Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Зяблицев, художник - Александр Самуилович Верников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На первое требовалось, особенно в данном случае, специальное разрешение, «добро» каких–то вышестоящих инстанций, и «добро» это нужно было заслужить и получить как своего рода милость из их рук. А для этого было необходимо дождаться сигнала — откуда?

Зяблицев, узнавший о добровольцах из трамвайного гомона, решил, что сигнал, и может быть, в форме призыва, поступит из газет.

Возвратясь домой, он включил все освещение и, достав из кармана номер «Правды», разложив его на столе и тщательнейше разгладив, принялся с новым, уже нацеленным вниманием искать среди имевшихся материалов то, что ему требовалось. Он просмотрел сверху донизу каждую страницу, вплоть до юмора, убил на это час, но ничего не обнаружил. Что, однако, не расстроило его, а, напротив, укрепило. Просто он положил себе не пропускать с завтрашнего дня ни единого — ни утреннего, ни вечернего — выпуска.

С этой целью ему пришлось выходить из дому каждое утро чуть свет и вновь таскаться по городу. Только теперь его привлекали не продуктовые киоски, но киоски Союзпечати. Он узнал и удивился, как много, оказывается, было охотников до газетного чтения, и, находясь в очереди, часто испытывал зависть и ревность к людям, стоящим впереди, ближе к окошку выдачи. Он приобретал всю центральную и местную прессу и занимался этим без малого две недели, пока терпение не лопнуло. Поводом явилось прочитанное — опять–таки в одной из газет — стихотворение, посвященное аварии, ужасу перед неуправляемым атомом, недопустимости использовать ядерную энергию в военных целях, мужеству пожарников, спасательных спецбригад и самоотверженности врачей и доноров. Зяблицев взбеленился. Он знал, существовали и художники, которым был дан приоритет на «открытие» темы. Вон, в тех же газетах — «Афганские зарисовки»; не успеешь моргнуть, как появятся «Чернобыльские»! Подо все уже имелись готовые матрицы и рубрики, создавалось чудовищное впечатление, что массовая пресса ко всему готова, нет такого, что бы в эти рамки не могло быть впихнуто и там помещено — для успокоения! Тема войны, тема труда… Теперь появится «тема Чернобыли». Вот только установят, как правильно писать конечный слог в родительном падеже — по правилам склонения женского или мужского рода. А ведь он, Зяблицев, подошел к этому всей своей жизнью, всей мукой последнего времени — он, получалось, специально опустошился от прежнего и переродился, эта авария была его кровной долей…

Но не успокоишь себя тем, что один сможешь написать как никто, даже если это правда. Нет, к чертям, к чертям газеты! К чертям выжидание милости и дозволения от них!..

На следующий день, проснувшись, одевшись и уже, по инерции, собираясь выйти из дому, Зяблицев вынужден был задержаться, чтобы подумать и определить, куда с наибольшей вероятностью успеха следовало обратиться с добровольческим заявлением: в районный комитет партии, в райком ВЛКСМ или в райисполком? Других инстанций он выдумать не мог. Партийный комитет он вскоре отбросил без колебаний — к нему он не имел ни малейшего касательства. Оставались райисполком и районный комитет комсомола. Представив, хотя и крайне смутно, чем мог ведать райисполком, Зяблицев отбросил и его и остановился на комсомоле — просто нужно было выбрать окончательно, чтобы начать действовать, — и кинулся было искать по комнате документы, но тотчас окоротил себя и некоторое время стоял как завороженный, улыбаясь самому себе. Затем, как человек, озаренный догадкой и почти убежденный, что догадка эта, способная предотвратить самые хлопотные и тягостные действия, верна, он медленно потянулся рукою ко внутреннему карману пиджака, судорожно, будто хищник в прыжке за могущей упорхнуть добычей, запустил туда пальцы. Точно, есть!.. Зяблицев торжествующе рассмеялся — это было своего рода завоеванием: не вспомнить, ибо таких вещей он не запоминал, но сразу и безошибочно догадаться, понять, что бумаги, удостоверяющие его социальное, то есть в течение многих лет бывшее художнику ненужным и просто не существовавшее лицо, могли храниться только в костюме. О, это был поистине звездный час костюма!..

Однако едва Зяблицев раскрыл, одно за другим, свой паспорт, трудовую книжку и комсомольский билет, триумфаторская улыбка сбежала с его лица, уступив место глубочайшей озадаченности и озабоченности. В паспорте значилась прописка в совершенно другом районе города, у тетки; многочисленные записи в трудовой книжке свидетельствовали, что в течение всех этих лет ее владелец не задерживался ни на одном месте работы более года, нынче же около четырех месяцев вообще нигде не работал; а в комсомольском билете отсутствовала учетная карточка, и последний штамп об уплате двухкопеечного взноса, как и подпись секретаря, были штампом и подписью войсковой части. Все те организации, где Зяблицев после армии работал — спустя рукава, часто нарушая дисциплину, а когда и вовсе забывая выходить на пост из–за невозможности оторваться от той работы, которой был поглощен в своем полуподвале, — все те домоуправления, жэки, отделы охраны, хлебные и овощные магазины, где Зяблицев числился дворником, сторожем или грузчиком, не имели собственных комсомольских организаций и не требовали с поступившего на работу документов о принадлежности к передовому отряду советской молодежи, а сам Зяблицев ни за что бы не догадался встать на учет в районном комитете; да и узнай он о такой возможности, то есть о таком правиле, он бы без раздумий махнул на него рукой.

