толь терпима, но даже под рукою покровительствуется государством, так как ею задерживается чрезмерное нарождение людей… Так судит сам первоверховный апостол дарвинизма! Очевидно что основным законом бытия представляется ему «охранение сильных и истребление слабых». И это самое правило хочет он по-видимому, возвести в положительный закон для гражданское общества. Вот образчик крайнего увлечения односторонней идеи собственного изобретения. Кроме нее будущий законодатель общества ничего не видит и не признает, по-видимому, в жизни развитии никаких иных мотивов, кроме физиологических. О нравственных мотивах не упоминает он вовсе. Сильные и слабы организмы представляются ему числами, отвлеченными величинам! на которых он делает расчет математически. Он даже не задает себе вопроса о том: действительно ли сильным его прибудет сил оттого, что погибнут все слабые? Он не хочет знать той истины что всякая сила возрастает от действительности, от испытания упражнения, и что сильным не на чем будет испытывать и возвращать свою силу, когда не будет слабых, требующих помощи покровительства; что сами слабые, возрастая при благоприятны условиях, могут окрепнуть, достигнуть силы и стать способным передать ее другому поколению. Наконец, и сильные, устоявши в натуральной борьбе, способны ли будут послужить к усовершенствованию породы, если сила их будет поддерживаться механически процессом на счет слабых?

ДУХОВНАЯ ЖИЗНЬ

I

Старые учреждения, старые предания, старые обычаи – великое дело. Народ дорожит ими, как ковчегом завета предков. Но как часто видела история, как часто видим мы ныне, что не дорожа ими народные правительства, считая их старым хламом, от которого нужно скорее отделаться. Им поносят безжалостно, их спешат перелить в новые формы и ожидают, что в новые формы немедленно вселится новый дух. Но это ожидание редко сбывается. Старое учреждение тем драгоценно, потому и незаменимо, что оно придумано, а создано жизнью, вышло из жизни прошедшей, истории, и освящено в народном мнении тем авторитетом, который дает история и одна только история. Ничем иным нельзя замени этого авторитета, потому что корни его в той части бытия, где всего крепче связуются и глубже утверждаются нравственные узы – именно в бессознательной части бытия. Напрасно полагают, ныне, что можно заменить его сознанием идеи вновь введенного учреждения, которое желают привить к народной мысли; только отдельные лица могут скоро усвоить себе такое сознание рассудочно силой и найти в нем для себя источник одушевления и веры. Для массы недоступно такое сознание; когда хотят его привить к не извне, оно преломляется, дробится, искажается в ней, возбуждая лживые и фантастические представления. Масса усваивает себе идею только непосредственным чувством, которое воспитывается, утверждается в ней не иначе, как историей, передаваясь из род в род, из поколения в поколение. Разрушить это предание возможно, но невозможно, по произволу, восстановить его. В глубине старых учреждений часто лежит идея, глубоко верна! прямо истекающая из основ народного духа, и хотя трудно бывает иногда распознать и постигнуть эту идею под множеством внешних наростов, покровов и форм, которыми она облечена, утративши в новом мире первоначальное свое значение, но народ постигав ее чутьем, и потому крепко держится за учреждения в привычны им формах. Он стоит за них со всеми оболочками, иногда безобразными и, по-видимому, бессмысленными, потому что оберегав инстинктивно зерно истины, под ними скрытое, оберегает против легкомысленного посягательства. Это зерно всего дороже, потому что в нем выразилась древним установлением исконная потребное духа, в нем отразилась истина, в глубине духа скрытая. Что нужды, что формы, которыми облечено установление, грубые: грубая форма – произведение грубого обычая, грубого права, внешней скудости явление преходящее и случайное. Когда изменятся к лучшем нравы, тогда и форма одухотворится, облагородится. Очистим внутренность, поднимем дух народный, осветим и выведем в сознание идею, тогда грубая форма распадется сама собою и уступить место, другой, совершеннейшей; внешнее само собою станет чисто и просто. Но этого не хотят знать народные реформаторы, когда рассвирепеют негодованием на грубость формы и на злоупотребление в древних установлениях. Из-за обрядов и форм они забывают о сущности учреждения и готовы разбить его совсем, ничего в нем не видя, кроме грубости и обрядного суеверия. Сами они думают, что перешли через него, пережили его и могут без него обойтись, но забывают о миллионах, которым оно доступно по мере быта и духовного развития их лишь в этой грубой обрядности. Разбейте ее в виду народа, и народ, только ее знающий, утратит с обрядностью целое учреждение, утратит, может быть, навсегда, возможность уловить снова заложенную в нем предками идею и облечь ее в новую форму. Не лучше ли было бы начать преобразование изнутри, просветить сначала дух народный, углубить в нем идею, очистить и обогатить нравственный и умственный быт его? Тогда и идея была бы спасена, и насилия народной жизни не было бы, и грубая форма сама собою перелилась бы в новую. «Великое дело, – говорит Карлейль, – существующее, действительное, то, что возникло из бездонных пропастей теории и возможности, образовалось и стоит между нами определенным, бесспорным фактом, на котором люди живут и действуют, жили и действовали. Недаром так крепко держатся за него люди, пока он стоит еще, с такой скорбью покидают его, когда он рассыпается и уходит. Остерегись же, опомнись, восторженный поклонник перемены и преобразований! Подумал ли ты, что значит обычай в жизни человечества, как чудно все наше знание, вся наша практика повышена над бесконечной бездной неведомого, несодеянного, – и все существо наше, точно бесконечная бездна, через которую переброшен мост обычая, тонким земляным слоем, сложенным вековой работой… «Этот земляной мост – система обычаев, определенных путей для верования и для делания: не будет его – не будет и общества. С ним оно держится; хорошо ли, худо ли – существует. В них, в этих обычаях, истинный кодекс законов, истинная конституция общества; единственный, хоть и неписанный, кодекс, которого никоим образом нельзя не признать, которому нельзя не повиноваться. Что мы называем писаным кодексом, конституцией, образом правления, – все это разве не миниатюрный образ, не экстракт того же неписаного кодекса? Да, таким должен быть писаный закон и таким всегда стремится быть, но никогда не бывает, и в этом противоречии начало борьбы бесконечной… «Но если в обычае ты чувствуешь ложь, и эта ложь давит тебя, неужели оставит ее, неужели уважать ее, неужели не разрушить ее? Да, не мирись с ложью и разрушай ложь, но помни, в каком Духе разрушаешь: смотри, чтобы не в духе ненависти и злобы, не с насилием эгоизма и самоуверенности, а в чистоте сердца, со святою ревностью к правде, с нежностью, с состраданием. Смотри, разрушая ложь, не заменяешь ли ты ее новою ложью, новой неправдой, от тебя самого исходящей, своею ложью, своей неправдой, от которой новые лжи и неправды родятся? Если так, последние У тебя будут горше первых»…

II

Из-за свободы ведется вековая брань в мире человеческих рождений и отношений, но где она, эта свобода, если нет ее душе человеческой? Отовсюду разум ополчается на старые авторитеты и стремится разрушить их, по-видимому, для свобод но на самом деле для того, чтобы поставить на место их авторитет настоящей минуты, вновь изобретенные сегодня, может быть, д того только, чтобы завтра на смену им явились еще новые. Современный проповедник разума и свободы смотрит презрительно на православно-верующих за то, что они держатся веры, которую приняли в церкви от отцов и дедов, и остаются верны преданию, но и он разве сам из себя выработал то, что считает основными мнениями своими о церкви и о главных предметах жизни духовной. Он осмеивает благоговейное чувство церковного человека и называет его суеверием. А у него самого за плечами стоит так называем общественное мнение и связывает его благоговейным страхом: раза это не величайшее из суеверий? Нам дорого наше прошедшее, мы относимся с уважением к истории. Он смеется, он презирав прошедшее и верует в настоящее; но это поклонение настоящее чем лучше нашего, осмеянного им чувства? Нам говорят: сбрось с себя ярмо закона, разорвите вековые цепи предания и буде свободны… Но какая же то свобода, когда вместе с тем настоящее status quo возводится нам в закон и ложится на нас ярмом еще тяжеле прежнего, когда вместо непогрешимого и вдохновение Писания, которое отнимают у нас, велят нам верить в него решимость мнения толпы народной и хотят, чтобы в большинстве голосов слышали мы непререкаемый и непогрешимый голос истины.

III СТАРЫЕ ЛИСТЬЯ (из Саллета)

Срывая с дерева засохшие листы, Вы не разбудите заснувшую природу, Не вызовете вы, сквозь снег и непогоду, Весенней зелени, весенней теплоты! Придет пора – тепло весеннее дохнет, В застывших соках жизнь и сила разольется, И сам собою лист засохший отпадет, Лишь только свежий лист на ветке развернется. Тогда и старый лист под солнечным лучом, Почуяв жизнь, придет в весеннее броженье: В нем – новой поросли готовится назем, В нем – свежий сок найдет младое поколенье… Не с тем пришла весна, чтоб гневно разорять Веков минувших плод и дело в мире новом: Великого удел – творить и исполнять: Кто разоряет – мал во царствии Христовом. Не быть творцом, когда тебя ведет К прошедшему одно лишь гордое презренье. Дух создал старое: лишь в старом он найдет Основу твердую для нового творенья. Ввек будут истинны – пророки и закон, В черте единой – вечный смысл таится, И в новой истине лишь то должно открыться, В чем был издревле смысл глубокий заключен.

IV

В пыли и брении земном Зерно чистейшее хранится, И пробивает прах ростком, Чтобы под солнечным лучом Могучим деревом развиться. В пустыне, зноем дня спаленной, Где только вранов слышен крик, Под грудой камней раскаленной Сокрыт живительный родник Воды прозрачной и студеной. Где солнца луч на век угас В пучине хладной дна морского, Там ищет смелый водолаз Жемчужин, блещущих для глаз Отливом неба голубого. Под грубой каменной корой Алмаз таится драгоценный; Но млат дробит за слоем слой– И блещет чудною красой Алмаз, из камня извлеченный. Не так ли в мире суждено, По воле тайной Провиденья, Чтоб слова Божия зерно Было на дне схоронено Соблазнов, лжи и заблужденья? Чтоб чудный дар воды живой, Излитый Божией рукой На мир в потоках беспредельных, Вкушался жаждущей толпой В сосудах грешных и скудельных? Но вечной истины зерна Сплетенье лжи не заглушает, И древо жизни и добра От зла и смерти торжества Весь мир собою охраняет. Но и воды живой струя В сосудах грешных не мутится, И дня великого заря, Лучами кроткими горя, Во веки тьмою не затмится.

V

Один разве глупец может иметь обо всем ясные мысли и представления. Самые драгоценные понятия, какие вмещает в себе ум человеческий, находятся в самой глубине поля и в полумраке около этих-то смутных идей, которые мы не в силах привесть связь между собою, вращаются ясные мысли, расширяются, развиваются, возвышаются. Если бы отрезать нас от этого заднего план – в этом мире остались бы только геометры, да понятливые животные; даже точные науки утратили бы в нем нынешнее свое величие зависящее от скрытого их отношения к другим бесконечным истинам которые мы только угадываем и в которые лишь по временам как будто презираем. Неизвестное – это самое драгоценное состояний человека: недаром учит Платон, что все в здешнем мире ее слабый образ верховного домостроительства. Кажется даже, что главное действие красоты, которую мы видим, состоит в возбуждении мысли о высшей красоте, которой не видим, и очарование производимое, например, великими поэтами, состоит не столько в картинах, ими изображаемых, сколько в тех дальних отголосках, которые они будят в нас и которые идут из невидимого мира.

