– Так точно, товарищ генеральный секретарь. На атомной станции в один час двадцать три минуты сорок семь секунд в ходе проведения проектного испытания турбогенератора номер восемь на энергоблоке номер четыре произошёл взрыв, который полностью разрушил реактор. Здание энергоблока, кровля машинного зала частично обрушились. В различных помещениях и на крыше возникло более тридцати очагов пожара. Тушение пожара продолжается силами пожарных расчетов и работников станции.
– Америку, значит, бомбить? – тяжело вздохнул. – Спать идите.
XLI
Это была не война, но легче от этого не было. Ядерные катастрофы в советской истории уже были, еще Суслов лет тридцать назад показывал ему вырезку из «Челябинского рабочего», вот такую:
«В прошлое воскресенье вечером многие челябинцы наблюдали особое свечение звездного неба. Это довольно редкое в наших широтах свечение имело все признаки полярного сияния. Интенсивное красное, временами переходящее в слабо-розовое и светло-голубое, свечение вначале охватывало значительную часть юго-западной и северо-восточной поверхности небосклона. Около 11 часов его можно было наблюдать в северо-западном направлении.
На фоне неба появлялись сравнительно большие окрашенные области и временами спокойные полосы, имевшие на последней стадии сияния меридиональное направление. Изучение природы полярных сияний, начатое еще Ломоносовым, продолжается и в наши дни. В современной науке нашла подтверждение основная мысль Ломоносова, что полярное сияние возникает в верхних слоях атмосферы в результате электрических разрядов.
Полярные сияния можно будет наблюдать и в дальнейшем на широтах Южного Урала».
Сияние, о котором шла речь в статье – это ядерный взрыв на химкомбинате «Маяк» под Челябинском. В конце пятидесятых еще можно было обращаться с общественным мнением вот так, то есть никак, потому что никакого общественного мнения не существовало в принципе. Теперь председатель КГБ Чебриков на заседании политбюро пересказывал сообщения иностранных радиостанций, освещавших события в Чернобыле подробно и даже, Чебриков это охотно признал, без особых преувеличений. «Но мы пока справляемся, глушим», – похвастался он, и тут вклинился Лигачев. – «Товарищи, давайте смотреть правде в глаза. Уровень доверия к официальным средствам массовой информации у нас в обществе нулевой (Чебриков, показалось, открыл от удивления рот). «Голосам», наоборот, принято доверять (не показалось – рот Чебрикова так и остался открытым). Чем придумывать, какими именно словами мы объясним народу, что случилось в Чернобыле, лучше просто хотя бы на время выключить глушилки. Этого будет достаточно.»
И пока Чебриков боролся со своим ртом, генеральный секретарь сказал, что идею товарища Лигачева он поддерживает, а недели через две, когда все успокоится, он сам выступит по советскому телевидению со специальным заявлением. «Новое мышление, товарищи. Гласность».
Украинского наместника Щербицкого на том заседании не было – друг и земляк Брежнева, один из неудачливых брежневских преемников, лидер днепропетровского клана, больше похожий на памятник самому себе, чем на живого человека, с первой ночи руководил оперативным штабом в Припяти, орал на пожарных и военных, звонил в Москву с докладами и требованиями, и вообще вел себя как настоящий положительный герой из советской литературы – как минимум Курилов из «Дороги на океан». От эвакуации Щербицкий отказался, в Киев из Припяти приехал только в ночь на первое мая, поспал три часа, а потом под палящим радиоактивным солнцем отстоял всю праздничную демонстрацию – лучевую болезнь ему диагностируют только летом, и с ней он проживет еще четыре года, каменный мужик.
После демонстрации Щербицкий прилетел в Москву. Сразу вызвонил генерального секретаря – есть разговор. Встретились в Кремле. Молча положил на стол папку – доклад комиссии украинского ЦК. Генеральный секретарь пролистал, зацепился взглядом за подчеркнутые красным строчки – «желтые пятна на поверхности ядерной лавы идентифицированы как остатки тротила». Поднял на Щербицкого глаза, тот полез в папку – вот, цветные фотографии, а вот спектрограмма, ошибка исключена.
– Директор станции Брюханов признался мне, что взрывчатку заложили по его указанию, а он исполнял указание президента академии наук СССР Александрова, который шантажировал его, обещая в случае отказа передать компетентным органам сведения об участии Брюханова в хищениях товаров народного потребления, выделяемых работникам станции по линии Госснаба. Вот показания Брюханова, – Щербицкий вытащил из папки смятый тетрадный лист. – Что будем делать?
Генеральный секретарь встал из-за стола, прошелся по кабинету. Молчал. Потом обнял Щербицкого – разберемся, Владимир Васильевич, не волнуйтесь. Попрощались, остался в кабинете один, просидел, глядя в одну точку, может быть, двадцать минут. Взял трубку телефона и попросил срочно вызвать Александрова.
Президент академии появился на пороге кабинета через полчаса – вытащили с первомайского приема в академии. Кажется, впервые по-настоящему рассмотрели друг друга – Александров выглядел значительно моложе своих восьмидесяти трех. Абсолютно лысый, с хорошими зубами, без очков. Стоит перед ним, и, кажется, сейчас сплюнет и спросит развязно: «Чего надо?»
Не говоря ни слова, он открыл перед Александровым папку Щербицкого, ткнул пальцем в фотографии – вопросительно посмотрел в глаза. Александров обнажил в ответ свои акульи зубы.