Листая свои официальные бумаги, Зяблицев словно ежесекундно получал молниеносные удары и бесился, что нельзя и некому дать сдачи. Все эти типографские детища государства несли художнику одни неприятности. Поди столкнись с ними поближе и узнаешь, что тебя даже не берут в расчет, и явствует это не только из центральных газет, где публикуют знаменитых бездарных поэтов — хрен с ними, их можно больше никогда не читать! Попробуй отдай жизнь, которая нигде не зарегистрирована!..

Но даже и на основе этих мелких сбережений — хорошо хоть, что сам билет не был утерян, — надо было что–то предпринимать, надо было начинать заявлять и восстанавливать свои права на присутствие в этой жизни, если по–прежнему хотелось осуществить то, что было задумано. А этого не просто хотелось, это уже жгло, это понукало и приказывало, не давало ни минуты покоя.

И вскоре Зяблицева можно было видеть вблизи дома его тетки, разведывающим сначала у прохожих, а затем у постового милиционера, как пройти к районному комитету ВЛКСМ. В конце концов Зяблицев точно узнал расположение заветного места, но сразу же, однако, туда не направился. Завидев впереди киоск Союзпечати, он, как в былые дни, заспешил к нему, но с целью купить уже не газету, а комсомольский значок — темный лацкан пиджака должен был послужить великолепным фоном для единичного красного пятнышка. Значка в киоске не оказалось — Зяблицев не знал, что такие вещи не продаются, и не помнил, что давно посеянный где–то значок ему вручали в армии вместе с комсомольским билетом. И потому неудача в одном ларьке его не остановила — он пошел через весь квартал к следующему ларьку, но и там, естественно, нужное отсутствовало, зато были приличные болгарские сигареты, которых Зяблицеву страшно захотелось после недель нищенского горлодера. И, как ни странно, с фильтровой сигаретой во рту и с целой пачкой их в кармане костюма Зяблицев почувствовал себя едва ли не так же уверенно, как если бы уже нацепил на лацкан значок. Во всяком случае, надорвав пачку и закурив, он не стал ломать голову над тем, где еще поблизости могли быть газетные киоски, а зашагал прямо к зданию комсомольского комитета.

Видимо, Зяблицеву требовалось, как говорят, мнемическое действие, И если двумя–тремя неделями раньше — кстати, до скольких недель срока можно относительно безбоязненно делать аборт и плод считается еще зародышем? — путь Зяблицеву в парикмахерскую выстелил и указал непредвиденный снег, упавший с неба, то теперь было довольно приобретенных значка или пачки сигарет.

Однако, когда, затоптав докуренную сигарету, Зяблицев переступил порог внушительной храмины из стекла и бетона, сердце его забилось. В вестибюле он долго читал указатель, а наконец обнаружив среди золотых надписей ту, которая соответствовала его намерениям, снова вышел на майское крыльцо покурить. Поспешно втягивая дым, он пытался приготовить свою речь, но бросил это вместе с окурком и, решительно войдя в здание, не мешкая, устремился в глубь коридора — туда, куда направлял человека указатель.

На ходу Зяблицев лишь скользил взглядом по табличкам на дверях и старался не давать воли вдруг возникшему и смутительному чувству — будто он очертя голову спускается в шахту или под воду без всякой специальной подготовки, без снаряжения и навыков. Он уже было с разбегу толкнул высокую дверь с надписью «Секретарь районного комитета ВЛКСМ», но вовремя ухватил краем глаза следовавшее внизу более мелким шрифтом: «Прием по личным вопросам — вторник и пятница с 15.00 до 17.00». Сегодня был четверг. Зяблицев, кончивший накануне читать газеты, знал это доподлинно из инстанций самых авторитетных. Выходила задержка, но Зяблицев даже обрадовался ей и скорее пошел прочь. У него оставались целые сутки, чтобы обдумать и сделать наиболее убедительным свое поведение на завтрашнем приеме.

Остаток дня, весь вечер и часть ночи Зяблицев сочинял «легенду» о том, почему столь баснословно долго не состоял нигде на комсомольском учете, почему нигде не работал постоянно и почему ему теперь приспичило именно как комсомольцу проситься в Чернобыль. Он выдумывал про повысившуюся в столь ответственный для всего народа момент свою сознательность, про очнувшуюся совесть советского комсомольца, про то, что для него это является искупительным шагом за вину перед молодежным союзом на грани выхода из него по возрастному цензу, желанием проявиться наконец и сделать что- то полезное, и про многое, многое другое в том же духе. Недавнее упорное чтение газет, их один за другим всплывавшие в мозгу штампы оказывали неоценимую услугу.