VI

Жизнь, бьющая ключом юности, желания и страсти, жизнь, исполненная наслаждений, жизнь под непрестанным солнечным» сиянием, погружает человека в сон, с которым расстаться не хочется, – сон, исполненный очаровательных видений и сладостных ощущений. Но этот сон когда-нибудь прерывается горем, заботою, разочарованием, падением счастья и правды. Солнце скрывается, наступает ночь со всеми страхами ночи. Но посреди этой ночи на своде небесном являются смятенной душе, в таинственной красоте своей, небесные светила, которых она не видела и не чуяла в солнечном сиянии. Тогда таинственное, обьемлет и смиряет смятенную душу, и восстают перед нею светила детства и юности – простота первых ощущений, ласки и заветы бескорыстной родительской любви, забытые уроки Богопочтения и долга, – все, что вместе с началом бытия возникло для человека из вечности, и питало, и учило, и освещало начатки юной жизни. Надо было душе погрузиться в мрак ночи для того, чтоб открылись ей из глубины прошедшего небесные ее светила.

VII

Карус, в своем известном сочинении «О душе», говорит, что ключ к уразумению существа сознательной жизни души лежит в области бессознательного. В своей книге он исследует взаимное отношение сознательного к бессознательному в жизни человеческой и высказывает много глубоких мыслей. Божественное в нас, – говорит он, – что мы называем душою, не есть что-либо раз остановившееся в известном моменте, но есть нечто непрестанно преобразующееся в постоянном процессе развития – разрушения и нового образования. Каждое явление, бывающее во времени, есть продолжение или развитие прошедшего и содержит в себе чаяние будущего. Сознательная жизнь человека разлагается на отдельные моменты времени, и ей доступно лишь смутное представление своего существа в прошедшем и будущем, настоящая же минута от нее ускользает, ибо едва явилась, как уже переходит в прошедшее. Приведение всех этих моментов к единству, сознание настоящею, т. е. обретение истинного твердого пункта между настоящим и будущим, возможно лишь в области бессознательного, т. е. там, где нет времени, но есть вечность. Известные мифы греческой древности об Эпиметее и Прометее имеют глубокое значение, и недаром греческая мудрость поставляла их в связь с высшим развитием человечества. Вся органическая жизнь напоминает нам эти две оборотные стороны творческой идеи в области бессознательного. И в мире растительном, и в мире животном каждое побуждение, каждая форма дают нам знать, когда мы вдумываемся, что здесь есть нечто возвращающее нас к прошедшему, к явившемуся и бывшему прежде, и предсказывает нам нечто имеющее образоваться и явиться в будущем. Чем глубже мы вдумываемся в эти свойства явлений, тем более убеждаемся, что все, что в сознательной жизни мы называем памятью, воспоминанием, и все то в особенности, что называем предвидением и предведением, – все это служит лишь самым бледным отражением той явности, и определенности, с которой эти свойства воспоминания и предвидения открываются а бессознательной жизни. В сочинении Каруса исследуются случаи, в коих сознательная жизнь души, приостанавливаясь, переходит иногда внезапно в область бессознательного. Замечательно, говорит он, внезапное и непроизвольное возникновение в нашей душе давно исчезнувших из нее представлений и образов, равно как и внезапное исчезновение их из нашего сознания, причем они сохраняются и соблюдаются, однако, в глубине бессознательной души. Представления о лицах, предметах, местностях и пр., даже иные особенные чувства ощущения, иногда в течение долгого времени кажутся совсем исчезнувшими, как вдруг просыпаются и возникают снова со всею живостью, и тем доказывают, что в действительности не были он утрачены. Бывали отдельные очень удивительные случаи, в кои разом сознание с необыкновенною ясностью простиралось на целы круг жизни со всеми ее представлениями. Известен случай этого рода с одним англичанином, подвергавшимся сильному действию опиума: однажды, в период сильного возбуждения перед наступлением полного притупления чувств, ему представилась необыкновенно ясно и во всей полноте картина всей прежней его жизни со всеми ее представлениями и ощущениями. То же, рассказывают, случилось с одной девицей, когда она упала в воду и утопала, в минуту перед совершенною потерею сознания. Карус не приводит подробностей и не ссылается на удостоверение приведенного случая: многим, без сомнения, доводилось тоже слышать подобные рассказы в смутном виде. Но вот единственный нам известный, любопытный и вполне достоверный рассказ о подобном событии самого того лица, с коим оно случилось. Это случилось с очень известным английским адмиралом Бьютфортом, в Портсмуте, когда он в молодости опрокинулся с лодки в море и пошел ко дну, не умея плавать. Он был вытащен из воды и впоследствии по убеждению известного доктора Волластона, записал странную историю своих ощущений. Вот этот рассказ всей его целости. Описывая обстоятельства, при которых совершилось падение, говорит: «Все это я передаю или по смутному воспоминанию, и по рассказам свидетелей; сам утопающий в первую минуту поглощен весь ощущением своей гибели и борением между надеждой и отчаянием. Но что затем последовало, о том могу свидетельствовать с полнейшим сознанием: в духе моем совершился в эту минуту внезапный и столь чрезвычайный переворот, что все его обстоятельства остаются доныне так свежи и живы в моей памяти, как бы вчера со мною случились. С того момента, как прекратилось во мне всякое движение (что было, полагаю, последствием совершенного удушения), – тихое ощущение совершенного спокойствия сменило собою все прежние мятежные ощущения; можно пожалуй, назвать его состоянием апатии; но тут не было тупой покорности перед судьбою, потому что не было тут ни малейшего страдания, не было и ни малейшей мысли ни о гибели, ни о возможности спасения. Напротив того, ощущение было скорее приятное, нечто в роде того тупого, не удовлетворенного состояния, которое бывает перед сном после сильной усталости. Чувства мои таким образом были притуплены, но с духом произошло нечто совсем противоположное. Деятельность духа оживилась в мере, превышающей всякое описание; мысли стали возникать за мыслями с такою быстротою, которую не только описать, но и постигнуть не может никто, если; сам не испытал подобного состояния. Течение этих мыслей я могу и теперь в значительной мере проследить начиная с самого события, только что случившегося, – неловкость, бывшая его причиною, смятение, которое от него произошло (я видел, как двое вслед за мною спрыгнули с борта), действие, которое оно должно было произвесть на моего нежного отца, объявление ужасной вести всему семейству, – тысяча других обстоятельств, тесно связанных с домашнею моей жизнью: вот из чего состоял первый ряд мыслей. Затем круг этих мыслей стал расширяться дальше: явилось последнее наше плавание, первое плавание со случившимся крушением, школьная моя жизнь, мои успехи, все ошибки, глупости, шалости, все мелкие приключения и затем того времени. И так дальше и дальше назад, всякий случай прошедшей моей жизни проходил в моем воспоминании в поступательно обратном порядке, и не в общем очертании, как показано здесь, но живой картиной во всех мельчайших чертах и подробностях. Словом сказать, вся история моего бытия проходила передо мной точно в панораме, и каждое в ней со мною событие соединялось с сознанием правды или неправды, или с мыслью о причинах его и последствиях; удивительно, даже самые мелкие, ничтожные факты, давным давно позабытые, все почти воскресли в моем воображении, и притом так знакомо и живо, как бы недавно случились. Все это не указывает ли на безграничную силу нашей памяти, не пророчит ли, что мы со всей полнотой этой силы проснемся в ином мире, принуждены будем созерцать нашу прошедшую жизнь во всей полноте ее? И с другой стороны, все это не оправдывает ли веру, что смерть есть только изменение нашего бытия, в коем, стало быть, нет действительного промежутка или перерыва? Как бы то ни было, замечательно в высшей степени одно обстоятельство, что бесчисленные идеи, промелькнувшие в душе у меня, все до одной обращены были в прошедшее. Я был воспитан в правилах веры. Мысли мои о будущей жизни, и соединенные с ними надежды и опасение не утратили нисколько первоначальной силы, и в иное время одна вероятность близкой гибели возбудила бы во мне страшное волнение; но в этот неизъяснимый момент, когда во мне было полное убеждение в том, что перейдена уже черта, отделяющая меня от вечности, – ни единая мысль о будущем не заглянула ко мне в душу, я был погружен весь в прошедшее. Сколько времени было у меня занято этим потоком идей или, лучше сказать, в какую долю времени все они были втиснуты, не могу теперь определить в точности; но без сомнения не прошло и двух минут с момента удушения моего до той минуты, когда меня вытащили из воды. Когда стала возвращаться жизнь, ощущение было во всех отношениях, противоположное прежнему. Одна простая, но смутная мысль – жалостное представление, что я утопал, – тяготела над Душой вместо множества ясных и определенных идей, которые только что пронеслись через нее. Беспомощная тоска, вроде кошмара, подавляла все мои ощущения, мешая образованию какой-либо определенной мысли, и я с трудом убедился, что жив действительно. Утопая, не чувствовал я ни малейшей физической боли; а теперь мучительная боль терзала весь состав мой; такого страдания я не испытывал впоследствии, несмотря на то, что бывал несколько раз ранен и часто подвергался тяжким хирургическим операциям. Однажды пуля прострелила мне легкие: я пролежал несколько часов ночью на палубе и, истекая кровью от других ран, потерял наконец сознание в обмороке. Не сомневаясь, что рана в легкие смертельна, конечно, в минуту обморока я имел полное ощущение смерти. Но в эту минуту не испытал я ничего похожего на то, что совершалось в душе у меня, когда я тонул; а приходя в себя после обморока, я разом пришел в ясное сознание о своем действительном состоянии».