– Подлец, – только и смог сказать генеральный секретарь.
– Меня арестуют сейчас, или можно съездить переодеться? – спокойно ответил Александров.
– Сядьте и рассказывайте, – он подумал вдруг, что лысина академика сверкает так ярко, что неплохо бы заехать по ней топором. Академик сел за стол и попросил чаю.
XLII
Имя основателя советского ядерного проекта вообще и советской ядерной энергетики в частности, Лаврентия Берии, в Советском Союзе первой половины восьмидесятых вслух старались не произносить, а если произносили, то понятно в каком контексте – лагерная пыль, энкавэдэ и все такое прочее. Но в рабочем кабинете академика Александрова портрет Берии в маршальской форме висел там, где ему и полагалось – на стене за спиной хозяина кабинета, а что портрет был спрятан под панелью карельской березы – так ведь и иконы у людей так висят, ничего страшного. Для Анатолия Александрова, как и для многих его коллег про Спецкомитету номер один, Берия был не героем страшных историй о лагерях и лубянской внутренней тюрьме, а чутким руководителем, почти другом, человеком, всегда знающим, чего он хочет от своих сотрудников и что он должен дать им, чтобы они сделали то, чего он хочет.
Падение и гибель Берии все в Спецкомитете восприняли как личную трагедию – да, им самим вряд ли что-то могло угрожать, Хрущеву тоже была нужна и бомба, и станции, но разве дело только в этом? После июльского пленума, на котором Берию низвергли, в спецкомитетовские институты каждый день приезжал кто-нибудь из ЦК, объяснял, каким злодеем оказался Берия и от какого ужаса спас страну его арест. Но чем подробнее цековские гонцы описывали мрачную картину восстановления капитализма в СССР и бериевской диктатуры, тем сильнее содрогались сердца физиков – черт побери, если все действительно так, то ведь Берия мог всю страну превратить в один большой Спецкомитет, где все работает как часы, и нет этих уродов с цитатами из Ленина, и только честный самоотверженный труд может быть критерием материального и какого угодно благополучия.
Они так и не поверили, что Берия изменник и шпион, и тем более не поверили, что Берия кровопийца и душегуб. Даже сексуальная составляющая антибериевских сообщений (а людям из ЦК почему-то казалось, что если они докажут, что Берия спал со многими разными женщинами, этого будет достаточно, чтобы все подумали – ну конечно, его надо расстрелять) не трогала физиков. Восемь лет вся жизнь Лаврентия Берии проходила на их глазах; ну да, они знали, что он не живет с женой, несколько раз он приезжал в институт в сопровождении, очевидно, своей любовницы – может быть, слишком юной, но так ведь и он совсем не черт знает кто, и те физики, у кого росли дочери старшего школьного возраста, с удовольствием бы отдали каждый свою дочь за этого маршала – ничего неприличного в этом они не видели. «Извращенец, маньяк», – грохотал очередной цековский лектор. Александров встал, извинился – дела, – и ушел в лабораторию. Больше на пятиминутки ненависти он не ходил. Человек из ЦК пожаловался Курчатову, тот обещал разобраться, но, конечно, махнул рукой – сам все прекрасно понимал.
Шли годы, и чем больше на груди академика Александрова было звезд Героя социалистического труда, тем больше была трещина между ним и советской властью. Слишком непохожими на Берию были те люди, которые мелькали перед его глазами, олицетворяя власть – от Брежнева и Хрущева до Тихонова и Романова, и сравнение с Берией было, конечно, совсем не в их пользу.
Писатель Фадеев в аналогичной ситуации ушел в запой и застрелился. У физика Александрова нервы были, разумеется, крепче. Он этих людей даже не ненавидел и не презирал, он воспринимал их как ту материю, которой в идеале просто не должно быть – спокойно воспринимал, без ярости. Было много шуток по поводу того, как люди превращаются в богов; все-таки не было в те годы более романтической профессии, чем ядерный физик. Но анекдоты из сборника «Физики шутят» до обидного неточны. Нет, богом он себя не чувствовал – он был человеком, и сомнений относительно себя не имел никаких. А вот люди ли те, кто, приходя к нему в лабораторию, начинают давать ему советы с точки зрения марксистско-ленинской науки – вот это вызывало у него вполне, как он считал, обоснованные сомнения. Сталкиваясь с «партийным руководством наукой», он придумывал для них какие-то обидные прозвища, сердился, но вообще он о них думал мало, тем более что по мере дряхления сначала Брежнева, а потом всех остальных людей из политбюро поводов думать о них у него становилось все меньше и меньше.
А тут вдруг – молодой, не в меру активный и явно что-то (на такие вещи у Александрова был особый, почти бериевский нюх) замышляющий генеральный секретарь. Александров ни с кем этого не обсуждал, не вел дневника, не думал ни о чем – просто сработал рефлекс, «что-то ты борзый какой-то». Вызвал Брюханова, приказал, и будь что будет.
И теперь, сидя перед генеральным секретарем, уличившим его, между прочим, в преступлении, которому до сих пор в истории не было равных ни по масштабу, ни по цинизму, ни по дьявольской безжалостности, он смотрел на него спокойно – ну, сынок, что ты мне сделаешь?
– Мне восемьдесят три года, – сказал Александров. – Вы можете меня арестовать. Смерти я не боюсь, тюрьмы тоже. Я ничего не боюсь, и вас не боюсь. Людей, которые погибли в Чернобыле, мне жаль. Вас – не жаль. Себя – тем более. Если хотите, можете отправить меня туда, – он с нажимом произнес это «туда», – и через полгода я сдохну от рака. И вы меня будете хоронить как героя, и памятник мне поставите. И тогда вы поймете, каково было мне, когда я хоронил вашего Брежнева.
