— Так и запиши. На «воронье гнездо» сам пойду. А за Славку не цепляйся. Если ты на него зуб имеешь по делу, так по делу и спрашивай.
— Да брось ты! Никуда ты не денешься, — сказал Колька. Он сидел на планшире, болтал ногами и жевал резинку. — Никуда ты не пойдешь, — повторил он.
— Хромой, что ли?
— Точно. На берегу ты как пить дать захромаешь. На обе ноги.
— Какой умный, — сказал я, — ты что, уже отхромал? Что-то по твоей морде не видно.
— Видно, да не про тебя написано. Но я-то знаю, что мне без «Маныча» крышка.
— Брось ты форсить, Колька.
— Форсить!.. Ваську с «Амгуэмы» помнишь?
— Откуда?
— Ну откуда тебе его помнить… Стоило ему списаться, и пропал Васька, с бичами спутался. Навели его на темные дела… Кореша… Сейчас в отсидке.
— А родители куда смотрели?
— Да что родители… у меня вон тоже родители…
Это точно. Слово-то какое хорошее, счастливое.
А как бывает? «Открыл» Кольку Жмакин. Рассказывают, на городском пляже встретились. Вернее, не на самом пляже, а немного в стороне, в кустах, которые зеленым забором обступают соленый песочек. Прятался он там, стыдился на свет белый показаться, потому что под глазом у него светился здоровенный фингал, а у рубахи не хватало одного рукава. Парень-то уже здоровый, а кругом девчонки. Побил батя-алкаш. Колька, мать свою жалеючи, в один из отцовских дебошей вступился за нее. Думал, хватит сил мать от побоев оградить — не хватило. Больше домой не вернулся. Устроил его Жмакин на «Маныче».
— На стройку пойду, к геологам. Мало работы?
— Да брось трепаться! Без моря ты пропадешь.
— Много мы здесь этого моря видим? Его на пляже больше.
— Разобиделся… Что ж теперь, из-за Степаныча жизнь ломать? Не такой он человек, чтобы из-за него головой об стену биться. Барахло человек… Все чего-то крутится, вынюхивает… Выискивает, что потеплее, что послаще. Есть такие мухи. Передавить бы их. Всю жизнь свою проживают только на то, чтобы половчее устроиться. И ведь устраиваются, вроде при деле, собрания посещают, голосуют… в дружинниках ходят, — для чего-то добавил он. — А ведь гад! — Колька разволновался, спрыгнул с фальшборта, выплюнул резинку. И немного подумав, добавил: — Скрытный гад, тертый. Вот, Славка, если бы сейчас что-нибудь случилось. Ну… война! Что бы ты сделал?
— Ты что, сдурел?
— Ну а если?
— В добровольцы бы пошел. Что спрашивать?
— Вот, — Колька передохнул. — И я бы пошел. А Степаныч бы не пошел. Он бы устроил все так, чтобы никуда не пойти. Достал бы каких-нибудь справок, государство у нас доброе, справкам верит. Вот они и дурят как хотят. А возьми их покрепче, тряхни, так они заноют, болячки свои начнут в нос тыкать… Фу ты! Справки! Меня всегда такая злость на таких берет, такая… — Колька сжал кулаки и закрутил головой, как бы разыскивая какого-то своего самого страшного врага. Хорошо рядом никого не было. Ничего доброго от Кольки сейчас ожидать было нечего. Глаза точь-в-точь волчьи. — Почему такие мужики, как Степаныч, не работают по-людски? Ведь не калеки. Вот и батька мой сторожем на двух работах груши околачивает. Перед соседями стыдно. А он только посмеивается: «От работы кони дохнут. Что я, дурной — пот проливать!» Дурной! Дурак! Сволочь! — зло выпалил Колька. Он помолчал и уже тихо, почти виновато сказал. — Ты не подумай, что я злой на батю оттого, что он бил меня. Не от этого… Знаешь, как хочется любить его… Это же отец. У других вон — по радио про них говорят, портреты печатают. В школу к нам приходили моряки, геологи. Лица даже у всех добрые, хорошие… Кто настоящими делами занимается, у тех даже лица хорошие, улыбаются всегда. Знаешь, как завидно становилось. Пацаны с нашего двора… у тех тоже через каждое слово — папка, папка… А что я скажу?