Однако когда Зяблицев, дождавшись назавтра приемного часа, высидев небольшую очередь, наконец предстал перед секретарем — восточной наружности, безупречной инструкторской осанки человеком чуть старше самого Зяблицева, — представился тому, выложил свою просьбу и уже собирался говорить дальше о «совести», «долге» и «осознании момента», секретарь, до того молчавший, катавший по машинописным листам японскую шариковую ручку и выглядывавший из монгольских узких своих глазок, раскрыл рот и задал один–единственный вопрос, но такой, какого Зяблицев здесь никак не ожидал и от которого ему пришлось схватиться за полированный край стола.

«У вас есть дети? — спросил секретарь, приподнимаясь на стуле, как в стременах на скакуне, езда на котором, возможно, составляла забаву и работу его степного, кишлачного детства, — есть у вас ребенок?»

Зяблицев отрицательно покачал головой, но не сразу, а как бы вспоминая и прикидывая, и будто в оторопи промолвил: «Не–ет». Эта реакция не прошла мимо цепких степных глазок; они еще некоторое время испытывали того, кто был перед ними, а затем обладатель их пояснил очень отчетливо: «Видите ли, мы не имеем права, даже при всем нашем и вашем желании, послать на такой объект бездетного человека. Вы знаете, народ уже шутит: «Запорожец» — не машина, киевлянин — не мужчина, да… Шутить, даже в данном случае, увы, не запретишь… Есть инструкция органов здравоохранения, можете взглянуть», — секретарь сделал движение то ли потянуться в сторону кипы бумаг, лежавших слева на столе, то ли нагнуться к тумбе с выдвижными ящиками — не движение, а так, самый намек на него.

«Не надо, — Зяблицев поднялся. — Извините». Он приставил стул, на котором сидел, и так порывисто направился к выходу, что «Всего доброго» раздалось уже вдогонку.

«Хорошо еще, что не успел предложить мне взамен комсомольскую путевку на какую–нибудь стройку века. — О существовании таковых, об их местонахождении и названиях Зяблицев узнал подробно за последние недели из тех же газет, как узнал и много другого нового и ненужного. — Надо было не газеты читать, а еще в трамвае поболтаться, там–то я бы уж точно услыхал об этом дурацком условии!.. Что я мог ему ответить? «Пока нет, но скоро будет»? «Партия сказала: «Надо!» — комсомол ответил: «Есть!»?.. Но у меня ведь действительно есть ребенок — пусть еще в животе женщины, но есть, и он будет на свете. Она ведь так решила!»

Зяблицев остановился посреди тротуара и полез за подмогой в карман, где лежали сигареты. Затянувшись дымом, он медленно побрел по улице, взвешивая в уме, что ему в конечном итоге дороже — холостая бесплодная свобода или… Не успел Зяблицев миновать квартал, как это «или» перетянуло: будущий розовый младенец лежал на эмалированной чаше и молотил в воздухе голыми пятками. «Хрен с ним, только родит, сразу уеду, а когда вернусь оттуда, с меня уже никто ничего не спросит! Родила бы скорее — недоношенного, только бы не выкидыш! Сейчас ведь и семи, и шестимесячных выхаживают под какими–то колпаками, в какой же это газете я видел?..» Зяблицев представил, сколько еще придется ждать даже до семимесячного срока — все лето и, может быть, и сентябрь. Это показалось ему невыносимой вечностью. Но тут же он стал успокаивать себя тем, что завалит эту пропасть до отказа хлопотами о будущей матери, о чаде, об устройстве быта, да и самой, беспрецедентной в прежнем опыте жизнью вдвоем, бок бок с беременной его собственным ребенком женщиной, — и успокоил–таки. Только хлопотать придется как можно больше, как если бы действительно именно это — совместная жизнь и ребенок — сейчас ему и было нужно.

Зяблицев аврально вколачивал в себя доводы — любые доводы — в пользу признания себя отцом будущего ребенка и принятия на себя такой роли; он не давал этим доводам рассыпаться просто потому, что, давно настроившись на поездку и свыкшись с мыслью, что она непременно состоится, страшился — после того, что услышал в комсомольском комитете, — вновь остаться ни с чем, как в прошлые ужасные два месяца, — в пустоте своей неприкаянной беспомощности. Он огляделся по сторонам, вспомнил свое ощущение мира, раздробившегося на замкнутые факты, разбежавшегося, неладного, вспомнил свое животное существование — от еды до еды, через недостойный плотский зуд ко сну — и бежал прочь с улиц, скорее в свой подвал, чтобы дождаться там вечера и отправиться без предварительного звонка к той беременной, бывшей своей натурщице, к своей будущей, нет, уже настоящей жене. Ибо только так, с законной регистрацией брака, могла выгореть затея.