ЦЕРКОВЬ

I

Чем явственнее означаются в уме отличительные племенные, черты каждого вероисповедания, тем более убеждаешься в том, какое недостижимое и мечтательное дело – объединение вероисповеданий в одном искусственном, надуманном соглашении о догмате, на начале взаимной уступки в частях несущественных. Существенное в каждом вероисповедании едва ли возможно выразить, выяснить на бумаге или в определенной формуле. Самое существенное, самое упорное и драгоценное в церковном веровании неуловимо, недоступно определению, подобно разнообразию света и теней, подобно чувству, сложившемуся из бесконечного ряда последовательных ощущений, представлений и впечатлений. Самое существенное связано и сплетено множеством таких тонких корней с психическою природою каждого племени и с общими, сложившимися в нем началами нравственного миросозерцания, что невозможно отделить одно от другого. Разноплеменные и разноцерковные люди могут во многих отношениях при встрече во взаимном общении почувствовать себя братьями и подать друг другу руки; но для того чтобы они почувствовали себя братьями в одном храме, соединились в религиозном общении духа, для этого надобно им долго и много прожить вместе, друг друга понять во всей жизненной обстановке и сплестись между собою в самых внутренних корнях глубины душевной. Так иногда немец, долго проживший в России, бессознательно привыкает веровать по-русски, и в русской церкви чувствует себя дома. Тогда он входит к нам, становится одним из наших, и общение его с нами полное, духовное. Но чтобы то или другое общество протестантов, вдалеке от нас стоящее, по слуху судящее об нас, могло, по-книжному или отвлеченному соглашению о догматах и обрядах, соединиться с нами в одну церковь органическим союзом и стать едино с нами по духу, этого и представить себя нельзя. До сих пор не удавалась еще ни одна церковная уния, основанная на соглашении: рано или поздно обнаруживалось фальшивое начало такого союза, и плодом его бывало повсюду умножение не любви, а взаимного отчуждения или даже ненависти. Сохрани Боже порицать друг друга за веру; пусть каждый верует по-своему, как ему сроднее. Но у каждого есть вера, в которой ему приютно, которая ему по душе, которую он любит; и нельзя не чувствовать, когда подходишь к иной вере, несродной, несочувственной, что здесь – не то, что у нас; здесь неприютно и холодно; здесь не хотел бы жить. Пусть разум говорит отвлеченным рассуждением: ведь они тому же Богу молятся. Чувство не всегда может согласиться с этим рассуждением; иногда чувству кажется, что в чужой церкви как будто не тому Богу молятся. Многие станут смеяться над таким ощущением, пожалуй, назовут его суеверием, фанатизмом. Напрасно. Ощущение не всегда обманчиво; в нем сказывается иногда истина прямее и вернее, нежели в рассуждении. В протестантском храме, в протестантском веровании холодно и неприютно русскому человеку. Мало того, если ему дорога вера как жизнь, он чувствует, что назвать этот храм своим для него все равно, что умереть. Вот непосредственное чувство. Но этому чувству много и резонных причин. Вот одна из них, которая особенно поражает своей очевидностью. В богословской полемике, в спорах между религиями, в совести каждого человека и каждого племени, один из основных вопросов – вопрос о делах. Что главное – дела или вера Известно, что на этом вопросе препирается доныне латинское богословие с протестантским. Покойный Хомяков в своих богословских сочинениях прекрасно разъяснил, до какой степени обманчива схоластически-абсолютная постановка этого вопроса. Объединение веры с делом, равно как и отождествление слова с мыслью, дела со словом есть идеал, недостижимый для человеческой природы, как недостижимо все безусловное… идеал, вечно возбуждающий и вечно обличающий верующую душу. Вера без дела мертва; вера, противная делам, мучить человека сознанием внутренней лжи, но в необъятном мире внешности, объемлющем человека, и пред лицом бесконечной вечности что значит дело или всяческие дела что значат без веры? Покажи мне веру твою от дел твоих – страшный вопрос! Что на него ответить уверенному, когда спрашивает его испытующий, ищущий познать истину от дела? Положим, что такой вопрос задает протестант православному человеку. Что ответит ему православный? Придется опустить голову. Чувствуется, что показать нечего, что все не прибрано, все не начато, все покрыто обломками. Но через минуту можно поднять голову и сказать: грешные мы люди и показывать нам нечего, да, ведь, и ты не праведный. Но приди к нам сам, поживи с нами: и увидишь нашу веру, и почуешь наше чувство, и, может быть, с нами слюбишься. А дела наши, какие есть, сам увидишь. После такого ответа девяносто девять из ста отойдут от нас с презрительной усмешкой. В сущности все дела только в том, что мы показывать дела свои против веры не умеем, Да и не решаемся. А они показывают. И умеют показать, и правду сказать, есть им что показать, в совершенном порядке – веками созданные, сохраненные и упроченные дела и учреждения. Смотрите, – говорит католическая церковь, – что я значила и что значу в жизни того общества, которое меня слушает и мне служит, что я создала и что мною держится. Вот дела любви, вот дела веры, вот дела апостольства, вот подвиги мученичества, вот полки верные, как один человек, которые я рассылаю на концы вселенной. Не явно ли, что со мною и в нас благодать пребывает от века и доныне? Смотрите, – говорит протестантская церковь, – я не терплю лжи, обмана и суеверия. Я привожу дела в соответствие и разум в соглашение с верой. Я освятила верою труд, житейские отношения, семейный быт, верою искореняю праздность и суеверие, водворяю честность, правосудие и общественный порядок. Я учу ежедневно, и учение мое, близкое к жизни, воспитывает целые поколения в привычке к честному труду и в добрых правах. Человечество призвано обновиться учением моих – в добродетели и в правде. Я призвана искоренить мечом слова и дела, разврат и лицемерие повсюду. Не явно ли, что сила Божия со мною, потому что во мне истинное зрение на религию? Протестанты доныне спорят с католиками о догматическом значении дела в отношении к вере. Но при совершенной противоположности богословского воззрения на этот предмет, и те и другие ставят дело во главу своей религии. Только у латинян дело служит в оправдание, в искупление, во свидетельство о благодати. Лютеране, с другой стороны, смотрят на дело, и в связи с делом на самую религию, с практической точки зрения. Дело как будто обращается у них в цель, для которой существует религия, становится оселком, на котором испытуется правда религиозная и церковная, и вот пункт, на котором, более чем на всяком другом, наша религиозная мысль расходится с религиозною мыслью протестантизма. Без сомнения, высказанное сейчас воззрение не составляет догматического положения в лютеранской церкви, но им проникнуто все ее учение. Бесспорно, в нем есть весьма важная практическая сторона, для здешней жизни, для мира сего; и оттого многие даже у нас готовы иногда ставить нашей церкви в образец и в идеал церковь протестантскую. Но русский человек, в глубине верующей души, не примет никогда такого воззрения. Благочестие на все полезно и по апостольскому слову; но это лишь одна из естественных принадлежностей благочестия. Русский человек не менее другого знает, что жить должно по вере, и чувствует, как мало сходна с верою жизнь его; но существо и цель веры своей полагает он не в практической жизни, а в душевном спасении, и любовью церковного союза ищет обнять всех – от живущего по вере праведника до того разбойника, который, несмотря на дела, прощен был в одну минуту. Это практическое основание протестантизма нигде не выражается так явственно, как в церкви англиканской и в духе религиозного воззрения английской нации. Оно и согласуется с характером нации, выработавшимся в ее истории – направлять мысль и деятельность повсюду к практическим целям, стойко и неуклонно добиваться успеха и во всем избирать те пути и способы, которые ближе и вернее ведут к успеху. Это природное стремление необходимо должно было искать себе нравственной основы, выработать для себя нравственную теорию; и немудрено, что нравственные начала нашли для себя санкцию в соответствующем известному характеру религиозном воззрении. Религия бесспорно освящает нравственное начало деятельности, учит, как жить и действовать на земле, требует трудолюбия, честности, правды. Нельзя не согласиться с этим положением. Но от этого положения практический взгляд на религию прямо переходит к вопросу: что же за религия у того, кто живет в праздности, нечестен и лжив, развратен, беспорядочен, не умеет поддержать себя? Такой человек язычник, а не христианин: лишь тот христианин, кто живет по закону и являет в себе силу закона христианского. Рассуждение, по-видимому, логически правильное. Но у кого нс шевелится в душе вопрос; как же быть на свете и в церкви мытарям и блудницам, тем, которые, по слову Христову, предваряют нередко церковных праведников в царствии Божием? Разумеется, странно было бы предполагать, что такой взгляд на религию составляет положительную формулу церковного верования в Англии. Такая формула была бы явным отрицанием евангельского учения. Но таков именно дух религиозного воззрения у самых добросовестных и ревностных представителей так называемого «национального церковного учреждения», отстаивающих и восхваляющих англиканскую церковь как первую твердыню государства и как основное выражение духа национального. В английской литературе, как в духовной, так и светской, это воззрение выражается иногда в весьма резких формах, в таких словах, перед коими останавливается с недоумением, похожим на ужас, мысль русского читателя. Есть сочинение замечательное по глубине и основательности мысли, написанное человеком, очевидно, верующим, глубоко и ревностно преданным своей церкви. Вот что здесь сказано, между прочим, о религии. «Некоторые религии, очевидно, неблагоприятны чувству общественного долга. Иные не имеют никакого к нему отношения, а из тех религий, которые ему благоприятствуют (таковы в большей или меньшей мере все формы христианской веры), одни действуют на него с особенною, другие с меньшей силой. Можно сказать, что всего могущественнее действуют в этом смысле те религии, в коих господствует над всем образ бесконечно мудрого и могущественного законодателя. Его личное бытие неисследимо для человеческого разума; но он сотворил мир таким, каков есть мир, сотворил его для рода людей благоразумных, твердых и смелых духов и устойчивых; для тех, которые сами небезумны и нетрусливы, и не очень жалуют безумных и трусов, знают твердо, что им нужно, и с решимостью употребляют все законные средства, чтобы того достигнуть. Такая-то религия составляет безмолвное, но глубоко укоренившееся убеждение английской нации, в лучших, солиднейших ее представителях. Они представляют наковальню, о которую избилось уже множество молотов, и изобьется еще того больше, не взирая ни на каких энтузиастов и гуманитарных мечтателей». Вот до какого понятия о религии может дойти мысль уверенного англиканца – протестанта. Выписанные слова в сущности содержат в себе прямое извращение евангельского слова; они как будто говорят: блаженны крепкие и сильные в деле – им принадлежит царство. Да, скажем мы, царства земное, но не царство небесное. Автор не делает этой оговорки, но не различает земного от небесного. Какая страшная, какая отчаянная доктрина! Такое настроение религиозной мысли бесспорно имело в протестантских странах, и особенно в Англии, величайшее практическое значение, и в этом смысле нельзя не согласиться, что протестантств было сильным и благодетельным двигателем общественного развития у тех племен, коих натуре оно соответствовало, и которые его приняли. Но не очевидно ли, вместе с тем, что некоторые племена по своей натуре, никак не могут принять его и ему подчиниться, потому что именно в этом воззрении протестантства не чувствуют жизненного религиозного начала, видят не единство, а раздвоение религиозного сознания, не живую истину, а конструкцию мысля и обольщение. «Горе слабым и падающим! Горе побежденным»! Конечно, здешней жизни это непреложная истина, и правило житейской мудрости говорит каждому: борись, входи в силу и держи в себе силу, если хочешь жить; слабому нет места на свете. Но придавая этому правилу безусловную, как бы догматическую силу религиозном смысле – вот чего наша душа не принимает, как не принимает она сродного протестантству ужасного кальвинского учения о том, что иные от века призваны к добродетели, к славе к спасению и блаженству, а другие от века осуждены, и что бы ни делали в жизни, все влечет их в бездну отчаяния и вечных мучений. Страшно читать иных английских писателей, у которых с особенной силой звучит эта струна англиканского протестантизма. У Карлейля, например, доходит до восторженного пафоса поклонение силе и таланту победителя и презрение к побежденным. Созерцая своих героев, сильных людей, он чествует в них воплощение божественного и с тонким презрительным юмором говорит о тех слабых и несчастных, неловких и падших, которых раздавила победная колесница. Его герой воплощает в себе идею света и порядка, в мраке и неустройстве космического хаоса; его герой строит свою вселенную, и все, что встречается ему на дороге К не умеет ему покориться и служить ему, и не имеет своей силы чтобы побороть его, погибает достойно и праведно. Громадный талант Карлейля обворожает читателя, но тяжело читать его исторические поэмы и видеть, как часто имя Божие применяется им всуе в борьбе сильного со слабыми. У язычников классического периода и у тех возле победной колесницы шел иногда шут, который, служа представителям нравственного начала, должен был преследовать своими шутками не побежденных, а самого победителя. Всего тяжелее читать Фруда, знаменитого историка английской реформации и самого видного между историками представителя английских национальных начал в церкви и в политике. Карлейль, по крайней мере, поэт; но Фруд говорит спокойным тоном историка, любит диалектику и нет беззакония, которого не оправдал бы он своей диалектикой в пользу любимой идеи; нет лицемерия, которого не построил бы он вправду, доказывая правду реформы и главных ее деятелей. Он стоит непоколебимо, фанатически, на основах англиканского правоверия, и главною основою его полагает сознание долга общественного, преданность государственной идее и закону, и неумолимое преследование порока, преступления, праздности и всего, что называется изменою долгу. Все это прекрасно в деле человеческом; но каково ставить такое правило в основание и цель религиозного воззрения, если подумаешь, что каждому из этих священных слов – и долгу, и закону, и пороку, и преступлению каждая партия в каждую минуту придает особенное значение, и что между людьми сегодня называют правдою и доблестью, за что завтра казнят, как за ложь и преступление. Для милости, для сострадания не остается места в веровании Фруда: как можно согласить милость с негодованием на то, что считается пороком, преступлением, нарушением закона? Упоминая о страшных казнях, которым подвергались в ту пору так часто и невинные наравне с виноватыми, строгий судья человеческих дел так говорит о своем народе: «Англичане – строгий и суровый народ, они не знают сострадания там, где нет законной причины допустить сострадание; напротив того, они исполнены священного и торжественного ужаса к злодеянию – чувство, которое по мере своего развития в душе необходимо закаливает ее и образует железный характер. Строгого нрава человек склонен к нежности тогда лишь, когда остается еще место добру посреди зла, и добро еще борется со злом; но в виду совершенного развращения и зла никакое сострадание немыслимо; оно возможно разве только тогда, когда мы в своем сердце смешиваем преступление с несчастием». Какое презрение должен чувствовать автор к русскому человеку, у которого подлинно есть в душе такое смешение, и который искони называет преступника несчастным. Как личный характер, как характер племени, так и характер каждой церкви, в связи с усвоившим ее племенем, иметь и свои достоинства, и свои недостатки. Достоинства протестантизма достаточно выяснились в истории германского и англосаксонского племени. Пуританский дух создал нынешнюю Британию. Протестантское начало привело Германию к силе, к дисциплине и к единству. Но на оборотной стороне его есть такие недостатки, такие стремления Религиозного самосознания, которые не могут быть нам сочувственны. Протестанство – как всякая духовная сила – склонно к падению именно в том, в чем полагает свои коренные духовные основы. Стремясь к абсолютной правде, к очищению верования, к осуществлению верования в жизни, оно слишком склонно уверовать в собственную правду и увлечься до гордого поклонения своей правде и до презрения к чужому верованию, которое отождествляет с неправдою. Отсюда, с одной стороны, опасность впасть в лицемерие и фарисейскую гордость. И подлинно, немало слышится из протестантского мира голосов, которые с горечью сознают, что лицемерие составляет язву строгого лютеранства. С другой стороны, начав с проповеди о терпимости, о свободе мысли и верования, протестантство в дальнейшем развитии своем выказало склонность к фанатизму особого рода, к фанатизму гордого разума и самоуверенной праведности перед всеми прочими видами верования. Строгий протестантизм с презрением относится ко всякому верованию, которое представляется ему неочищенным, недуховным, исполненным суеверий и внешних обрядностей, ко всему, что он сам отбросил, как рабские узы, как детскую одежду, как принадлежность невежества. Создав для себя сам кодекс верований и обрядов, он считает свое исповедание исповеданием избранных, просвещенных и разумных, и всех держащихся старой церкви склонен считать людьми низшего рода, неумеющими возвыситься до истинного разумения. Это презрительное отношение к прочим верованиям, может быть, несознательно выражается в протестантстве; но оно слишком ощутительно для иноверцев. Никакая религия не свободна от большей или меньшей склонности к фанатизму; но. смешно слышать, когда с обвинением в фанатизме обращаются к нам лютеране. У нас при терпимости ко всякому верованию, свойственной национальному характеру нашему, встречаются, конечно, отдельные случаи исключительности и узкости церковных воззрений, но никогда не бывало и не может быть ничего подобного тому презрению, с которым строгий лютеранин смотрит на непонятные для него, но для нас исполненные глубокого духовного значения принадлежности нашей церкви и свойства нашего верования.