Немного помолчав, Колька спросил:
— Ты своего батю помнишь?
— Нет.
— Может, это и лучше…
— Конечно. Это очень хорошо.
— Попался б какой-нибудь… Потом бы мучился.
— Естественно. Зачем мне это?
Никто никогда не узнает о том, что у меня есть батя, лучший изо всех на свете, которого я люблю, которым горжусь, которого я жду. Это мой Юрка. Даже Кольке нечего делать в моей тайне. Не знаю, что лучше: плохой батя или хороший брат. Может, не стоит кроить жизнь только на две половины: вот эта хорошая, я за нее, вот эта — нехорошая, давайте смотреть на нее нехорошо. Может, все намного сложнее. И Колькин батя не настолько плох. Разве может родной отец быть совершенно плохим? Мне на этот вопрос никогда не ответить. А Колька уже ответил, значит, он готов уже решать близкие сердцу задачи. Самые сложные. И не отец ли ему в этом помог? А вообще-то Колька прав. Откуда только народ такой идет. Вроде одинаковые все. За одними и теми же партами сидели, один хлеб едим, а чуть жизнь дала разгон, стали старше, как вдруг какой-нибудь батя пошел на обход малой скоростью другого бати. Интересно, кого обходит Степаныч? За кем тянется, кого обгоняет? С красноперкой носится. Ведь толком не работает, только вид держит. А ведь долдонит на собраниях о рабочей совести. Нужна она ему! Ему красноперку не мешай ловить, рублики подсчитывать. А ну его, этого Степаныча! Что я, действительно, нюни распустил? Он же трус. Он жизнь свою наладил так, что не бояться ему просто нельзя. Он и меня боится. А больше всего он боится, что его в шею погонят из боцманов. Где ему еще такой рыбки наудить?
— Колька, ты говоришь — Степанычу здесь не место, про отца своего… А мы?
— Мы другое дело. Нам выучиться надо. Море от нас не уйдет. Наверстаем.
— Ну мы — ладно. А Жмакин, здоровый же мужик.
— Жмакин… — протянул Колька, — у Жмакина история, говорят, какая-то вышла. Он неспроста здесь. Раньше кэпом ходил, все чин чинарем. Да схлестнулись у него дорожки с каким-то гадом. А уж что там у них вышло, не знаю. — Колька задумался и сковырнул ногтем пластинку ржавчины с борта. — Они, между прочим, со Степанычем плавали. Степаныч и наш кэп, скажи? И сейчас вроде вместе держатся. Странно все это. Может, и Жмакин такой же. Все в каюте сидит, будто в море, в рейсе, на берегу его и не увидишь. Да только мне не верится, что он со Степанычем заодно.
— Ну а как же тогда Степаныч? Травит, что он первый кореш у кэпа.
— Я-то знаю, для чего это он. Боцман, который в дружбе с кэпом, это не просто боцман, это… — Колька замялся, подыскивая подходящее слово. — …в общем, побаиваются в команде таких боцманов. А ему хорошо за капитанской спиной: тепло, светло и мухи не кусают. Хозяин.
— Да, — сказал я.
— Что?
— Верно. Трудно с таким боцман.
Колька усмехнулся.
— Чего ты?
— Сам, что ли, не знаешь? Ты бы трусил его поменьше. Тогда бы в голову ерунда всякая не лезла.
— Сказал тоже. Чего мне его трусить? — Противно все. Скорее бы Юрка возвращался.