Он вдруг вспомнил – да, конечно, Александров выступал на похоронах Брежнева, говорил что-то как раз о партийном руководстве наукой. Черт знает что.
– Ладно, Анатолий Петрович, – вздохнул; это вздох проигравшего. – Давайте так. Вы больше не президент Академии наук. И я вас больше никогда не вижу и не слышу о вас. Вот прямо с этой минуты, ладно?
Александров встал и, не, прощаясь вышел. На языке физиков бериевского призыва это значило – ладно, договорились.
XLIII
С поисками потенциального преемника тоже не все ладилось. Гришина в московском горкоме заменили Ельциным, и Ельцин тоже, как в свое время Лигачев, решил, что на новой должности от него требуется лояльность и преданность. Записывался на прием чуть ли не каждый день, заходил «сверить часы», хвастался даже, что начал антиалкогольную кампанию лично с себя, в смысле бросил пить; генеральный секретарь смотрел на этого болвана и думал, что, может быть, Ельциным надо было заменить не Гришина, а Кунаева – давняя идея Громыко про русского первого секретаря в Казахстане так и не была реализована, не смогли пока найти человека. А Ельцин хотел нравиться, он даже послал в Ленинскую библиотеку троих своих помощников и велел им изучить подшивки ставропольских газет за семидесятые, чтобы найти там что-нибудь прогрессивное и повторить ставропольский опыт в столице. Помощники пыхтели над подшивками, Ельцин пыхтел в кабинете генерального секретаря – «человеческие отношения», на которые он явно рассчитывал, налаживаться не хотели никак. Однажды пришел довольный – помощники в своих библиотечных поисках дошли наконец до 1977 года, до юбилея Ставрополя, и Ельцин просил теперь разрешения устроить осенью в Москве день города – ярмарки всякие, народные гуляния, концерты на площадях. «Сталинская идея», – посмеялся генеральный секретарь, но праздновать, конечно, разрешил.
– Но Борис Николаевич, вы не забывайте, что люди от вас ждут быстрых перемен, осени ждать никто не хочет, от застоя все устали. Нужен жест, простой и понятный. Я не знаю, запишитесь в поликлинику районную, на троллейбусе в горком съездите, в очереди постойте. Люди это заметят, им это важно, попробуйте.
Ельцин чуть заметно покраснел – у управляющего делами ЦК Николая Кручины уже лежала подписанная Ельциным заявка на персональный «ЗИЛ», и теперь он надеялся, что про троллейбус генеральный секретарь все-таки пошутил. Тот заметил, повторил:
– Нет, серьезно, хотя бы раз – на троллейбусе. Поделитесь потом опытом на политбюро, товарищам будет интересно, (мысленно добавил: ты же сам хотел указаний, ну вот тебе указания). Ельцин понял, встал – «разрешите выполнять?», и ушел счастливый, указания странные, но, по крайней мере, четкие, и он-то их, конечно, выполнит.
XLIV
Над алмаатинской площадью Брежнева еще висели облака голубого с черным дыма – гарь, пар и слезоточивый газ. Десяток пожарных машин, столько же темно-зеленых санитарных – кажется, военных, а может, и труповозок, черт его знает. Суетились люди в противогазах, какие-то солдаты куда-то несли раненого, сбоку торчал остов сгоревшего бензовоза – фотографии корреспондента ТАСС из Алма-Аты были отпечатаны в единственном экземпляре для «особой папки», и члены политбюро, собравшиеся в ореховой комнате, бережно передавали их друг другу – это что же в нашей советской стране творится? Громыко вспомнил Париж в шестьдесят восьмом году, но затянутая дымом площадь Брежнева была не очень похожа на Париж, а на что была похожа – наверное, на Новочеркасск, но в Новочеркасске в 1962 году никто из присутствующих не бывал. Суслов бы рассказал, но он умер.
Пачка фотографий вернулась по кругу к генеральному секретарю, он сложил их, как карты в колоду, осмотрел собравшихся – что будем делать?
– Колбина снимать, – тихо сказал старик Соломенцев, очевидный кандидат на скорый выход на пенсию, вероятно, именно по этой причине ставший заметно более разговорчивым, чем был раньше. – Снимать Колбина, признавать ошибку.
Колбин – да, конечно, всем было ясно, что дело в Колбине. Неделю назад Кунаева сменил ульяновский первый секретарь, долго искали человека и вот нашли наконец. Когда-то Колбин был у Шеварднадзе в Грузии вторым секретарем, Шеварднадзе отзывался о нем очень хорошо, но это как раз была так себе похвала, мало ли кто этому Шеварднадзе нравится. Нет, главное в Колбине было другое, это был человек вообще без свойств, партийный работник в костюме партийного работника. Человек, который прочитает материалы последнего пленума и произнесет по этому поводу речь – товарищи, мол, решения в жизнь, – вот и весь Колбин. Циник Громыко придумал все правильно, русский первый секретарь, не из местных, совсем посторонний и совсем никакой, гарантировал Казахстану массовые волнения на национальной почве.