II

Ни в чем так явственно, как в церкви, не ощущается различие между общественным духом и складом англосаксонского и, например, русского племени. В английской церкви, сильнее, чем где-либо, является у русского человека такая мысль: много здесь хорошего, но все-таки как я рад, что родился и живу в России. У нас в церкви можно забыть обо всех сословных и общественных различиях, отрешиться от мирского положения, слиться совершенно с народным собранием, перед лицом Бога. Наша церковь большею частью и создана на всенародные деньги, так что рубль от гроша различить невозможно; во всяком случае, церковь наша есть всенародное дело и всенародное достояние. Оттого она всем нам вдвое дороже, что, входя в нее, последний нищий чувствует, совершенно так же, как и первый вельможа, что это его церковь. Церковь – единственное место (какое счастье, что у нас есть такое место!) где последнего бедняка в рубище никто не спросит: зачем ты пришел сюда, и кто ты такой? где богатый не может сказать бедному: твое место не возле меня, а сзади. Здесь – войдите в церковь, посмотрите на церковное собрание. Оно благоговейно, оно, может быть, торжественно; но это – собрание леди и джентльменов, из которых каждое лицо имеет свое место, ему особливо присвоенное; а богатые люди и знатные в своем околотке имеют места отделенные и украшенные, точно ложи. Можно ли, со стороны глядя, удержаться от мысли, что церковное собрание здесь лишь видоизменение общественного собрания, и что в нем есть место только так называемым в обществе «порядочным людям»? Все молятся по своим книжкам, но как у каждого в руках своя книжка, так видно, что каждый желает быть и перед Богом сам по себе, не теряя своей индивидуальности. Говорят, что в последние 20–30 лет совершилась еще в этом отношении заметная перемена: места в церквях большею частью открытые, т. е. не отгороженные наглухо, и доступ к ним стал свободнее, чем прежде; а в прежнее время, особливо в провинции, и места в церквах устраивались закрытыми или отдельными стойками так, чтобы владелец каждого места мог молиться спокойно, уединенно, не смущаясь никаким соседством. Как ясно отражается в этом расположении церковном история здешнего феодального общества, и самая история здешней церковной реформы! Nobility и gentry составляют все и все ведут за собой, потому что всем обладают и все к себе притягивают. Все должно быть куплено или взято с бою, даже право иметь место в церкви. Самое священнослужение есть право известного рода, полагаемое в цену. Места пасторские, с правом на известный доход или окладное содержание, составляют в Англии принадлежность вотчинного права, патронатства, и выбор на место составляет достояние или частных землевладельцев, или короны, в силу не столько государственного, сколько феодального владельческого права. Оттого и пастор посреди народа, независимо от народа назначенный и независящий от народа в своем содержании, является среди народа тоже в виде князя, свыше поставленного. Церковная должность прежде всего представляется привилегией и достоянием; и стыдно сказать: это достояние служит предметом торга. Места главных священников могут быть сдаваемы за известную цену, сложенную из капитализации дохода, так же как сдаются места стряпчих, нотариусов, маклеров и т. п. В любой английской газете, в особом отделе объявлений о так называемых preferments, вы встретите ряд предложений купить место священника, с описанием доходных статей: расхваливается место с его удобствами для жизни, описывается дом, местоположение, означается доход и предлагается цена с предуведомлением, о нынешний incumbent стар, таких-то лет и, вероятно, недолго будет пользоваться своим положением. Для переговоров указано обращаться туда-то. В Лондоне издается даже особенный журнал с подробным описанием всех статей, угодий и доходов каждого места для сведения и расчета желающих получить его за известную сумму. Говорят, что в политическом смысле благодетельно, когда всякое право, личное или общественное, достается не иначе как с бою. Может быть, всякое иное, только никак не право на молитву общественную в церкви. Не мудрено, что совесть общественная не может удовлетвориться таким церковным устройством, и что Англия страна установленной государственной церкви, классическая страна ученого богословия и прений о вере, стала со времени реформы страною диссентеров всякого рода. Религиозная и молитвенная потребность в массе народной, не находя себе места и удовлетворение, в установленной церкви, стала искать исхода в вольных самоуставных церковных собраниях и в разнообразных сектах. Деление церковного обряда здесь непомерное между жителями самого незначительного местечка. Самая установленная церковь делится на три партии, и сторонники каждой из них (так называемые Высокой, Низкой и Широкой церкви) имеют обыкновенно свою церковь и не ходят в чужую. В небольшой деревне, где не более 500 человек постоянного населения, существует нередко три церкви англиканские и, кроме того, три церкви методистов трех разных; толков, которые, различаясь в очень тонких и капризных подробностях, отрешаются от общения между собой. Особливая церковь – для первоначальных или Веслеевых методистов, потом для конгрегационистов, потом для так называемых библейских христиан: последние те же методисты, но отделились несколько лет тому назад только из-за того, что полагают, в несогласии с прочими, невозможным иметь женатых в звании церковных евангелистов. Вот сколько церквей – и капитальных, красивых и обширных церквей в одной деревне! Все эти секты и собрания отличаются особенностями вероучений, иногда очень тонкими и капризными, или совсем дикими; но помимо догматических разностей, во всех выражается одно и то же стремление к вольной всенародной церкви, и многие из них проникнуты ожесточенною ненавистью к установи ленной церкви и к ее служителям. Кроме отдельных сект посреди самой установленной церкви образовалась издавна многочисленная партия во имя вольного церковного общения. Частные люди и отдельные общества употребляют свои средства; для доставления простому народу возможности участвовать в богослужении: для этого приходится строить отдельные церкви или нанимать отдельные помещения, театры, сараи, залы и т. п. Все это движение произвело уже ощутительную реакцию в обычаях самой установленной церкви, побудив ее шире раскрыть свои двери. Но не странно ли, что здесь приходится брать с бою то, что у нас; от начала вольно, как воздух, которым мы дышим? Как часто случается у нас в России слышать странные речи о, нашей церкви от людей, бывавших заграницей, читавших иностранные книги, любящих судить красно с чужого голоса, или просто; от людей наивных, которые увлекаются идеальным представлением мимо действительности. Эти люди не находят меры похвалам англиканской или германской церкви и англиканскому духовенству, не находят меры осуждения нашей церкви и нашему духовенству. Если верить им – там все живая деятельность, а у нас мертвечина, грубость и сон. Там дела, а у нас голая обрядность и бездействие. Немудрено, что многие говорят так. Между людьми ведется, что по платью встречают человека. Говорят: по уму провожают, но, чтоб узнать ум и почувствовать дух, надо много присмотреться и поработать мыслью, а по платью судить нетрудно. Составишь себе готовое впечатление и так потом при нем и останешься. Притом есть много людей, для которых первое дело, первый и окончательный решитель впечатления – внешнее благоустройство, манера, ловкость, чистота, респектабельность. В этом отношении, конечно, есть на что полюбоваться хотя бы в английской церкви, есть о чем иногда печалиться в нашей. Кому не случалось встречать светское, а иной раз, к сожалению, и духовное лицо, из бывших заграницею, с жаром выхваляющее здешнюю простоту церковную и осуждающее нашу родимую «за незрелость». Грустно бывает слушать такие речи, как грустно видеть сына, когда он, прожив в фешенебельном кругу, посреди всех тонкостей столичной жизни, возвращается в деревню, где провел когда-то детство свое, и смотрит с презрением на неприхотливую обстановку и на простые, пожалуй, грубые обычаи родной семьи своей. Мы удивительно склонны по натуре своей увлекаться прежде всего красивой формой, организацией, внешней конструкцией всякого дела. Отсюда – наша страсть к подражаниям, к перенесению на свою почву тех учреждений и форм, которые поражают нас заграницей внешнею стройностью. Но мы забываем при этом или вспоминаем слишком поздно, что всякая форма, исторически образовавшаяся, выросла в истории из исторических условий и есть логический вывод из прошедшего, вызванный необходимостью. Истории своей никому нельзя ни переменить, ни обойти; и сама история, со всеми ее явлениями, деятелями, сложившимися формами общественного быта, есть произведение, духа народного, подобно тому, как история отдельного человека есть в сущности произведение живущего в нем духа. То же самое сказать должно о формах церковного устройства. У всякой формы есть своя духовная подкладка, на которой она выросла; часто прельщаемся мы формой, не видя этой подкладки, но если бы мы ее видели, то иной раз не задумались бы отвергнуть готовую форму при всей ее стройности, и с радостью остались бы при своей старой и грубой форме, или бесформенности, пока своя у нас духовная жизнь не выведет свою для нас форму. Дух, вот что существенно во всяком учреждении, вот что следует охранять дороже всего от кривизны и смешения. Наша церковь искони имела и доныне сохраняет значение всенародной церкви и дух любви и безличного общения. Верою народ наш держится доныне посреди всех невзгод и бедствий, и если что может поддержать его, укрепить и обновить в дальнейшей истории, так это вера, и одна только вера церковная. Нам говорят, что народ наш невежда в вере своей, исполнен суеверий, страдает от дурных и порочных привычек; что наше духовенство грубо, невежественно, бездейственно, принижено и мало имеет влияния н народ. Все это во многом справедливо, но все это явления не существенные, а случайные и временные. Они зависят от многие условий и прежде всего от условий экономических и политических, с изменением коих и явления эти рано или поздно изменятся. Чт же существенно? Что же принадлежит духу? Любовь народа к церкви, свободное сознание полного общения в церкви, понятие церкви как общем достоянии и общем собрании, полнейшее ус ранение сословного различия в церкви и общение народа со служит лями церкви, которые из народа вышли и от него не отделяют ни в житейском быту, ни в добродетелях, ни в самых недостатках с народом и стоят и падают. Это такое поле, на котором можно возрастить много добрых плодов, если работать вглубь, заботясь не столько об улучшении быта, сколько об улучшении духа, не столь о том, чтобы число церквей не превышало потребности, сколько о том, чтобы потребность в церкви не оставалась без удовлетворения. Нам ли зариться с завистью, издалека и по слуху, хотя бы на протестантскую церковь и ее пастырей? Избави нас Бог дождаться той поры, когда наши пастыри утвердятся в положении чиновников, поставленных над народом, и станут князьями посреди людей своих в обстановке светского человека, в усложнении птребностей и желаний посреди народной скудости и простоты. Вдумываясь в жизнь, приходишь к тому заключению, что у каждого человека, в ходе его духовного развития, всего дороже всего необходимее сохранить в себе неприкосновенным простое природное чувство человеческого отношения к людям, правду и свободу духовного представления и движения. Это – неприкосновенный капитал духовной природы, которым душа охраняется обеспечивается от действия всяких чиновных форм и искусственных теорий, растлевающих незаметно простое нравственное чувство. Как ни драгоценны во многих отношениях эти формы и теории они могут, привившись к душе, совсем извратить и погубить в не простые и здравые представления и ощущения, спутать понятие правде и неправде, подточить самый корень, на котором вырастает здоровый человек в духовном отношении к миру и к людям. Вот что существенно, и вот, что мы так часто убиваем в себе из-за форм, совсем не существенных, которыми обольщаемся. Сколько из-за этого пропадает у нас и людей и учреждений, фальшив извращенных фальшивым развитием, а между тем в церковном учреждении всего для нас дороже этот корень. Боже избави, чтобы и он когда-нибудь не был у нас подточен криво поставленной церковной реформой.