Зяблицев шел, курил и уже сам дивился своей решимости. Можно было назвать ее безрассудной? Вряд ли. И все равно, даже в крепнущей, лезущей словно напролом и по своей воле этой решимости Зяблицев не переставал изумляться фантастичности и громоздкости плана. Напротив, упрочиваясь с каждым шагом в том, что поступит именно так, он изумлялся этому все больше — именно э т о м у, а не себе. Раньше он никогда не приготавливался к творчеству так задолго и с такими сложностями, попросту не замечал подготовительного этапа — был тот или нет, а если и приходилось замечать, то старался преодолеть этот отрезок скорее и часто там, где требовался холст, пускал в ход картон или фанеру, вместо угля или пастели — обыкновенные карандаши, вместо специального разбавителя — подсолнечное или кукурузное масло; одним словом, обходился тем, что оказывалось сию минуту под руками. Он даже неосознанно ставил это в заслугу — нет, не себе, а скорее занятию, которому был предан, искусству вообще, ибо оно в сравнении с другими видами деятельности требовало наименьших затрат материала и давало при этом едва ли не самые долговечные и великие плоды.

Никогда раньше Зяблицеву не случалось делать того, что он делал сейчас — вот уже третий месяц, — и этому не было видно конца. Ему порой чудилось, что какие–то злостные силы, однажды завладевшие им, вознамерились, чтобы он пережил все чуждое, общее и, раз пустившись во все тяжкие, прошел их до предела. И вознамерившись эдак, силы эти проявляли бесконечную изобретательность и неутомимость. У него было чувство, будто, нечаянно свалившись во сне с некой вершины, которую и вершиной–то прежде не считал, он карабкается по склону вверх, сдирает руки и колени, а склон становится все круче, и то, что представлялось вершиной, оказывается лишь краем террасы, а сам пик, дразня и увлекая, прячется в облака и исчезает из виду. И вот теперь от столовок, публичных сортиров, газетных киосков и прочих общественных мест — до ребенка и брачного предложения! Но, как любили выражаться в тех же газетах и во всей этой жизни, по законам которой Зяблицев был вынужден теперь существовать, отступать было некуда — действительно, некуда. Конечно, костюм, уже привычный плечам и всему телу, значительно облегчал начало предприятия, но была еще такая масса других деталей. Например, цветы. Идти с цветами или без? А если с цветами, то с какими? Будь это проблемой чисто живописной, Зяблицев бы легко выбрал из всех выставленных под куполом грузинского цирка цветов те, которые выигрышнее всего смотрелись бы на фоне костюма, но теперь задача была совершенно иной. И вот он не знал, розы, гвоздики, пионы, мимозы или ландыши будут более уместны. Теперь, как никто, могла помочь советом его тетка, работавшая в ботаническом саду, с ее громадным опытом изображения комбинацией живых цветов на городских выставках самых, казалось бы, невозможных вещей — от счастливого детства до первого искусственного спутника Земли, ибо теперь Зяблицеву требовалось составить из себя самого в темном костюме и из цветов, произросших в субтропиках и приобретенных у торговца втридорога, красноречивейшую композицию: «Осознавший, раскаивающийся и делающий предложение»! И до теткиного дома было рукой подать.

Однако Зяблицев, привыкший делать все на свой страх и риск, ни с кем не советуясь, противился теперь нарушать эту, пусть и самую ничтожную из оставшихся привычек прошлого и потому, более не медля, вскочил в кстати подъехавший троллейбус и покатил на рынок, решив, что окончательно выберет там, на месте. Поразительно, что еще вроде бы не определив, покупать ли вообще цветы, незаметно увлекшись мысленным выбором среди них и оказавшись не способным сделать этот выбор без «натуры» перед глазами, Зяблицев, занятий уже этим, вторым вопросом, неосознанно решил первый в пользу покупки. Движения его ума относительно цветов полностью, в схеме повторяли те, что касались создания «Чернобыльского цикла» и поездки, туда, так сказать, на пленэр, однако он, конечно, не отдавал себе в этом отчета.

А войдя в павильон рынка, он, уже не колеблясь, направился к самому яркому пятну в цветочном ряду — к целому ведру красных роз — и приобрел семь штук, Можно лишь предполагать, что розы он выбрал потому, что они считались якобы самыми роскошными и были самыми по цене дорогими цветами, а число семь, кроме того, что, по общему поверью, слыло счастливым, свидетельствовало о щедрости дарителя, подспудно и символически выражало и личную надежду Зяблицева, чтобы ребенок родился поскорее, семимесячным. И женщина–продавец, бережно и любовно завернувшая цветы сначала в целлофановую пленку, а затем в газету — не была ли она своего рода символической акушеркой? И то, как Зяблицев, осторожно прижимая к груди, уносил сверток с базара, — не являлось ли это своеобразной репетицией того, как он в будущем понесет из роддома розового младенца? В пользу таких догадок может сказать, пожалуй, то, что, когда на сиденье возле окна Зяблицев устроился со своим драгоценным свертком на коленях и взгляд его невольно упал на оберточный и предохранительный покров — на газету, — там оказалась статья о людях нашего города, уже пожертвовавших свои сбережения в фонд помощи пострадавшим в Чернобыле и Припяти. Чтобы дочитать заметку до конца, Зяблицеву пришлось несколько раз легонько повернуть весь пакет.