— Ага, Юрка. Он тебе манны небесной привезет. Хотя бы и манны. Тебе-то что?
— Дурак ты.
— Ладно. Не твое дело.
— Каждый должен свой курс выбирать.
— Мы с Юркой уже выбрали.
— С Юркой, — передразнил меня Колька, — а ты своими мозгами когда-нибудь думал? Для тебя будто никого на свете и нет. Юрка, Юрка… Можно подумать, ты пришел на «Маныч» не работать — Юрку своего дожидаться.
— Ладно. Тоже мне учитель… — Дай закурить. Колька не глядя сунул мне пачку «Беломора» и перешел на другой борт. От его слов будто заноза засела внутри.
На следующее утро вся наша компания продолжала наводить красоту на «Маныче». Меня с Колькой Степаныч послал на покраску загодя обсуриченного подзора.
— Ответственное дело ваше, ребята. У каждого судна самое праздничное место — надстройка, у нашего «Маныча» задница. Отполировать ее надо так, чтобы как у негритоса блестела. Усекли? И быстренько. Времени в обрез. В общем, это у вас как соцсоревнование. Кто кого. Идет?
— Чего раньше раскачивались? — буркнул Колька.
— Не твоего ума дело.
— Ну так и гони сам!
— Ох, Колька! Сведу я тебя к кэпу. Дружок твой уже побывал… Ишь ощерился. Надо же понимать политику. — И добавил с улыбочкой. — Да вы, ребята, быстренько. Делов-то.
Он вытащил из форпика канистру с шаровой краской, прикинул на глаз глубину, поморгал, раздумывая о чем-то, залез в форпик и принес флягу с олифой.
— Олифы не жалейте. Краски мало, — пробурчал он озабоченно и, бренча ключами в кармане обвислых штанов, убежал.
Красить мне нравится. «Маныч» рядом с красавцами «пассажирами» напоминает ржавую консервную банку, на которую и краски-то жалко. Но ничего, мы поставим тебя на ноги. Потянется солнышко и к тебе, заиграет на бортах.
Чтобы дело шло быстрее, Колька пошел на одну сторону, я — на другую. Спустили по беседке. Краска ложилась ровно, валик мягко шуршал, смывая ржавые потеки. Метр, второй, третий — и вот уже залоснился, заиграл солнечными бликами подзор, «Маныч» словно поднимался, над причальной стенкой. Время от времени я лазил наверх, чтобы подлить краски, посмотреть, как у Кольки идут дела. Ничего себе! Колька меня обгоняет. Без перекура потеет парень. Надо что-то делать. Что я — безрукий? Поменьше надо за краской на палубу ползать. Вот что надо! У Кольки ведро, а у меня банка из-под томатов. Я сбегал на форпик, там у нас в цепном ящике разное барахло хранилось. Нашел помятое, черное от мазута ведро: ничего, не смотреться, в, него — пойдёт. Налил до краев. Боцманский бидон сразу стал легче. Я глянул в него — до обеда Кольке на раз еще хватит. Осторожно спустился в беседку и только повесил ведро на крюк, как дужка вылетела из ушка, и вся моя краска ухнула в воду. От расстройства я чуть не свалился с беседки. Вот невезуха… Черт косорукий! Краски-то в бидоне — кот наплакал.
Я поднялся на палубу.
— Что случилось? — спросил Колька.
— Краска упала.
Колька заглянул в бидон и присвистнул:
— Ты что, прямо из бидона за борт?
— Брось скалиться. Что делать?
— Красить.
— Этим? — Я пнул бидон.
— Да, — покачал Колька головой, — вряд ли хватит.
— Надо еще к Степанычу за краской сходить.
— Обматюгает.
— Ну и правильно… раз виноват.
— Смотри.
— Ладно. Ты мажь, а я пойду к Степанычу.
Нигде на палубе Степаныча не было. На ходовой рубке висели в беседках Власов с Носоновым.