III

Протестанты ставят нам в упрек формальность и обрядность нашего богослужения; но когда посмотришь на них обряд, то невольно отдаешь и в этом отношении предпочтение нашему обряду. Чувствуешь, как наш обряд прост и величествен в своем глубоком, таинственном значении. Священнослужитель поставлен в нашем обряде так просто, что от него требуется только благоговейное внимание к произносимым словам и совершаемым действиям; в устах его и через него священные слова и обряды сами за себя говорят – и как глубоко и таинственно говорят душе каждого и соединяют все собрание в одну мысль и в одно чувство! Оттого самый простой и неискусный человек может, не подстраивая себя, не употребляя искусственных усилий, совершать молитвенное действие и вступить в молитвенное общение со всей церковью. Протестантский молитвенный обряд при всей наружной простоте своей требует от священнослужителя молитвенного действия в известном тоне. Оттого в этом обряде только глубоко духовные или очень талантливые люди могут быть просты; остальные же, т. е. огромное большинство, принуждены подстраивать себя и прибегать к аффектации, которая именно в протестантских храмах чаще всего встречается и производит на непривычного человека тягостное впечатление. Когда видишь проповедника, как он, стоя посреди храма, лицом к размещенному чинно на скамьях собранию, произносит молитвы, воздевая глаза к небу, сложив руки в известный всеми употребляемый вид, и придает своей речи неестественную интонацию, становится неловко за него; думается, как должно быть ему неловко! Еще ощутительнее становится неловкость, когда, окончив обряд, он всходит на кафедру и начинает свою длинную проповедь, оборачиваясь от времени до времени назад, чтобы выпить из стакана воды и собраться с духом. И в этой проповеди редко случается слышать действительно живое слово, когда проповедник действительно духовный человек или талант. Говорят большею частью работники церковного дела, чрезвычайно натянутым голосом, с крайнею аффектацией, с сильными жестами, поворачиваясь из стороны в сторону, повторяя на разные лады общие, всеми употребляемые фразы. Даже, когда читают по книге, что нередко случается, они прибегают к известным телодвижениям, интонациям и расстановкам. Нередко случается, что проповедник, произнося некоторые слова и фразы, кричит и ударяет кулаком по кафедре, чтобы придать выразительность своей речи… Здесь чувствуешь, как верно применилась наша церковь к природе человеческой, не поместив проповеди в состав богослужебного обряда. Весь наш обряд, сам по себе, составляет лучшую проповедь, тем более действительную, что всякий принимает ее не как человеческое, а как Божие слово. И церковный идеал нашей проповеди как живого слова есть учение веры и любви, от божественных писаний, а не возбуждение чувства, как необходимое действие каждого священнослужителя на собравшихся в церковь для молитвы.

IV

Говорят, что обряд – неважное и второстепенное дело. Но есть обряды и обычаи, от которых отказаться значило бы отречься от самого себя, потому что в них отражается жизнь духовная человека или всего народа, в них сказывается целая душа. В разности обрядов выражается всего явственнее коренная и глубокая разность духовного представления, таящаяся в бессознательных сферах духовной жизни, та самая разность, которая препятствует слиянию или полноте взаимного сочувствия между разноплеменными народами и составляет основную причину разности церквей и вероисповеданий Отрицать, с отвлеченной, космополитической точки зрения, действе этой притягательной или отталкивающей силы, приравнивая ее предрассудку, значило бы то же, что отрицать силу сродства, действующую в личных между людьми отношениях. Как знаменательна, например, у разных народов разница огребальном обряде и в обращении с телом покойника! Южный человек, итальянец, бежит от своего мертвеца, спешит как можно скорее очистить от него дом свой и предоставляет посторонним заботу о его погребении. Напротив того, у нас в России характера народная черта – религиозное отношение к мертвому телу, исполненное любви, нежности и благоговения. Из глубины веков отзывается до нашего времени, исполненный поэтических образов движений, плач над покойником, превращаясь, с принятием нова религиозных обрядов, в торжественную церковную молитву. Нигде в мире, кроме нашей страны, погребальный обычай и обряд выработался до такой глубокой, можно сказать, виртуозности, которой он достигает у нас; и нет сомнения, что в этом его складе отразился наш народный характер, с особенным, присущим наш натуре, мировоззрением. Ужасны и отвратительны черты смерти повсюду, но мы одеваем их благолепным покровом, мы окружав их торжественною тишиною молитвенного созерцания, мы поем над ними песнь, в которой ужас пораженной природы сливается воедино с любовью, надеждой и благоговейной верой. Мы не бежим своего покойника, мы украшаем его в гробе, и нас тянет к этому гробу вглядеться в черты духа, оставившего свое жилище; покланяемся телу и не отказываемся давать ему последнее целование, и стоим над ним три дня и три ночи с чтением, с моление с церковной молитвой. Погребальные молитвы наши исполнены красоты и величия; они продолжительны и не спешат отдать земле тело, тронутое тлением, и когда слышишь их, кажется, не только произносится над гробом последнее благословение, но совершает вокруг него великое церковное торжество в самую торжественна минуту бытия человеческого! Как понятна и как любезна эта торжественность для русской души! Но иностранец редко понимает ее, потому что она – совсем ему чужая. У нас чувство любви пораженное смертью, расширяется в погребальном обряде; у него оно болезненно сжимается от того же обряда и поражается одним ужасом. Немец-лютеранин, живший в Берлине, потерял в России горячо любимую сестру православную. Когда он приехал к нам накануне погребения и увидел любимую сестру, лежащую в гробе, ужас поразил его, сердце его сжалось, и видно было, что чувство любви и благоговения уступило в нем место отвращению, с которым он присутствовал при прощании с мертвым телом и должен был сам принять в нем участие… В этом, как и во многом другом, немец не может понять нас, покуда не поживет с нами и не войдет в глубину духовной нашей жизни. От этой же, кажется, причины ничто столько не возмущает лютеранина в нашей церкви, как поклонение св. мощам, которое для нас самих, но природе нашей, кажется так просто и естественно, когда мы и своим покойникам кланяемся и их тело обнимаем и чествуем в погребении. Он, не живя нашею жизнью, не видит в этом чествовании ничего, кроме дикого суеверия, а для нас – это движение и дело любви, самое природное и простое. Трудно ему понять нас, так же как нам дико и противно слышать о возникшей недавно в германском и в английском обществе агитации, требующей введения нового погребального обряда. Они хотят, чтобы мертвые не предавались земле, а сожигались в особо устроенных печах, и требуют этого с утилитарной и гигиенической точки зрения. Пропаганда эта усиливается, собираются митинги, составляются общества, устраиваются на счет частных лиц усовершенствованные печи, производятся химические опыты, сочиняются траурные марши, которыми должно сопровождаться сожигание… Голоса растут, крики усиливаются во имя науки, во имя просвещения, во имя блага общественного. Из какого дальнего мира, из какого быта доносятся до нас эти звуки – и какой этот мир чужой для нас, какой неприютный и холодный! Нет, не дай Бог умереть в том краю, на чужбине, вдали от матери сырой земли русской!

V

Кто русский человек – душой и обычаем, тот понимает, что значит храм Божий, что значит церковь для русского человека. Мало самому быть благочестивым, чувствовать и уважать потребность религиозного чувства; мало для того, чтобы уразуметь смысл церкви для русского народа и полюбить эту церковь как свою, родную. Надо жить народною жизнью, надо молиться заодно с народом, в одном церковном собрании, чувствовать одно с народом биение сердца, проникнутого единым торжеством, единым словом и пением. Оттого многие, знающие церковь только по домашним храмам, где собирается избранная и наряженная публика, не имеют истинного понимания своей церкви и настоящего вкуса церковного, и смотрят иногда равнодушно или превратно в церковном обычае и служении на то, что для народа особенно дорого и что в его понятии составляет красоту церковную. Православная церковь красна народом. Как войдешь в нее, так почувствуешь, что в ней все едино, все народом осмыслено и народом держится. Войдите в католический храм, как в нем все кажется пусто, холодно, искусственно православному собранию. Священник служит и читает сам по себе, как бы поверх народа и отлученный от народа. Он сам по себе молится по своей книжке народ молится по своим, приходит и уходит, совершив свои моления и дождавшись того или другого церковного действия. На алтаре совершается священнодействие; народ присутствует лишь при нем но как будто не содействует ему общей молитвой. Обряд не говорит нашему чувству, и мы чувствуем, что красота, какая может бы в нем, не наша красота, а чужая. Все движения обряда, механически разложенные, кажутся нам странными, холодными, невыразительными; очертания, образы одежды – неблагообразными; звуки церковного речитатива – нестройными и бездушными; пение на чужом языке, в котором не распознаешь слов, – не гимном народного собрания, не воплем, льющимся из души, но концертом, искуственно устроенным, который покрывает собою богослужение, но не сливается с ним. Душа наша тоскует здесь по своей церкви, как тоскует между чужими по родине. То ли дело у нас: вот красота неописанная, красота, понятная русскому человеку, красота, за которую он душу готов положить, так он ее любит. Русское церковное пение как народная песнь льется широкою, вольною струе из народной груди, и чем оно вольнее, тем полнее говорит сердцу. Напевы у нас одинаковые с греками, но русский народ иначе поет их, потому что положил в них свою русскую душу. кто хочет послушать, как эта душа сказывается, тому надобно идти не туда где орудуют голосами знаменитые хоры и капеллы, где исполняет музыка новых композиторов и справляется обиход по новь официальным переложениям. Ему надо слушать пение в благоустроенном монастыре, или в одной из тех приходских церквей, где сложилось добрым порядком хоровое пение; там услышит он, как широким, вольным потоком выливается праздничный ирмос из русской груди, какой торжественный поэмой выпевается догматик, слагается стихира с канонархом, каким одушевлением радостью проникнут канон Пасхи или Рождества Христова. Тут оглянемся и увидим, как отзывается каждое слово песни в народном собрании как блестит оно в поднятых взорах, носится над склоненным головами, отражается в припевах, несущихся отовсюду, потому что всякому церковному человеку знакомы с детства и слова, и напев и во всяком душа поет, когда он их слышит. Богослужение стройно истовое – действительно праздник русскому человеку, и вне церкви душа хранит глубокое ощущение, которое отражается в ней, даже при воспоминании о том или другом моменте; это русская душа привыкшая к церкви и во всякую минуту готовая воспрянуть, когда внутри ее послышится песнь пасхального или рождественского канона, с мыслью о светлой заутрене, или любимый напев праздничного ирмоса, или «Всемирная слава» с ее потрясающим «Дерзайте». Подлинно, это те звуки, о которых сказал поэт, что им

…без волненья Внимать невозможно… Не встретить ответа Средь шума мирского Из пламя и света Рожденное слово, Но в храме, средь боя, И где я ни буду, Услышав его, я Узнаю повсюду…