У Кунаева давно уже был готов преемник, которого он сам ни от кого не скрывал, еще Брежневу его показывал, и тот одобрил кандидатуру. Сорокапятилетний республиканский премьер Назарбаев, наследник Старшего жуза и не очень дальний родственник знаменитого акмолинского купца и белогвардейского вождя Шарипа Ялымова, на дочери которого Кунаев был женат, Назарбаев в роли наследника чувствовал себя вполне уверенно – и традиционная казахская система родов-жузов, и советские аппаратные нравы были на его стороне, и в казахском ЦК не было, кажется, вообще никого, кто мог сомневаться в том, что после Кунаева республику возглавит именно Назарбаев. И когда начался пленум «по организационному вопросу», на который из Москвы прилетел Лигачев, сенсаций никто не ждал – Лигачев был один, значит варяга точно не будет, а если не варяг, то кандидатура одна, Назарбаев. Когда выяснилось, что варяг прилетит следующим рейсом, потому что летит из Ульяновска, зал ахнул; Лигачев потом рассказывал, что это был единственный раз в жизни, когда он увидел глаза Назарбаева круглыми – может быть, впрочем, это было уже позднейшее, придуманное воспоминание, потому что как раз Назарбаев и среагировал первым, выдавил из себя – «Народ нас не поймет, Егор Кузьмич». Клюнула рыбка! На народ ведь вся и надежда – Лигачев еще раз обернулся к Назарбаеву и весело, как будто речь шла о чем-то смешном, переспросил: «Народ? Вот если народ выйдет на улицы, мы обсудим этот вопрос еще раз». Выразительно посмотрел на казаха – будем надеяться, он понял.
И Назарбаев понял; сейчас, когда члены политбюро рассматривали картинки со сгоревшей алмаатинской площади, Лигачеву, генеральный секретарь это заметил сразу, стоило большого труда, чтобы перестать улыбаться. Нет, товарищ Соломенцев, никто Колбина снимать не будет, наоборот – вот теперь-то перестройка началась по-настоящему. Поехали!
XLV
И он снова сидит у меня на кухне, размешивает ложечкой чай, невозмутим, как история, и я вспоминаю известные сталинские слова о роли личности в истории, что ее на самом деле нет, что верить, будто последнее слово в больших событиях всегда остается за каким-то конкретным человеком – это эсеровщина; он помнит то письмо Сталина в Детиздат и говорит, что лучше всего, пожалуй, у старого грузина как раз и получалось делать вид, что он марксист, хотя марксистом он, конечно, не был, и тот псевдоницшеанский роман забытого Арцыбашева, который когда-то ему подарил Суслов, был для Сталина его теоретическим потолком – «зато какой был практик!»
– Ты пойми, – говорит он, шумно отхлебывая из своей чашки, – вся советская история, от Ленина и до меня – это и есть доказательство роли именно личности, а не класса или экономической конъюнктуры. Да, наверное, личность должна опираться на другие личности, а те еще на кого-то – но все равно последнее слово всегда остается за живым человеком. Помнишь, мы разговаривали о том, что наша игра была слишком рискованной на твой вкус? На самом деле она была беспроигрышной именно потому, что все остальные в политбюро на всех этапах действительно верили в то, что писали Маркс и Ленин, и именно поэтому что Сталин, что я, оба так легко отщелкивали (он сказал именно «отщелкивали») их, а они смотрели на нас, как загипнотизированные. У них не было шансов, вообще ни одного шанса.
– А народ? Вот если бы к вам в кремлевские двери постучался народ и сказал бы: «Эй». Где бы вы тогда сейчас были?
– Но ты обрати внимание – народ к нам в двери не постучался. Мог бы, да вот незадача – почему-то не дошли у народа руки, и я бы мог сейчас произнести речь минут на сорок о том, что народ вообще ничего не стоит и ничего не решает, тем более что это правда. Но я не буду ничего такого говорить, наш народ не лучше и не хуже любого другого народа. То есть как любого – любого белого, европейского, христианского. Мне, ты знаешь, даже Лигачев любил доказывать, что народ у нас особенный, соборность, коллективизм и все такое прочее. Я ему говорил – Егор, проснись! Вот ты, конкретный Егор – ты что, коллективист? Когда у тебя отца сажали, ты что, бежал за помощью к народу, к общине, к коллективу? Нет же, ты рассчитывал только на себя, и когда отец вернулся, ты тоже рассчитывал только на себя, и именно поэтому ты стал членом политбюро – а пошел бы искать соборность, сам бы не заметил, как эта соборность тебя бы съела и проглотила бы, не прожевав. Русские совсем не коллективисты, если мы и уникальны чем-то, так как раз повышенным индивидуализмом. Сталин этим очень хорошо пользовался. Я, наверное, похуже.
– Интересно про русских. В Советском Союзе ведь не только русские жили.
– Ха, я бы вообще сказал, что русские-то как раз в Советском Союзе не жили вообще, то есть влачили существование – да, но не жили. Жили титульные нации в республиках, этого не отнять, и это тоже придумал Сталин, я думаю, только для того, чтобы проще было распускать Союз.
– А не распускать его было нельзя? Вот Россия без Киева и без Крыма – это вообще зачем, почему?