Остаток дня, проведенный в полуподвале, Зяблицев, несмотря на то, что очень хотелось, не позволял себе курить, щадя нежные лепестки цветов, на которые он уже переложил отсутствующее красноречие. Цветы этим вечером должны были идти впереди него, она должна была увидеть их первыми, когда отворит дверь; он даже подумывал о том, не прикрыть ли цветами лицо; он возлагал на них надежды, какие возлагают на пароль, на красный сигнальный флажок. Он горевал, что не знает никакого условного знака, который бы без лишних слов говорил о его намерении; он сожалел, что в людском обществе такие знаки, даже если они и есть, утратили свою первобытную силу, и расцветка, как и самый кричащий наряд, кроме разве что военной формы, требовали дополнительного пояснения речью — вот она, та самая, ненавистная подпись к картине. Он жаждал, хотя бы на краткий, необходимый миг, сделаться немым. Короче, он надеялся обойтись минимумом слов.

Однако это ему не удалось, После он сам изумлялся тому, сколько наговорил, и не мог припомнить точно, что именно сказал такого, что принесло ему успех и позволило получить согласие со стороны бывшей своей натурщицы на брак. Вероятнее всего он просто выговорил все, что намеревался произнести накануне перед комсомольским начальником, — не могла же пропасть даром речь, специально заготовленная молчаливым художником! — лишь сместил акценты и, естественно, умолчал о чернобыльских устремлениях. Как бы повинился он в многолетнем пренебрежении своими комсомольскими обязанностями, так же, наверное, раскаялся он перед женщиной, вынашивавшей с трудом, едва не через силу (она за прошедший месяц очень исхудала и сплошь покрылась большими пигментными пятнами) его ребенка, — в негласном обете безбрачия и бездетности. Можно побиться об заклад, что слова о «долге», «совести», «осознанной ответственности» одно за другим срывались с его языка и безжалостно и глубоко вонзались в слух истерзанной токсикозом женщины, которая еще из последних сил крепилась, но уже подумывала о том, что принятое однажды решение все же выше ее, то есть ее организма, возможностей, что неплохо бы, пока срок еще благоприятствующий… Для иных женщин, особенно в таком положении, подобные основания для заключения союза, приводимые мужчиной, звучат куда убедительней, чем самые пылкие заверения в любви и только в любви.

На следующий же день, чтобы не терять времени, они в ее обеденный перерыв подали заявление в загс — причем того района, где была прописана и жила она. Выбор места был предопределен не только близостью к ее работе и квартире, но и той негласной договоренностью, что они станут жить у нее, — это само собой разумелось, ибо в полуподвале, кроме того, что было тесно и захламлено и без искусственного освещения довольно темно в любое время суток, отсутствовали коммунальные удобства. Да и сама мысль, что будущий ребенок начнет свою жизнь в подвале, под землей, казалась недопустимой. Но имелся и еще один довод в пользу такого расклада — тот, что существование Зяблицева как человека, то есть мужа и отца, и как художника отныне разделяется и, так сказать, узко специализируется. Хотя, конечно, не будь он уверен, что, едва обзаведясь потомством, покинет не только его и его мать, но и этот город, он бы никогда не пошел на подобную уступку.

Однако он пошел и гораздо дальше, а именно, проводив невесту после загса до дверей ее службы, отправился в самый индустриальный, сплошь заводской район города, чтобы устроиться там на работу. Поступление на работу — хотя об этом между женихом и невестой не было упомянуто ни слова — тоже входило в перечень непременных приготовлений к будущей жизни — и не только потому, что семье потребуется какой–никакой твердый ежемесячный доход, но и в силу того, что именно с крупного предприятия, с завода, скажем, тяжелого машиностроения, легче будет уехать добровольцем — ведь набирать станут именно с заводов — откуда же еще? Рабочий класс — самая многочисленная часть населения нашего города и, кроме того, что издавна, вот уже лет семьдесят, а то и все сто пятьдесят — с тех пор, как написан «Коммунистический манифест», — считается самой передовой и сознательной, она, видимо, считается и самой малоценной группой общества, тысячами, а то и десятками тысяч из которой можно запросто пожертвовать в любых целях. Нельзя сказать, что Зяблицева не удивляло такое положение, при коем любому случайному человеку с улицы не нужно усилий и труда, дабы попасть в передовые, однако он ехал с твердым намерением влиться в их массу, присоединиться все–таки к их армии.