А у того, кто с детства привык к этим словам и звукам, сколько от них поднимается всякий раз воспоминаний и образов из той великой поэмы прошлого, которую каждый прожил и каждый носит в себе… Счастлив, кто привык с детства к этим словам, звукам и образам, кто в них нашел красоту и стремится к ней, и жить без нее не может, кому все в них понятно, все родное, все возвышает душу из пыли и грязи житейской, кто в них находит и собирает растерянную по углам жизнь свою, разбросанное по дорогам свое счастье. Счастлив, кого с детства добрые и благочестивые родители приучили к храму Божию и ставили в нем посреди народа молиться всенародной молитвой, праздновать всенародному празднику. Они собрали ему сокровище на целую жизнь, они ввели его подлинно в разум духа народного и в любовь сердца народного, сделав и для него церковь родным домом и местом полного, чистого и истинного соединения с народом. Что же сказать о множестве затерянных в глубине лесов и в широте полей наших храмов, где народ тупо стоит в церкви, ничего не понимая, под козлогласованием дьячка или бормотанием клирика? Увы! не церковь повинна в этой тупости и не бедный народ повинен, повинен ленивый и несмыслящий служитель церкви; повинна власть церковная, невнимательно и равнодушно распределяющая служителей церкви; повинна, по местам, скудость и беспомощность народная. Благо тому человеку, в ком зажжется на ту пору искра любви и ревность о жизни духовной и кто успеет вывести заброшенную церковь в свете благолепия и пения. Подлинно, он осияет светом страну и сень смертную, он воскресит умерших и поверженных, спасет души от смерти и покроет множество грехов… Оттого-то русский человек так охотно и так много жертвует на церковное строение, на созидание и украшение храмов. Как криво судят те, кто осуждает его за это рвение, а таких голосов слышится уже ныне немало. Это щедрое рвение приписывают то к грубости и невежеству, то к ханжеству и лицемерию. Говорят: не лучше ли было бы употребить эти деньги на «образование народное», на школы, на благотворительные учреждения? И на то, и на другое жертвуется своим чередом, но то жертва совсем иная, и благочестивый русский человек со здравым русским смыслом не один раз призадумается прежде, чем развяжет кошель свой на щедрую дачу для формально образовательных и благотворительных Учреждений. То ли дело Церковь Божия! Она сама за себя говорит; она – живое, всенародное учреждение. В ней одной и живому, и умершему отрадно. В ней одной всем легко, свободно, в ней душа всяческая от мала до велика веселится и радуется, и празднует от тяжкой страды; в ней и белому и серому человеку, и богатому и бедно одно место. Разукрашена она паче царской палаты – дом Божий а всякий из малых и бедных стоит в ней, как в своем дому; каждый может назвать церковь своею, потому что церковь на народи рубли и, больше того, на народные гроши строена и народ держится. Всем в ней приют и молитва с утешением, и то учен которое дороже всего русскому человеку. Вот что бессознательно и сознательно сразу сказывается в русской душе о церкви и заставляет русского человека жертвовать на церковь без оглядки без рассуждения. Русский человек чувствует, что в этом деле ошибается и дает верно и свято на верное и святое дело.