– Про Крым не беспокойся, это была самодеятельность Хрущева, и это легко исправляется, даже Путин исправит, когда потребуется. По Крыму еще с Крымской войны есть обязательство союзников – Крым наш, и никто против этого никогда ничего не сделает, такие обязательства пишутся кровью. А Киев – тут все просто. Сталин говорил, что из всей этой истории Россия должна выйти маленькой, чтобы не сломаться под собственным весом. Он и Карелию хотел видеть независимой, но Суслов побоялся, что ее в итоге финны заберут, а зачем нам великая Финляндия? – и оставил Карелию в РСФСР, – и тут он засмеялся. – Ты рад, что в твоей стране есть Карелия? Вот уж точно чему вас всех Сталин научил, относиться к размерам страны как к ценности. Почему ценность, зачем она – никто не знает, но вот так положено. А я тебе другое скажу. Вот о чем жалею, даже просто как ставропольчанин, как обычный человек – это что Чечено-Ингушетия и Дагестан в России остались. Иногда до сих пор о них думаю – хотя и сейчас в этом смысле не все потеряно, все равно лучше было их в союзные республики перевести, и тогда бы они уплыли с Азербайджаном и Грузией.
Я вдруг обратил внимание, что слово «Азербайджан» он произносит правильно – раньше не получалось, на съездах все над ним смеялись, «Азибержан» или еще как-то. То ли научился за эти годы, то ли притворялся тогда, черт его знает, странный старик.
XLVI
Отпраздновали новый 1987 год, и в первые же дни января о «серьезном разговоре» попросил министр обороны Соколов. Встретились в Кремле – кажется, это вообще была их первая встреча один на один, после Чернобыля маршал старался лишний раз не попадаться генеральному секретарю на глаза, и Громыко шутил, что, видимо, Соколов запирается у себя на даче, где у него стоят, как в парке культуры, игровые автоматы, и он бросает пятнадцатикопеечную монету в щелочку, приникает к резиновому окошку для обзора, пускает ракеты – мечтает о большой войне. Война маленькая, афганская, в распоряжении Соколова вообще-то имелась, но с тех пор как Громыко привез откуда-то интеллигентного доктора Наджиба и сказал, что теперь этот Наджиб будет президентом Афганистана, всем в политбюро как-то стало ясно, что и эту войну скоро придется заканчивать, уводить солдат, которых пока не убили, из афганских гор, забыть навсегда об этом Афганистане. Вслух этого никто не говорил, но как-то было ясно, как будто стены ореховой комнаты сами транслировали завтрашние политические новости напрямую в мозг членам политбюро.
Он думал, маршал и будет говорить с ним об Афганистане – о чем еще? Но Соколов, покряхтывая, разложил перед ним явно невоенного происхождения бумажки; он сразу узнал сводки Центрального статистического управления и не очень тихо вздохнул; маршал Соколов все-таки не входил в перечень тех людей, с которыми генеральному секретарю было интересно говорить об экономике. Денег, что ли, попросит?
Но маршал денег не просил, а с какой-то андроповской интонацией сказал, что ему и его коллегам (он так и сказал – «коллеги») очевиден тупик, в который зашла советская экономика, он (и «коллеги», он это повторил) склонен связывать провисание основных показателей по всем отраслям народного хозяйства с нездоровой обстановкой в общественно-политической сфере, и хотя он не считает, что вмешательство военных в управление страной это благо, но присяга, которую он принес еще до рождения генерального секретаря, не просто дает ему право, но и обязывает его положить конец разрушительным тенденциям в стране, пока есть такая возможность.
– В общем, вот письмо, – закончил Соколов и протянул лист бумаги. Генеральный секретарь пробежал глазами только по подписям. Человек пятнадцать, вообще все руководство министерства обороны, генерального штаба, командование родов войск. Да уж, дела.
Маршал, пока говорил, смотрел ему прямо в глаза – смотрел с ненавистью, как будто перед ним не генеральный секретарь ЦК, а как минимум немецко-фашистский военнопленный. Смешно – о чекистах как об угрозе говорил ему Сталин и много раз говорил Суслов, а теперь не чекисты, а армия пришла в его кабинет, и – стоп, действительно, это же его кабинет, а не маршала Соколова. Глотнул чаю с молоком, улыбнулся по-хозяйски.
– Вы высказались, товарищ маршал Советского Союза? Спасибо, – и заметил, что маршал тут же обмяк, видимо, в нервной системе включилось что-то, что отвечает за поведение на заседаниях политбюро, хорошо. – Буду с вами откровенен. Положение страны в вашем изложении выглядит гораздо более безоблачным, чем представляется мне и моим (ударение на «моим») коллегам. И ваше беспокойство я разделяю, наша страна стоит на пороге самого серьезного, беспрецедентного (он все-таки сказал «беспрецендентного», по цековской привычке – нервничал), по крайней мере, если брать послевоенный период, кризиса. О заданиях двенадцатой пятилетки уже можно уверенно сказать, что выполнены они не будут, и ЦСУ, – легкая усмешка и жест ладонью над бумажками со статистическими сводками, – придется постараться, чтобы объяснить народу, что так и было задумано. Так что здесь я могу вас заверить, что вы пришли по адресу и нашли своего союзника, и еще раз спасибо вам.
Маршал смотрел на него уже без ненависти и просто хлопал глазами – хлоп, хлоп. Главное не засмеяться; укусил себя за уголки рта изнутри и продолжил:
– Далее, товарищ маршал. Я категорически и принципиально не разделяю ваших позиций по поводу того, что трудности в народном хозяйстве как-то связаны с нашей политикой в общественной и духовной сфере. Я бы посоветовал вам взять в ЦСУ сводки за восемьдесят третий или даже восемьдесят первый год, и вы увидите такие цифры, после которых будет вообще непонятно, почему вы пришли с таким разговором только сейчас и ко мне, хотя надо было идти к Леониду Ильичу, который, согласитесь, ничего из того, чем вы сейчас недовольны, в политической сфере не делал. Я не стану сейчас, когда у нас такой откровенный разговор, забалтывать вас лозунгами, и честно скажу, что наши успехи в новом мышлении еще очень далеки от того, что мы наметили на двадцать седьмом съезде партии. Но другого пути у нас нет, и это принципиальная позиция партии и ее центрального комитета, и вы это прекрасно знаете.