— Степаныча не видели? — крикнул я.
Власов перегнулся, так что лицо побагровело: всегда подвигается к тому, кто с ним говорит, — глуховатый мужик.
— Нет, а зачем он тебе?
— Да краски надо.
— Так это Степаныча. Ключи у него.
— Ян говорю — не видели его?
— Не видели. Может, на берегу.
Я спустился на причал. В полдень порт замирает. Кто готовится к обеду, кто обедает, а кто, забравшись в тенечек, уже ковыряется спичкой в зубах и о чем-нибудь думает, а если думать неохота или не о чем — отдыхает, то есть спит. А кто «козла» забивает: от горечи, горькой, как море, или от радости, выпитой через край, со страшной силой бьет по столу костяшками домино — не дай бог попасть под такой удар. В полдень моряки ходят друг к другу в гости понюхать, чем воздух пахнет. Сквозь запахи борща и компота, краски и смолы из бортов рассохшихся в тропиках шлюпок не каждый учует дух тех морей, которыми прошли моряки. А кто учует, так и сидит развесив уши за очередной байкой до тех пор, пока его не хватится начальство и не прибежит с пеной у рта вахтенный и не погонит на свою «коробку», которой еще черт знает сколько стоять в ремонте и на которой уже все настолько опостылело, что хоть за борт бросайся.
Побегал я по соседям, чуть ноги не потерял, пока снова не выбрался на причал. Был полдень с его белым, в полнеба, солнцем, стекающим горячими, черными каплями по мачтам и грузовым стрелам, которые словно стрелки гигантских часов замерли наверху, изнемогая от зноя. Был порт с пирамидами ящиков, горами контейнеров, разрисованных всеми красками зарубежья, на которые сыпется, проникая в каждую щелку, золотой солнечный песок. Вон обливается потом Власов с Носоновым, я их отсюда вижу. Кольку отсюда не видно, но я знаю, краски у него нет — нет Степаныча.
Боцмана я нашел у проходной. На узенькой скамеечке, поймавшей легкую тень от редких кустиков, задохнувшихся в серой дорожной пыли, сидели два смурных мужичка с жилистыми, но усохшими руками и разговаривали, разглядывая носки ботинок. Один из них был Степаныч. Был он с прутиком, которым время от времени обстукивал запылившиеся штанины. Степаныч строго посмотрел на меня:
— Чего тебе?
— Краска нужна.
— Какая краска? — встрепенулся Степаныч.
— Подзор же красим…
— Тьфу, черт! Одурел с жары, — сказал Степаныч и поломал прутик. — Вы, это, едите ее, что ли? Я сколько залил?
— С ведром за борт упала краска.
— Что ж ты сам не свалился? — Степаныч выматерился. — Вот, Матвеич, — Степаныч ткнул старикана в бок, — морячки-то у нас как работают. Набрали, понимаешь, сопляков.
Старикан покачал головой и вздохнул. Потом снял с головы серую кепчонку и вытер платком лысину.
«Ну, сейчас начнется, — подумал я, — начнут с двух сторон воспитывать. Обстановка для Степаныча самая подходящая». Но, к моему удивлению, Степаныч помалкивал, его приятель вдумчиво разглядывал лежащую на коленях кепчонку.
— Ну что же мне с тобой, артист, делать? — заговорил наконец Степаныч. — К кэпу снова тащить? Что мне с ним делать? — обратился он к Матвеичу, почему-то ухмыляясь и подмигивая. — Может, простить по молодости?
— Прости, Степаныч, чего уж там. Парень молодой, глупый… Чай, не обеднеете на «Маныче», — сказал Матвеич, поднимаясь. — Ну, я пошел. Значит, подождешь меня, Степаныч?
— Ага. Заходи.
Матвеич поплелся куда-то в сторону штабелей ящиков, затянутых брезентом с дождевыми лужицами в складках, а мы пошли на «Маныч».