ВЛАСТЬ И НАЧАЛЬСТВО

Есть в душах человеческих сила нравственного тяготения, привлекающая одну душу к другой; есть глубокая потребность воздействия одной души на другую. Без этой силы люди представлялись бы кучей песчинок, ничем не связанных и носимых ветр во все стороны. Сила эта естественно, без предварительного соглашения, соединяет людей в общество. Она заставляет в среде людской искать другого человека, к кому приразиться, кого слушать, к руководствоваться. Одушевляемая нравственным началом, она пол чает значение силы творческой, совокупляя и поднимая массы великие дела, на великие подвиги. Но для общества гражданского недостаточно этого вольного и случайного взаимного воздействия… Естественное, как бы инстинктивное стремление к нему, огустевая и сосредоточиваясь, ищет властного, непререкаемого воздействия, которым объединялась бы, которому подчинялась бы масса со всеми разнообразными потребностями, вожделениями и страстями, в котором обретала бы возбуждение деятельности и начало порядка, в котором находила бы посреди всяких извращений своеволия мерило правды. Итак, на правде основана по идее своей всякая власть, и поелику правда имеет своим источником и основанием Всевышнего Бога и закон Его, в душе и совести каждого естественно написанный, – то и оправдывается в своем глубоком смысле слово: несть власть, аще не от Бога. Слово это обращено подвластным, но оно относится столь же внушительно и к самой власти, и о, когда бы сознавала вся власть все его значение! Великое и страшное дело власть, потому, что это дело священное. Слово священный в первоначальном своем смысле значит отделенный, на службу Богу обреченный. Итак, власть не для себя существует, но ради Бога, и есть служение, на которое обречен человек. Отсюда и безграничная страшная с власти и безграничная, страшная тягота ее. Сила ее безгранична, и не в материальном смысле, а в смысле духовном, ибо это сила рассуждения и творчества. Первый момент мироздания есть появление света и отделение его от тьмы. Подобно тому и первое отправление власти есть обличение правды и различение неправды: на этом основана вера во власть и неудержимое тяготение к ней всего человечества. Сколько раз и повсюду вера эта обманывалась, и все-таки источник ее остается цел и не иссякает, потому что без правды жить не может человек. Отсюда происходит и творческая сила власти – сила привлекать ля добра, правды и разума, возбуждать и одушевлять их на дела и подвиги. Власти принадлежит и первое и последнее слово – альфа и омега в делах человеческой деятельности. Сколько ни живет человечество, не перестает страдать то от власти, то от безвластия. Насилие, злоупотребление, безумие, своекорыстие власти поднимает мятеж. Изверившись в идеал власти люди мечтают обойтись без власти и поставить на место ее слово закона. Напрасное мечтание: во имя закона возникающие во множестве самовластные союзы поднимают борьбу о власти, и I раздробление властей ведет к насилиям, еще тяжелее прежних. Бедное человечество в искании лучшего устройства носится точно по волнам безбрежного океана, в коем бездна призывает бездну, кормила нет – и не видать пристани… И все-таки без власти жить ему невозможно. В душевной природе человека за потребностью взаимного общения глубоко таится потребность власти. С тех пор как раздвоилась его природа, явилось различие добра и зла, и тяга к добру и правде вступила в душе его в непрестающую борьбу с тягою к злу и неправде, не осталось иного спасения, как искать примирения и опоры в верховном судье этой борьбы, в живом воплощении властного начала порядка и правды. Итак, сколько бы ни было разочарований, обольщений, мучений от власти, человечество, доколе жива еще в нем тяга к добру и правде, с сознанием своего раздвоения и бессилия, не перестанет верить в идеал власти и повторять попытки к его осуществлению. Издревле и до наших дней безумцы говорили и говорят в сердце своем: нет Бога, нет правды, нет добра и зла, привлекая к себе других безумцев и проповедуя безбожие и анархию. Но масса человечества хранит в себе веру в высшее начало жизни, и посреди слез и крови, подобно слепцу ищущему вождя, ищет для себя власти и призывает ее с непрестающей надеждой, и эта надежда жива, несмотря на вековые разочарования и обольщения. Итак, дело власти есть дело непрерывного служения, а потому, в сущности, – дело самопожертвования. Как странно звучит, однако, это слово в ходячих понятиях о власти. Казалось бы, естественно людям бежать и уклоняться от жертв. Напротив того, все ищут власти, все стремятся к ней, из-за власти борются, злодействуют, уничтожают друг друга, а достигнув власти, радуются и торжествуют. Власть стремится величаться и, величаясь, впадает в странное мечтательное состояние – как будто она сама для себя существует, а не для служения. А между тем, непререкаемый, единый истинный идеал власти – в слове Христа Спасителя: «Кто хочет быть между вами первым, да будет всем слуга». Слово это мимо ушей у нас проходит, как нечто не до нас относящееся, а до какого-то иного, особого, в Палестине бывшего сообщества; но поистине какая власть как бы ни была высока, какая в глубине своей совести не сознается, что чем выше ее величие, тем больший объемлет круг деятельности, тем тягостнее становятся ее узы, тем глубже раскрывается перед нею свиток язв общественных, в коих написано столько «рыдания и жалости и горя», тем громче раздаются крики и вопли о неправде, проникающие душу и ее обязывающие. Первое условие власти есть вера в себя, т. е. в свое призвание: благо власти, когда эта вера сливается с сознанием долга и нравственной ответственности. Беда Для власти, когда она отделяется от этого сознания и без него себя ощущает и в себя верит. Тогда начинается падение власти, доходящее до утраты этой веры в себя, то есть до унижения и разложения. Власть как носительница правды нуждается более всего в людях правды, в людях твердой мысли, крепкого разумения и правого слова, у коих да и нет не соприкасаются и не сливаются, но самостоятельно и раздельно возникают в духе и в слове выражаются. Только такие люди могут быть твердою опорою власти и верными ее руководителями. Счастлива власть, умеющая различать таких людей и ценить их по достоинству и неуклонно держаться их. Горе той власти, которая такими людьми тяготится и предпочитает людей склонного нрава, уклончивого мнения и языка льстивого. Правый человек есть человек цельный – не терпящий раздвоения. Он смотрит прямо очами в очи, и в очах его видится один образ, одна мысль и чувство единое. Вид его спокоен и бесстрашен и язык его не колеблется направо и налево. Мысль его сама с собою согласна и высказывается, не допытываясь, с чьим мнением согласна она, кому приятна, чьему желанию или чьей похоти соответствует. Слово его просто и не ищет кривых путей и лукавых способов убедить в том, в чем мысль, пораждающая слово, утвердилась в правду. Не таков человек неутвержденный в мысли, двоедушный льстивый. Он глядит вам в очи, но в его очах вы не его одного видите, – но кто-то другой еще стоит сзади и выглядывает на Вас – и не знаешь, кому верить – этому или тому, другому? Говорит, и хотя бы красна и горяча была речь его, на уме у него – какое она произвела на вас впечатление, согласна ли она с вашим желанием или прихотью, и если вы на нее отзоветесь, он обернет ее к вам и скажет, что вы ее создатель, что он от вас ее заимствовал. Мимолетное слово ваше он схватит налету, облечет в форму и понесет в виде твердой мысли, в виде решительного мнения. Чем способнее такой человек, тем искуснее успеет пользоваться вами и направлять вас. Вы затрудняетесь или сомневаетесь – у него готово решение, которое выведет вас из затруднения, из беспокойства в покой самодовольствия. Вы колеблетесь распознать, на которой стороне правда, – у него готовы аргументы и формулы способные убедить вас в том, что казавшееся вам сомнительны есть сущая правда. Бумага все терпит – такова старинная пословица, образовавшаяся в то время, когда грамотейство было почти исключительно бумажное, и одна бумага служила материалом и орудием крючкотворства. Наступило другое время – бумага осталась, но над стала господствовать устная речь, и пришлось дивиться новейшему крючкотворству в речах бесчисленных ораторов. Возникла новая школа, в которой и невежды одинаково с умными и учеными а обучаться искусству красно говорить, о чем бы то ни было, красно доказывать истину чего-угодно и весть искусную игру, рассчитанную на впечатлительность слушателей. Образовалась новая порода людей, из среды коих пополняются нередко ряды практических деятелей, администраторов, судей, педагогов. Счастлив, кто, пройдя эту школу, успел еще сохранить в себе твердую мысль, добросовестность суждения и способность опознаться в истине посреди тучи общих взглядов и формул новейшей софистики; словом сказать, кто, пройдя училище двоедушия, успел остаться прямодушным. Начальнику должно быть присуще сознание достоинства власти. Забывая о нем и не соблюдая его, власть роняет себя и извращает свои отношения к подчиненным. С достоинством совместна и должна быть неразлучна с ним простота обращения с людьми, необходимая для возбуждения их к делу и для оживления интереса к делу, и для поддержания искренности в отношениях. Сознание достоинства воспитывает и свободу в обращении с людьми. Власть должна быть свободна в законных своих пределах, ибо при сознании достоинства ей нечего смущаться и тревожиться о том, как она покажется, какое произведет впечатление и какой имеет ей приступ к подступающим людям. Но сознание достоинства должно быть неразлучно с сознанием долга: по мере того как бледнеет сознание долга, сознание достоинства, расширяясь и возвышаясь не в меру, производит болезнь, которую можно назвать гипертрофией власти. По мере усиления этой болезни, власть может впасть в состояние нравственного помрачения, в коем она представляется сама по себе и сама для себя существующей. Это уже будет начало разложения власти. Сознавая достоинство власти, начальник не может забыть, что он служит зеркалом и примером для всех подвластных. Как он станет держать себя, так за ним приучаются держать себя и другие – в приемах, в обращении с людьми, в способах работы, в отношении к делу, во вкусах, в формах приличия и неприличия. Напрасно было бы воображать, что власть, в те минуты, когда снимает с себя начальственную тогу, может безопасно смешаться с толпою в ежедневной жизни толпы, на рынке суеты житейской. Однако соблюдая свое достоинство, начальник должен столь же твердо соблюдать и достоинство своих подвластных. Отношения его к ним должны быть основаны на доверии, ибо в отсутствии доверия нет нравственной связи между начальником и подчиненным. Беда начальнику, если он вообразит, что все может знать и обо всем рассудить непосредственно независимо от знаний и опытности подчиненных и захочет решить все вопросы одним своим властным словом и приказанием, не справляясь с мыслью и мнением подчиненных, непосредственно к нему относящихся. В таком случае он скоро почувствует свое бессилие перед знанием и опытностью подчиненных, и кончит тем, что попадет в совершенную от них зависимость. Пущая беда ему, если он впадает в пагубную привычку не терпеть и не допускать возражений и противоречий: это свойство не одних только умов ограниченных, но встречается нередко у самых умных и энергических, но не в меру самолюбивых и самоуверенных деятелей. Добросовестного деятеля должна страшить привычка к произволу и самовластию в решениях: ею воспитывается равнодушие, язва бюрократии. Власть не должна забывать, что за каждой бумагой стоит или живой человек или живое дело, и что сама жизнь настоятельно требует и ждет соответственного с нею решения и направления. В нем должна быть правда – личная – в прямом добросовестном и точном воззрении на дело, и еще правда в соответствии распоряжения с живыми социальными, нравственными экономическими условиями народного быта и народной истории. Этой правды нет, если руководящим началом для власти служит отвлеченная теория или доктрина отрешенная от жизни особливыми многообразными ее условиями и потребностями. Чем шире круг деятельности властного лица, чем сложнее механизм управления, тем нужнее для него подначальные люд способные к делу, способные объединить себя с общим направление деятельности к общей цели. Люди нужны во всякое время и для всякого правительства, а в наше время едва ли не нужнее чем когда-либо: в наше время правительству приходится считаться с множеством вновь возникших и утвердившихся сил – в науке, литературе, в критике общественного мнения, в общественных учреждениях с их самостоятельными интересами. Умение найти выбрать людей – первое искусство власти; другое умение – направить их и ввесть в должную дисциплину деятельности. Выбор людей – дело труда и приобретаемого трудом искусств распознавать качества людей. Но власть нередко склоняется устранять себя от этого труда и заменяет его внешними или формальными признаками качеств. Самыми обычными признаками этого рода считаются патенты окончания курсов высшего образовав патенты, приобретаемые посредством экзаменов. Мера эта, известно, весьма неверная и зависит от множества случайностей, стало быть сама по себе не удостоверяет на самом деле ни знания ни тем менее, способности кандидата к тому делу, для коего он требуется. Но она служит к избавлению власти от труда всматриваться в людей и опознавать их. Руководствуясь одной этой мер власть впадает в ошибки, вредные для дела. Не только способно и умение, но и самое образование человека не зависит от выполнения учебных программ по множеству предметов, входящих в состав учебного курса. Бесчисленные примеры лучших учеников, ни какое дело негодных, и худших, оказавшихся замечательными деятелями, доказывают противное. Весьма часто случается, что способность людей открывается лишь с той минуты, когда они прикоснулись к живой реальности дела: до тех пор наука в виде урок и лекций оставляла их равнодушными, потому что они не чуя в ней реального интереса: такова была история развития мне великих общественных деятелей. Начальник обширного управления с обширным кругом действий не может действовать с успехом, если захочет без должной мер простирать свою власть непосредственно на все отдельные част своего управления, вступаясь во все подробности делопроизводств. Самый энергический и опытный деятель может даром растратить свои силы и запутать ход дела в подчиненных местах, если одинаковою ревностью станет заниматься и существенными вопросами, в коих надлежит ему давать общее направление, и мелкими делами текущего производства. Место его на вершине дела, откуда может он обозревать весь круг подчиненной деятельности: спускаясь непосредственно во все углы и закоулки управления, он потеряет меру труда своего и своей силы и способность широкого кругозора, расстроить необходимое во всяком практическом деле разделение труда и ослабить в подчиненных нравственный интерес деятельности и сознание нравственной ответственности каждого за порученное ему дело. С другой стороны, ошибется главный начальник, если предоставит себе лично выбор не только лиц, непосредственно от него зависящих, но и всех второстепенных деятелей и работников, подчиненных начальникам отдельных частей управления: в таком случае он взял бы на себя дело свыше сил своих и не на пользу дела, а лишь в угоду личному произволу своему и самовластию. Начальник каждой отдельной части несет на себе ответственность за успех порученного ему дела, и отнять у него право избирать по усмотрению своему сотрудников себе и работников – значит снять с него ответственность за успешный ход дела, ослабить его авторитет и стеснить его свободу в законном круге его деятельности. К несчастью, по мере ослабления нравственного начала власти в начальнике, им овладевает пагубная страсть патронатства, страсть покровительствовать и раздавать места я должности высшего и низшего разряда. Великая беда от распространения этой страсти, лицемерно прикрываемой видом добродушия и благодеяния нуждающимся людям. Побуждения этой благодеятельности нередко смешиваются с побуждениями угодничества перед другими сильными мира, желающими облагодетельствовать своих клиентов. Увы! благодеяния этого рода раздаются часто на счет блага общественного, на счет благоустройства служебных отправлений, наконец на счет казенной или общественной кассы. Стоит власти забыться, и она уже отрешается от мысли о правде своего служения и о благе общественном, которому служить призвана. А казна! Равнодушной власти она представляется каким-то свыше, в неведомой стране поставленным, неисчерпаемым рогом изобилия, откуда сыплются блага и милости всякого рода, куда можно обращаться с твердой надеждой на исполнение какой-то заповеди: простите и дастся вам; где всякую нужду, облеченную в привычные формы, милостиво и благодушно приемлют. Мудрено ли забыть, и все более или менее забывают, из каких источников питается этот рог изобилия, откуда, от кого и какими путями, иногда тяжкими и болезненными, собираются рубли и гроши в сокровищницу государственной казны, и кому и чему она служить предназначена. Мало-помалу это забвение может распространиться на всех, сверху до низу, – и обратиться в общую деморализацию – как облагающих властей, так и облагаемых обывателей: и ими, невзирая на ропот и жалобы, овладевает какое-то бессмысленное чаяние благ и милостей от казны и государства. Возрастают ряды чиновников, плодятся учреждения, удвояются оклады; вместе теми возрастает обложение, и государственный бюджет принимает чудовищные размеры, вбирая в себя несущиеся отовсюду изобретения, претензии и требования частных интересов и социальных фантазий. Бюджет нынешней французской демократии представляет ужасующую картину деморализации правительства, утратившего сознание нравственного достоинства власти. Одним из главных двигателей фаворитизма служит – лесть исконный источник соблазна, действующий не только на слабь но и на крепкие натуры, ибо искусство льстить неистощимо разнообразии и в оттенках своих приемов. Один