Снова отпил чаю. Посмотрел на маршала. Маршал прятал глаза. Хорошо.
– Последнее. Вы прекрасно понимаете, что военный переворот – это занятие, не так чтобы очень достойное кандидата в члены политбюро да и вообще члена партии, коммуниста. Вы гордитесь годами безупречной службы – я вами тоже горжусь, Сергей Леонидович, но вспомните маршала Жукова. Даже ему такое не удалось, даже ему, а вы ведь, мой дорогой, совсем не Жуков. И напомню вам, что вы присягали не только родине, но и партии, и, каких бы оправданий вы бы себе ни искали, присягу вы все-таки нарушили – здесь, сейчас. Надеюсь, вы понимаете, что этого разговора и этого письма достаточно, чтобы вас арестовать, вот прямо тут у меня в кабинете, и поверьте, рука бы у меня не дрогнула вызвать охрану, вы мне все-таки дороги не очень при всем моем к вам уважении. И коллег ваших (взял двумя пальцами письмо, помахал им в воздухе) тоже арестовать не проблема, и вы тоже прекрасно это знаете. Что вы сделаете, танки в Москву введете? Ну попробуйте, а я на вас посмотрю.
Совсем занервничал, нехорошо. Подержал в руках чашку – чая уже не было, кончился. Поставил чашку.
– Но арестовывать вас я не буду, не бойтесь. Новые тухачевские мне нужны меньше всего, и повторю еще раз: я же разделяю вашу обеспокоенность по всем пунктам, только выводы у нас с вами разные. И знаете что? У меня к вам серьезное предложение в духе ленинских норм. Дискуссия на пленуме, острый и откровенный разговор, и борьба аргументов, а не танков. Согласны? Вижу, что согласны. К январскому пленуму подготовиться не успеем, а к июньскому, по-моему, отлично. Готовьте цифры, готовьте факты, готовьте идеи. Будем спорить по-настоящему, по-ленински. А до пленума к этому разговору возвращаться не будем, идет?
Маршал встал, вытянул руки по швам – Служу Советскому Союзу. Пожали другу другу руки, маршал вышел. Генеральный секретарь нажал на кнопку, попросил чаю, а сам вытащил носовой платок и вытер со лба выступивший наконец пот – черт подери, а ведь страшно было, а. Чертовы вояки, – вслух выругался, стало чуть легче. Посмотрел еще раз на письмо. Маршалы, маршалы, маршалы. Эту атаку он отбил, к пленуму они могут подготовиться лучше. Что ж, осталось пять месяцев.
Взял телефон, вызвал Громыко.
XLVII
Связка серебристых воздушных шариков застряла в двери интуристовского «икаруса», который остановился у гостиницы «Виру». Западногерманский мальчик захныкал, и советский гид – просто гид, даже не осведомитель КГБ, так бывает, – улыбнулся и бросился помогать мальчику. Гид был глуп, но наблюдателен, и он заметил даже, что, во-первых, бечевка от шариков была привязана к запястью мальчика, и во-вторых – сами шарики были какие-то странные, как будто сделаны из какого-то тонкого и легкого, но все же настоящего металла. Эти два пункта проходили по части наблюдательности, а по части глупости прошло очевидное «чего только не придумают эти немцы». Гид еще раз улыбнулся и повел делегацию к стенам старого города. Конец мая, солнце, тепло. Лучшее время в Эстонии, да и во всем Советском Союзе.
Мальчик с шариками шагал вместе со всеми, а уже в воротах крепости женщина, с которой этот мальчик приехал, высокая немка с лошадиным лицом, вряд ли мать, слишком равнодушная, остановилась, придерживая мальчика за плечо, и приговаривая по-немецки что-то вроде «давай их отпустим, пусть летят», отцепила связку от ребенка, крепко взяла в свою руку, но почему-то не выпустила, а замерла, глядя на часы. Но гиду и это не показалось странным, он рассеянно смотрел сначала на нее, но потом появились трое подвыпивших парней в зеленых фуражках, – ах да, сегодня же день пограничника, – заметили немцев, стали кричать: «Хенде хох», и гид занялся парнями, подошел к ним вплотную, зашипел, что сейчас позвонит в комендатуру, и праздник продолжится на гауптвахте. Группа так и толпилась у ворот, глазела по сторонам. Разобравшись с пограничниками, гид вернулся к шарикам, и только теперь почувствовал что-то неладное – женщина так и сжимала конец бечевки в руке и напряженно смотрела на свои часы.
– Фрау, что-нибудь не так? – поинтересовался гид. Женщина молчала, гид тупо посмотрел на ее часы – обычные электронные японские, он такие недавно продал начальнику жены у нее на работе, жена очень просила. Секунды шли, женщина смотрела, смотрел гид, серебристые шарики болтались на ветру над их головами, рвались в небо.
– Что-нибудь не так? – повторил он. На часах было 14:06:54. 55, 56, 57, 58, 59 – электронный дисплей показал 14:07, и женщина выпустила бечевку, шарики радостно взмыли в небо.