Из окна трамвая он видел и рассматривал сменявшие один другой громадные долговечные плакаты — единственное украшение улиц, состоявших из километровых полос высоких, глухих и унылых заборов, изредка прерываемых воротами с вывеской того или иного завода, зданием заводоуправления или типовой столовой. Некоторые плакаты представляли собою только непомерно увеличенные слова и цифры, как, например, всем известное: «Исторические решения XXVII съезда партии выполним!», «Нам нужен мир!», «Свердловское — значит отличное!», причем кое–где пространство стенда было организовано так бестолково, что слово «съезд» как бы решительно перечеркивалось двумя громадными красными крестами римской цифры XXVII; на других плакатах было уже кое–что изображено, то есть нарисовано: выполненный ли в ярких синих и красных тонах молодой рабочий в комбинезоне и клетчатой рубашке, поднимающий в приветствии руку и обнажающий здоровые зубы в улыбке большой ясности, трезвости, доброжелательности, твердости принципов чести и спокойной гордости за свой завод, класс и народ; девушка ли, идущая об руку и в ногу с юношей к светлому будущему по собственноручно прокладываемой дороге; три ли поколения советских людей — плечом к плечу — от дедов, завоевавших власть, через отцов, отстоявших социализм в схватке с фашизмом, до нынешних строителей коммунизма, и многое другое, тому подобное. Глядя на все эти художества, Зяблицев, не только кривился и усмехался, но и вполне серьезно рассчитывал, что малеванием подобных штук за время, пока ребенок будет вызревать до положенного природой срока, с одной стороны, убьет это самое время, с другой — получит возможность, пусть и через силу, обязанность и принуждение, вновь приучить руку к карандашу и кисти. Художник–оформитель — вот кем он должен был стать на это время, вот какое место он будет искать на объявлениях, вывешенных по заборам, выставленных в окнах заводоуправлений и в отделах кадров. Он ничуть не сомневался, что найдет такую работу хотя бы потому, что район, куда он приехал, был пусть и самым индустриальным, но не единственным таким в городе: заводов у нас больше, чем дней в году. Конечно, можно было бы устроиться на должность, более приятную и компромиссную — рисовать афиши в каком–нибудь из кинотеатров, их по городу тоже имелось достаточное количество. Но на промышленном предприятии, помимо несколько повышенной зарплаты, давали еще и «уральские», и премии, и эта погоня за заработком, естественно, в разумных пределах, должна была укрепить невесту в серьезности его намерений. И самое главное: работа на заводе–гиганте, как нигде, позволяла заслужить доверие и легче получить «добро» на заявление, поданное в заводской комитет комсомола, а жене затем, не опасаясь подозрений, сказать, что призвали, направили.

«Четыре месяца, — думал Зяблицев, — ну пять, ну, может быть, полгода от силы… выдержу…»

Однако уже через месяц Зяблицев засомневался в своей выносливости. Две молоденькие девчонки — сразу после отделения художественного училища, — оказавшиеся его сотрудницами, с удовольствием выполняли работу, к которой себя и готовили, а он, находясь к тому же в подчинении у одной из них, все равно что отбывал тягостную повинность. Добрую половину дня девчонки просматривали приходящие на оформительский отдел журналы и чрезвычайно живо обсуждали увиденное там, выбирали то, что можно позаимствовать, привести в соответствие с наличествующими техническими возможностями, подогнать под требования данного производства. Они говорили о плакатах и шрифтах с такой же страстью, с какой иные любители и знатоки могли говорить о полотнах, висящих в известнейших мировых коллекциях живописи. Слышавшему их дискуссии и болтовню Зяблицеву часто казалось, что на свете никогда не существовало и не могло быть никакого изобразительного искусства, кроме так называемого искусства плаката, фокус которого состоял в том, чтобы с наименьшими затратами и наибольшей выразительностью слить все многообразие мира воедино, в один какой–нибудь символ, в комбинацию нескольких таких символов, подчинив все это непременной теме, — причем не произвольной, не авторской, но обязательно значимой для всех, общенародной, а то и вовсе глобальной: экономии рабочего времени и ресурсов, борьбе с пьянством или борьбе за мир. Девчонки ликовали, как по поводу грандиознейшего открытия, если им особенно удачно и ловко удавалось изобразить дым, вылетающий из заводской трубы в виде колец бросаемой на ветер металлической стружки или денег; водочные бутылки — как стволы артиллерийской батареи, направленной на семью; белого голубя, незаметно переходящего в ладонь, одновременно держащую и осеняющую маленький земной шарик. Вариантов было бесконечное множество, и юные оформительницы, получившие дипломное право и особое, причем оплачиваемое место отыскивать, придумывать, комбинировать и воплощать эти варианты, получившие для этого полную и гарантированную начальством свободу, упивались таким занятием и собственным умением. Сливая воедино руку и голубя, изображая злодея–империалиста сеятелем смертоносных зерен — пуль и снарядов — или представляя ядерный арсенал некой мрачной чащобой, которую расчищает и вырубает развеселый русский мужичонка в фуфайке, валенках, рукавицах и ушанке, они восторгались даже не только своей выдумкой и фантазией, но и — неосознанно — прежде всего тем, что все на свете вещи и формы так близки и родственны друг другу и с легкостью переходят одна в другую, перевоплощаются, как в цирке шапито. От этого делалось легко, радостно и покойно.

Зяблицев же был простым исполнителем их девичьих замыслов и воли — угрюмым, неспрашивающим и молчаливым. В иные минуты он, правда, испытывал острейшее отвращение к тому, что рисовал на большом листе его карандаш, — какого–нибудь передового рабочего- комсомольца с ясным взглядом или старого мастера, строго и вместе с тем внимательно глядящего поверх защитных очков, предполагалось — на юную смену.