из самых тонких приемов состоит в искусном внушении начальствующему лицу, всякая творческая мысль от него исходит, что всякое новое изобретение, ему подсказанное, им внушено, что всякий труд подчиненных им одушевляется. Так мало-помалу льстец становится прият заявляет себя способным и производит ощущение человека преданного. А когда стало заметно расположение начальника к такс приятному обращению, ловля его благосклонного и доброго мне входит уже в обычную политику внутренней экономии управления. Человек с определенным взглядом на жизнь, воспитавший и волю свою на разумном труде, ясно сознающий к чему стремится и чего хочет, по долгу своего знания, свободен в отношениях своих к людям, и в этой свободе отношений почерпает умение судить людях. Встречая на пути своем людей сильных духом и способа он умеет различать их, ибо не смущается нимало мыслью о т что его достоинство в чем-либо потерпит ущерб от достоинства другого человека. Вступая во власть, он не теряет своей свободы. Но человек, неприготовленный к власти дисциплиною труд воли, чувствует себя несвободным в обращении с людьми. Одно внешнее достоинство власти ослепляет его, но и обессиливает, не соединяется в нем с достоинством духа и разумения, и пот не умеет он ценить и в других духовное достоинство: оно лишь обличает и смущает его. Напротив того, чувствует он себя свободно с людьми невысокого духа и житейских наклонностей, которые льстят ему, применяясь к праву его и наклонностям. Так образуется около начальника сеть ближних людей и фаворитов, из коих способен произвольно, без дальнего рассуждения, выбирать людей для дел своего управления. Сам невоспитанный на труде, он не имеет ясного представления о том, что значит работать и чего стоит работа: ему подносят готовой чужую мысль, которую принимает за собственную, чужое произведение, которое он признает своим и пускает от своего имени. К этим двигателям фаворитизма присоединяется еще товарищество. Бессознательные близкие отношения, установившиеся в ранней молодости с товарищами учения, юношеских забав и развлечений или боевой жизни, образуют между людьми связь, основанную не столько на взаимном сочувствии духовного свойства, сколько на привычке близкого обхождения. А привычка у иных людей становится главным руководственным началом ежедневного быта и деятельности и в личных и в общественных отношениях. И когда товарищ является искателем мест и назначений, выбор определяется личной благосклонностью или заботой об устройстве человека со скудными или расстроенными средствами, иногда без всякого соображения о том, способен ли человек к тому делу, на которое идет, в состоянии ли он право править многими вверяемыми ему интересами частными и общественными. Еще ближе товарищей к благоволению начальника его родные, иногда многочисленные, ищущие устроить судьбу свою на служебном кормлении и считающие заботу об этом устройстве нравственным долгом властного родственника. Остается ли при этом и какое место заботе о благе общественном, ради коего власть вверяется начальственному лицу? Остается лишь одно имя общественного блага, лицемерно начертанное на знамени того сана, который начальник носит, той должности, которую он занимает. И нетрудно забыться, когда все свои побуждения и образцы и формы деятельности человек почерпает не изнутри, а извне, из той среды, в которой вращается и где сосредоточены его интересы. Если он исправен и исполнителен в своем деле, что пользы, когда все дело его бумажное и из-за бумаги не видит он человека с его нуждами, с его законными ожиданиями, с его жаждой удовлетворения и помощи? Что пользы, когда, услышав о неправде, о насилии, не загорается он ревностью исправить зло, дать управу, восстановить нарушенное, но безмятежно приказывает написать бумагу и безмятежно ее подписывает? У равнодушного начальника все его подчиненные становятся лишь механическими орудиями производства, бездушными колесами сложной машины, в которой половина силы поглощается трением, потому что нет духа жизни в движении колес, нет одушевления сверху. Интерес дела мало-помалу истощается, поглощаясь интересом службы, интересом повышения, наград, высших окладов, словом, личным интересом потребности и выгоды каждого. И тот, кто приступает к делу в начале с идеалом деятельности, не находя себя ни руководства, ни опоры мало-помалу втягивается в механику общего равнодушия. Но как быстро может измениться картина, когда появится во главе учреждения живое лицо с сознанием долга и нравственной ответственности, со знанием дела, коим должно управлять, с сердцем, желающим водворить порядок и правду посреди бесчиния и бесправия, с волею, которою правит ясная, сознательная мысль. Тут открывается, какою силою возбуждения обладает разумная власть, когда обращается не к бумаге, а к живому человеку, Распознавая в каждом и способность к делу и охоту делать живое дело. Тогда и подчиненные работники из бездушных колес бездушной машины становятся членами органического тела, действующими по внушению одушевленного средоточия нервной системы. Лишь бы только появление живого лица во главе учреждения было не случайным, а сознательным проявлением разумной государственной мысли и обдуманного выбора. Благо тому государству в коем государственная мысль руководствует выбором надлежащих людей на разных степенях управления, где в смене поколений одно передает другому запас людей, готовых к делу, окрепших в школе практической деятельности. Но где пресеклась эта умственная нравственная связь старших деятелей с младшими, исчезает запас людей воспитанных самым делом под руководством знания и авторитета, а на место их являются люди случайные, искатели карьеры, стремящиеся к власти без мысли о долге власти и об ответе за власть, ни для какого дела не воспитанные, но готовые взят) за всякое. Поднимаясь вверх с одной опроставшейся ступени другую, становятся и они распределителями власти… И тут являются признаки нравственного падения власти. Самая драгоценная способность правителя – способность организаторская. Это талант не часто встречаемый, талант не приобретаемый какою-либо школою, но прирожденный. О людях этого качества можно сказать, что сказано о поэтах, что они родятся, а не делаются. Стоит представить себе, какое совокупление различных качеств требуется для организаторского таланта. В тако человеке сила воображения соединяется со способностью быстро избирать способы практической деятельности. Он должен быть крайне сообразителен, предусмотрителен и вместе с тем решителен при действии, угадывая для него потребную минуту; быстро проникать в все подробности дела, не теряя из виду руководящих начал его; должен быть тонким наблюдателем людей и характеров, уметь доверяться людям и в то же время не забывать, что и лучшие люди не свободны от низменных инстинктов и своекорыстных побуждений. Счастлив государственный правитель, когда ему удастся опознав такой талант и не ошибиться в выборе. Ошибка возможны, и нередко случаи, когда организаторский талант думают усмотреть в человеке великого ума и красноречия. Но оба эти таланта не толь различные, но и совершенно противоположные. Логическое развитие мысли, способность к диалектической аргументации почти никогда не сходятся с организаторской способностью. Напротив того, человек, способный соображать способы действования и созидать план его, весьма часто бывает совсем не способен изложить доказательно т что сложилось в уме его для действия. Но этот талант открывается лишь на деле, а красноречие, действуя на умы логикой своих доводов и критикой чужих мнений, быстро увлекает людей вызывает сразу восторг и удивление. Народ ищет наверху, у власти, защиты от неправды и насилий и стремится там найти нравственный авторитет в лице лучших людей, представителей правды, разума и нравственности. Благо народу, когда есть у него такие люди в числе его правителей, судей, духовных пастырей и учителей возрастающего поколения. Горе народу, когда в верхних, властных слоях общества, не находит он нравственного примера и руководства: тогда и народ поникает духом и развращается. В социальном и экономическом быте прежнего времени история показывает нам благородное сословие людей, из рода в роде призванных быть не только носителями власти, но и попечителями о нуждах народных и хранителями добрых преданий и обычаев. Если суждено такому сословию возродиться в нашем веке, вот в чем должны состоять основы бытия его и сущность его признания: – служить государству лицом своим и достоянием; – быть в слове и деле хранителем народных добрых преданий и обычаев; – быть ходатаем и попечителем народа в его нуждах и защитником от обиды и насилий; – советом и примером поддерживать добрые нравы в семье и в обществе; – не увлекаться господствующей в обществе страстью к приобретению и обогащению и чуждаться предприятий, обычных для удовлетворения этой страсти. Возможно ли осуществление такого идеала? Возможно ли бремя такого призвания? А без этого как быть особливому сословию, призванному к власти? Велико и свято значение власти. Власть, достойная своего призвания, вдохновляет людей и окрыляет их деятельность: она служит для всех зерцалом правды, достоинства, энергия. Видеть такую власть, ощущать ее вдохновительное действие – великое счастье для всякого человека, любящего правду, ищущего света и добра. Великое бедствие – искать власть и не находить ее или вместо нее находить мнимую власть большинства, власть толпы, произвол в призраке свободы. Не менее, если еще не более печально видеть власть, лишенную сознания своего долга, самой мысли о своем призвании, власть совершающую дело свое бессознательно и формально, под покровом начальственного величия. Стоит ей забыться, как уже начинается ее разложение. Остаются те же формы производства, движутся по-прежнему колеса механизма, но духа жизни в них нет. Мало-помалу ослабевает самое желание избирать людей приготовленных и способных на каждое дело, и люди уже не избираются, но назначаются как попало, по случайным побуждениям и интересам, не имеющим ничего общего с делом. Тогда начинает исчезать в производствах предание, охраняемое опытными и привязанными к делу деятелями, разрушается школа, воспитывающая на деле новых деятелей опытностью старых, и люди, приступающие к делу ради различного интереса и служебной карьеры, сменяясь непрестанно в погоне за лучшим, не оставляют прочного следа трудов своих. Для всякой практической деятельности потребно искусство оживляющее эту деятельность, а искусство приобретается труде разумным и добросовестным, для чего необходимо руководств Итак, всякое учреждение, назначенное для практической деятельности, должно быть вместе с тем школой, в которой поколе новых деятелей приучается к искусству дела под руководством старых деятелей. На этом утверждается внутренний интерес каждого дела и нравственная сила, долженствующая оживлять его. При этих условиях учреждение может возрастать и совершенствовать имея перед собой открытые горизонты: есть чего ожидать и надеяться, есть путь, куда идти вперед. Но когда учреждение немеет и мертвеет, замыкаясь в пошлых путях текущей формальное оно перестает быть школой искусства, превращаясь в машину, оке коей сменяются наемные работники. Горизонты замыкаются, некуда смотреть, и нет стремления и движения вперед. Такова может быть судьба новых учреждений, разрастающихся с усложнением общественного и гражданского быта. Такой становится школа при множестве учеников, учителей и предметов обучения, когда приходится наполнять ее кадры учителями не приготовленными и неспособны учительствующими по ремеслу, ради хлеба: дух жизни пропадает в ней, и она становится неспособна образовать и воспитывать юное поколение. Таков становится суд, как бы ни были в нем усложни и усовершенствованы формы производства, когда он перестает бы школой для образования крепкого знанием, опытом и искусств судебного сословия: формы застывают и мертвеют, а дух жизни исчезает в них, и сам суд может стать такой же машиной, око которой сменяются лишь наемные работники. Представления о власти людей, желающих и ищущих власти столь же разнообразны, как страсти и желания человеческие. В массе людей, коих помышления сосредоточены на ежедневной жизни, преобладает стремление к улучшению своего быта без всяких дальнейших соображений. Затем преобладающим побуждением к власти служит честолюбие. В каждом человеке свое как бы ни было мелко и ничтожно, способно к быстрому и безграничному возрастанию, доходящему у иных до чудовищных размеров: каждый, как бы ни был мал, осматриваясь, видит около себя еще меньшие величины, успевшие при благоприятных обстоятельствах взобраться на крышу того или другого здания и благополучно взирающие с крыши вниз на ходячее по земле человечество Принадлежность к сонму хотя бы r «Deorum minorum gentium» соблазнительна для маленького человека, а затем – сколько видится на горизонте зданий всякой величины, с маленького здания приятно высмотреть другую крышу повыше и на нее перебраться и вглядываться в дальние горизонты, на которых красуются «dii minorum gentium» бывали, ведь примеры и такого восхождения! Таковы пошлые пути и течения, по коим ходит и стремится воображение малых и средних людей. Из них редкий спрашивает себя: кто я, и способен ли на то дело, которое падет на меня с моим возвышением? справлюсь ли я с ним и как буду отвечать за него? И кто ставит себе такие вопросы, у того они немедленно потухают в сиянии воображаемой славы, и вопрошающему стоит только сравнить себя со многими вкруг его сидящими на кровлях, чтобы тотчас же успокоиться. Но оставляя в стороне пошлые пути, как разнообразные и чистые, возвышенные, но увы! тоже обманчивые стремления к власти. Два знания существенно необходимы для посвящения человека во власть. Одно – вековечное правило: «Познай самого себя», другое – «Познай окружающую тебя среду». То и другое необходимо для того, чтобы человек мог сознательно определять волю свою и действовать – действовать на воли человеческие и двигать события в какой бы то ни было обширной или тесной сфере. Действование совершается в мире реальностей; законы разума суть в то же время законы природы и жизни. Кто не знает этих законов, не обращает на них внимания, не применяется к ним, тот не способен действовать. Но воображение человека, воспитанное лишь на отвлеченных стремлениях души, хотя бы самых возвышенных, но не воспитанное на реальностях, возводя на высоту дух человеческий, побуждает человека представлять себя способным на действование, рисуя перед ним заманчивые картины правды и блага. Так вырастает в человеке обманчивая уверенность в себе, и мало-помалу может вырасти в уверенность а свое призвание. А когда с этим соединяется еще вера в некоторые общие положения и аксиомы, которые, действуя будто бы сами по себе, требуют только применения к отношениям человеческим и сами по себе способны устроить в них порядок и правду, тогда эта уверенность принимает характер догматизма и, раздражая душу, порождает в ней страстное стремление к власти, во имя высшего начала правды и блага, а в сущности все-таки во имя своего разросшегося я. Я буду приказывать – мечтает иной искатель власти, и слово мое будет творить чудеса, – мечтает, воображая, что одно властное слово, подобно магическому жезлу, само собой действует. Но бедный человек! прежде чем приказывать, научился ли ты повиноваться? Прежде чем изрекать слово власти, умеешь ли ты выслушивать и слово приказания и слово возражения? Прошел ли ты школу служебного долга, в которой каждый человек на известном месте, к известному времени должен исполнить верно и точно известное Дело в связи с сетью множества дел, другим порученных? Научился ли ты понимать, что приказ – это не Минерва, вдруг вышедшая из головы Юпитера, каким ты воображаешь себя, а крайнее звено, разумно связанное с цепью других звеньев, логическою цепью причины и последствия? Иному благожелательному человеку воображение представляет картину благодеяний; ему так хочется творить добро и служить орудием добра. Увы! для того чтобы уметь делать добро, мало быть добрым человеком. И тот, кто благодетельствует, по Евангельской заповеди, из своего имущества, и тот наконец удостоверяется собственным опытом, что делать добро человеку – добро, в истинном значении этого слова, – очень мудреная и тягостная наука. Во сколько раз труднее она, когда приходится творить добро из фонда власти, которой облечен человек. Хорошо, когда, думая о себе ям о своей власти, он ни на минуту не забывает, что власть принадлежит ему ради общественного блага и для дела государственного; что в сфере его властного действования запас данной ему силы не может и не должен обращаться в рог изобилия, из которого сыплются во все стороны щедрые дары, многообразные награды, и что данное ему от государства право судить о достоинстве лиц, о правоте дел и о нуждах требующих помощи и содействия не может и не должная превращаться в руках его в право патронатства. Но соблазн велик и для доброго и, прибавим, для тщеславного человека, а оба эти качества нередко соединяются: как сладко быть патроном, встречать со всех сторон приветливые и благодарные взгляды! Увлечение этою слабостью может довести власть до крайнего расслабления, до смешения достоинства и способности с тупостью и низостью побуждений, до развращения подчиненных общей погоней за местами, общею похотью к почестям, наградам и денежным раздачам. Первый закон власти: «Мерило праведное». Оно дает силу судить каждого по достоинству и воздавать каждому должное, не ниже и не свыше его меры. Оно научает соблюдать достоинство человеческое в себе и в других и различать порок, которого терпеть нельзя, от слабости человеческой, требующей снисхождения и заботы. Оно держит власть на высоте ее призвания, побуждая вдумываться и в людей и в дела, им порученные. Оно дает крепость веленью, исходящему от власти, и властному слову присваивает творческую силу. Кто утратил это мерило своим равнодушием и леностью, тот забыл, что творит дело Божие и творит его с небрежением.




Поделиться книгой:

На главную
Назад