– Нет, товарищ, все в порядке, я просто задумалась, – улыбнулось лошадиное лицо, и туристы пошагали в крепостные ворота. В ту же минуту на командном пункте в Ленинграде дежурный офицер 60-й армии ПВО получил срочный доклад из дислоцированной в Эстонии 14-й дивизии о неопознанном самолете, движущемся из центра Таллина на юг. Ленинград приказал посадить цель, самолеты поднялись в воздух и уже через двенадцать минут Таллин докладывал – произошла ошибка, это всего лишь связка воздушных шариков. В Ленинграде выматерились, сделали соответствующую запись в журнале и продолжили дежурить. «Сессна-172» Матиаса Руста к тому времени уже пересекла советскую границу у эстонского поселка Локса и летела теперь в сторону Москвы, меняя курс таким образом, чтобы следовать только мертвыми зонами – сплошного поля радиолокации над советской территорией не было никогда, и участков, не контролируемых советскими радарами, было много. Заметили «Сессну» только над станцией Дно, известной тем, что на ней когда-то отрекся от престола царь Николай. Цели был присвоен номер 8255, в воздух снова поднялись самолеты, но было уже поздно, Руст летел к Москве.
Вечером, в половине седьмого, он приземлился на Большом Москворецком мосту, и уже по асфальту поехал к собору Василия Блаженного. Майский вечер, много туристов, преимущественно иностранцы. Затворы фотоаппаратов заглушили бой кремлевских курантов, а в Спасские ворота Кремля мрачно въезжал «ЗИЛ» министра обороны, не справившегося с обороной. Июньский пленум наступил месяцем раньше намеченного, министр это сам прекрасно понимал и чувствовал себя уже умершим. Может быть, он действительно умер именно в тот день, просто этого никто не заметил. Его похоронят только через двадцать пять лет, 101-летним, когда он поймет, что по ту сторону векового юбилея изображать живого – это уже не смешно.
А осенью, через полгода после отставки маршала, режиссер-мультипликатор Хитрук удивится, обнаружив свое имя в указе о награжении почетными званиями – ни повода не было, ни в особой любви к нему советская власть до сих пор замечена не было. Если бы Хитрук узнал, в чем дело, он бы удивился еще сильнее – это просто Громыко позаимствовал идею с воздушными шариками из мультфильма про Винни-Пуха, и теперь благодарил ее автора.
XLVIII
– Да, – говорю я, – в мемуарах я такого не читал.
– Ха, – отвечает он, – мемуары. Вот уж тот случай, когда на заборе тоже написано, вот что такое мемуары. Просто не верь никогда и все, читай, только если хочешь посмеяться. Я знаешь когда это понял? В первый год, когда меня избрали генсеком, пошел в театр. Спектакль был про Ленина, но какой-то совсем идиотский, стыдно было смотреть. Потом режиссер, как его звали, Захаров, что ли, меня, конечно, спрашивает – ну как вам, понравилось? Я ему честно отвечаю: Ну что там может понравиться, бегает Ленин два часа по сцене и пердит, пердуха какая-то, а не театр. Потом читаю – оказывается, я сказал, что этот спектакль «пир духа». Ты понимаешь, да? Я сказал «пердуха», а они пишут «пир духа», черт знает что.
Долго смеется, потом рассказывает анекдот про Даля – про слово «замолаживает», которое Даль сначала записал в словарь, а потом ему ямщик говорит – «балин», барин в смысле, букву «р» ямщик не выговаривал, а слово так в словаре и осталось.
– Я сколько раз просто орал на людей, все ведь марксисты, а Маркс же учил все воспринимать критически. Почему у нас никто этого не умеет? Почему все всем верят ровно в тех случаях, когда верить нельзя? Вот я и тебя прошу, я старый человек, имею право попросить – ты мне не верь, не надо мне верить. Может, я тут сижу и тебя разыгрываю, может, удовольствие у меня такое?
Тут уже я смеюсь – не верю я вам, не волнуйтесь, но, если можно, пообманывайте меня еще, мне нравится – рассказывайте, рассказывайте.
И он рассказывает. Расправившись с Соколовым (и со всеми его «коллегами»), Громыко вдруг приуныл – 78 лет, старше Брежнева, старше Сталина, старше всех, пора на пенсию, хватит уже интриги плести. Давай теперь ты за старшего, сколько можно нянчиться с генеральным секретарем, – последнюю фразу Громыко повторял каждый раз, но каждый раз, и это было очень хорошо заметно, внимательно смотрел в глаза генеральному секретарю, готовый, если тот рассердится, смущенно расхохотаться – мол, ах ну что вы, это я так шучу, хи-хи-хи.
Их отношения к лету 1987 года действительно почти испортились, то есть никакого конфликта не было, не было и объяснений, и даже споров – первым и последним был тот случай с назначением Шеварднадзе, но тогда оба как-то все пережили и стали жить дальше. А теперь – просто, резко, как по щелчку, оба стали друг друга раздражать, то ли действительно возраст, причем у обоих, то ли естественный ход событий, закон власти – даже самого любимого и доброго регента окрепший молодой монарх, пускай и обливаясь слезами, обязательно куда-нибудь денет просто потому, что так положено, так принято. И суета Громыко так и выглядела – как будто старик хочет уйти сам, не дожидаясь, пока генеральный секретарь его опередит и попросит завтра на заседание политбюро не приходить (если Громыко действительно думал так, то он, конечно, ошибался – генеральный секретарь просто не знал, можно ли вообще отправлять меченосцев на пенсию; ни Сталин, ни Суслов ему об этом ничего не говорили, а он, конечно, не спрашивал, просто в голову не приходило).