Между этими изображениями и тем разношерстным живым людом, с лицами, где читалось многолетнее пьянство, заботы, усталость, бесшабашность, прижимистость, жестокость, резкость, своеволие, готовность принять все и выполнить любой приказ начальства, страсти, знание своей выгоды, понимание собственных прав и достоинств, чувство хозяина жизни, — теми лицами, которые он наблюдал ежедневно и в таком изобилии впервые за свою жизнь, лежала пропасть, не меньшая, чем между обнаженным телом и жалкой сортирной порнографией. Однако он был вынужден рисовать все это и рисовал — это была его нынешняя официальная работа, за нее ему платили. По временам у него возникало чувство, будто он поместил себя в заколдованный и порочный круг, не имеющий ничего общего как с его, Зяблицева, собственной жизнью, так и со всей жизнью, и желание вырваться на волю делалось непреодолимым. Но, поборовшись с собой, с этим желанием, и напомнив себе, для чего все это делается, он в душе даже хвалил себя за то, что устроился именно на такую работу, — по новым законам он не имел права уволиться раньше, чем через два месяца после подачи заявления, а это уже так или иначе означало почти шестимесячный возраст будущего ребенка, и к тому же он намеревался подать заявление совершенно другого рода. И существовало еще одно заявление, лежащее в загсе, и вылеживаться ему до зрелости предстояло еще по меньшей мере месяц. И на работе, и дома, то есть у невесты, Зяблицева держали взятые на себя обязательства, и потому, пересиливая себя и блюдя их, на работе он только исполнял поручения других людей, а свою прежнюю квартиру и мастерскую в полуподвале не посещал вовсе. Если отчуждение, так полное, думал он и крепился.

А вскоре он нашел себе отдушину. На работе во время обеденного перерыва он стал садиться с «мужиками» ближайшего цеха за домино, быстро проигрывал и, отодвинувшись в сторону, на каких–ни- будь клочках зарисовывал продолжавших игру, а затем «для развлекухи» показывал свои наброски. Пожилые рабочие и пареньки, еще не служившие в армии, изумлялись и радовались, как дети. Узнавая на рисунках себя и друг друга, гоготали, тыкали в изображение и оригинал пальцами, хлопали Зяблицева по плечу, называли его Шишкиным и Репиным и просили рисунки себе на память. Зяблицев с охотой отдавал, уверяя себя, что никогда не стал бы делать таких вещей специально, что делает их только потому, что ему, выбывшему из игры, нечем занять руки, а сидеть просто так неохота. Кончилось тем, что рабочие, которые имели лишь фотокарточки вроде армейских, свадебных или курортно–отпускных и даже не помышляли иметь свой портрет, выполненный художником, стали просить Зяблицева рисовать их по отдельности и даже занимали очередь. Зяблицев не заставлял себя упрашивать. Иногда целые перерывы проходили без домино и шашек. И тогда Зяблицев, заключив с каким–нибудь спорщиком пари на бутылку, успевал сделать портреты всех членов бригады, тратя на каждый от двух до пяти минут. Рисунки рвали из рук, и потому с работы Зяблицев возвращался, никогда не имея при себе ни одного из результатов своего неожиданного промысла и развлечения — пустой, но куда менее угрюмый, а порою прямо–таки веселый. Его забавляло то, как он без всякого намерения, незаметно стал «певцом» рабочего класса и что его искусство так вдруг потребовалось народу. Тем не менее он не думал, что вновь начал творить, что снова стал художником, каковым был или полагал себя прежде. Он надеялся, что по–настоящему начнет Творить, если начнет, только когда попадет туда, куда наметил попасть, когда собственными глазами и ценой жизни увидит и узнает все т о, и с увиденным вернется. Там он, конечно, тоже будет делать наброски с рабочих, но это будут уже подготовительные наброски, он никому не станет их дарить, будет беречь пуще глаза; да и лица тех людей будут совершенно иные, какие — и гадать не стоит!

Теперь Зяблицев, обычно молчаливый, стал рассказывать невесте о своем забавном занятии и успехе, и на лице его при этом часто играла улыбка. И тут–то, из новой своей веселости, он впервые заметил, как грустна и погружена в себя эта женщина — раньше, будучи таким же, он не замечал этого, считал, что так только и может быть. Он стал осторожно справляться, мол, что это с нею, почему она все время молчит и даже не улыбнется, теперь, когда до свадьбы осталось каких–нибудь двадцать дней. Она лишь отговаривалась тем, что ей немного тяжело чисто физически, что ему трудно, будь он расхудожник, расталантлив и внимателен, понять состояние и ощущение женщины, которая беременна впервые в возрасте под тридцать.

Зяблицев, которому, положа руку на сердце, было малоинтересно, да и неприятно вдаваться в специфические подробности, делал вид, что удовлетворен такими объяснениями, и принимался слишком уж бодрым голосом размышлять о том, как отметят свадьбу, как назовут ребенка, где поставят кроватку… Произнося все это, он старался не смотреть в глаза невесте, а глядел, словно от большого воодушевления, куда–то вверх, в потолок, и не замечал выражения покрытого пигментными пятнами лица беременной, в чертах которого отсутствовало всякое воодушевление и, более того, сквозила тоска.