Закончилось все смешным, но неприятным эпизодом на очередном заседании политбюро – генеральный секретарь «в порядке информации», то есть дело не срочное, не горит, решил сообщить товарищам, что Громыко решил идти на пенсию. И тут – то ли старика переклинило, то ли чувство юмора стало совсем своеобразным, – Громыко заявил вдруг, что никакого собственного желания по поводу отставки у него нет, и он бы еще с удовольствием поработал, а что в частных беседах просил об отставке – так это он так, шутил. Ореховая комната зашевелилась, давно здесь никто не скандалил. Генеральный секретарь засмеялся и сам, но потом попросил тишины и серьезно сказал, что шуток он не понимает, и что устное заявление Андрея Андреевича было сделано и отозвано не было, так что простите – единственно возможным легитимным решением в этой связи является удовлетворение этого заявления, а в условиях перестройки партия просто обязана действовать строго в рамках правовых норм. Внесли соответствующую запись в протокол, перешли к следующему вопросу.
С Громыко разговаривали вдвоем уже заполночь, обоим было неловко, но к случаю в ореховой комнате не возвращались – оба, вероятно, решили быть выше этого, уходя, уходи и все такое. Вспомнили Суслова, потом Сталина – интересно, как бы те двое оценили то, что происходит в стране сейчас. Громыко, который обоих знал лучше, говорил, что ни у Суслова, ни у Сталина не получилось бы так здорово, как у нас – и с Казахстаном, и с Соколовым, и вообще со всем.
Потом помолчали, потому что было ясно, что сейчас надо будет обсуждать всякие прощальные технические вещи – дачу там, машину, еще что-то, – и это сделало бы беседу менее возвышенной, чем она была до сих пор. Пауза затягивалась, спросил первым:
– Андрей Андреевич, вы не стесняйтесь – если вам что-то надо, просите прямо, мы же свои, ближе нет никого.
– Не сжигай меня после смерти, – попросил вдруг Громыко. – Похорони на Новодевичьем, не хочу на Красную площадь, чтоб меня оттуда потом выкапывали. И не смейся только.
А он и не думал смеяться. Он встал и крепко обнял старого дипломата. Он любил его, оказывается.
XLIX
Государственную должность, освобождающуюся после Громыко, он решил занять сам, хватит этих игр в разделение властей, наиграемся еще. Сложнее было с выбором нового меченосца, даже снова подумал о Ельцине, и сам на себя рассердился – ну какой Ельцин, о чем это я вообще. Сидел в кабинете, думал. Из приемной позвонили – пришел человек из президиума верховного совета, принес законопроекты о кооперации, о предприятии и о трудовом коллективе, первые законы советского капитализма, о них он еще в Ставрополе мечтал, стоя на Комсомольской горке.
Попросил, чтоб заходили. Зашел седой крупный мужчина в золотых очках. В руках бордовая папка. Стоит в дверях, ждет. Господи, неужели?
– Лукьянов, Анатолий, ты? – и сам шагнул навстречу гостю, вот уж подарок судьбы. Учился на юрфаке курсом старше, знакомы были мало, но друг другу сразу понравились – оба провинциалы, у обоих амбиции, только у Анатолия литературные, он поэт из Смоленска, послал стихи Твардовскому, тот решил, что это новый Есенин, помог поступить в университет. Судя по бордовой папке, потенциального Есенина повесил на трубе парового отопления советский чиновник, и, видимо, шутить по этому поводу было бестактностью, но он все-таки пошутил:
– Что в папке, стихи?
Лукьянов смутился и забубнил в ответ, что, если он правильно понял вопрос, то стихи он по-прежнему пишет, может быть, не такие хорошие, как те, которые понравились Твардовскому, но и Булат, и Белла (фамилий Лукьянов не назвал, и это как-то очень трогательно прозвучало) о некоторых отзывались даже тепло, и если вы хотите…
– Слушай, давай на «ты», друзья же старые, – поморщился генеральный секретарь и усадил гостя за стол.
Он почему-то решил рассказать Лукьянову сразу все; потом, когда вспоминали тот разговор, смеялись – все равно никто бы не поверил Лукьянову, если бы он, выбежав из кабинета генерального секретаря, побежал бы в подпольную студию «Голоса Америки» и пересказал бы все, что услышал в кабинете. Но Лукьянов, конечно, никуда не побежал, слушал внимательно, не перебивая, потом долго молчал, потом поблагодарил за оказанную ему честь и пообещал делать все, что потребует от него наркомат магии.
– Это неправильный подход, – поморщился в ответ генеральный секретарь. – Наркомат – это ты и есть, и это другие люди будут делать то, что потребуешь ты. Я хочу, чтобы ты это запомнил.
L
В следующие выходные обедали у Лигачева на даче – веранда, самовар, все как тем утром, когда хоронили Черненко, только время года другое, зелень кругом, птички поют. Лигачев, кажется, ревниво смотрел на нового меченосца, которого генеральный секретарь привез на своей машине. Пришлось произносить примирительную речь, что ответственность, возложенная на присутствующих здесь, после ухода Громыко как минимум удесятерилась, взрослые теперь – мы, и первое, что от нас требуется – это работать дружно и слаженно, в обстановке абсолютного взаимного доверия.