Но однажды, после очередного рассказа о том, кого он запечатлел сегодня и каков был успех — даже смешно! — Зяблицев, глядя на грустную и безответную свою подругу, не стал ничего выспрашивать у нее, а вдруг предложил продемонстрировать то, как он в несколько минут делает на заводе портреты. Пусть она вообразит себя рабочей — ведь иногда приходится рисовать и заводских женщин, и кто там под халатом и робой определит, беременна какая–нибудь из них или нет, — а он в пять минут сделает с нее портрет, прямо на тетрадном листе, шариковой ручкой! А?.. «Представляешь, ты окончила ПТУ, маляр–штукатур, ходишь на завод, фотографировалась несколько раз с подружками, а тут вдруг с тебя делает портрет настоящий художник! Ты приносишь портрет домой, показываешь маме — все удивлены, все в восторге. Ты прицепляешь его кнопкой над кроватью вместе с вырезанными из журналов физиономиями Пугачевой, Леонтьева, этого… как его? короче, итальянца, или кого там еще любят молоденькие пэтэушницы, — а?..»

Она длительно посмотрела на него, как на человека не совсем в своем уме, и медленно покачала головой.

«Но почему?!.» — изумился он и тотчас удивился силе собственного изумления. — Я ведь тебя уже рисовал… раньше…»

«Раньше… — криво и слабо усмехнулась она и на миг умолкла, словно впала в задумчивость по поводу произнесенного самою же слова. — Раньше я была красивая».

«А теперь?!.» — произнес он с интонацией, какая возникает, когда хотят взбодрить, воодушевить человека и одновременно показать надуманность его сомнений и робости.

«А теперь — нет, — со вздохом почти театральной тяжести вымолвила она и было отвернулась, но тотчас спохватилась и так, будто двигалась в воде, неестественно плавно вновь оборотилась к нему. — Поешь там что–нибудь из холодильника. Я не буду, на еду не могу смотреть…» И с этими словами, чувствуя затылком его ошарашенный взгляд, словно дуло ставшего ей безразличным пистолета, направилась прямиком в угол комнаты к дивану.

Зяблицев не мог шелохнуться, наблюдая, как она двигается, — будто не обыденно, механически пересекает привычное пространство комнаты, но упорно приближается к намеченной цели сугубо затем, чтобы ее достичь. И действительно, дойдя до дивана, она уселась на его край, широко расставив ступни на полу, и устремилась отрешенным взглядом в невключенный телевизор. Он подождал еще, но она не меняла позы, не шевелилась, словно отключившись от всего и обо всем забыв, и он, затаив дыхание, мог разобрать, как, едва слышно присвистывая, дышит она.

Мгновенный горячий соблазн, словно соблазн своровать вещь, оставленную без призора, — зарисовать ее так, пока она не замечает, охватил его. Но он тотчас поразился этому чувству в себе и, поймав, отметив его? заклеймил как непорядочное, подавил и, неудовлетворенный, побрел на кухню. Достав из холодильника, что там было, и жуя, он не\ замечал вкуса, но пережевывание, однообразный тщательный ритм этого процесса помогал ему осмысливать то, что случилось. Ибо это было для него чем–то действительно неожиданным и выходящим из ряда вон: в свое время она сама жаждала и напросилась позировать, с готовностью и радостью садилась или вставала так, как ей велела его фантазия, потом преследовала его и умоляла о продлении сеансов и встреч, а нынче вот отказалась даже не позировать, а просто посидеть смирно, как ей будет удобно, в одежде, в том, в чем была, каких–нибудь пять минут, чтобы он смог набросать ее портрет для развеселения ее самой же, просто для того, чтобы она наглядно, а не по одним неуклюжим его рассказам, представила себе, как он делает это в цеху. Он просто хотел развлечь ее… или себя?..

В конце концов ему надоело ломать голову в одиночестве, на кухне, и он поднялся взглянуть на нее, свою бывшую покорную, которая теперь повела себя столь, казалось ему, странно. «Конечно, беременность, капризы, прихоти, токсикоз», — думал он, но в глубине души отказывался принять то, что в данном случае это является истинной причиной. Он имел дело с реальным человеком, которого, кажется, знал — по крайней мере давно запечатлел суть, прелесть и непохожесть его тела, — а сейчас этот же самый человек превращался в какую–то загадку. Это раздражало Зяблицева — женщина, жена была нужна ему единственно как то, что могло явить на свет ребенка, который будет считаться и законно будет твоим, а это, в свою очередь, откроет дорогу на немыслимый, уникальный и заветный пленэр. Ему не нужны были никакие проявления ее личности. Но коли они, черт их дери, возникли, то… — нет!.. Зяблицев вдруг ощутил, будто нечто живое, постороннее, шевельнулось в его собственном нутре, — нет, это не она проявляла характер, не она капризничала; это ее искажала новая жизнь, занявшая место прямо в ней, разраставшаяся там, все более властная и неуправляемая!..

Сердце Зяблицева забилось — он почувствовал, постиг, что существует в соседстве с тайной, захватывающей и еще неведомой для него; с тайной, которая взялась вроде бы из ничего, из пустяка, но разрослась и стала явной; и он — непостижимо, — бывший всему этому причиной, теперь может наблюдать, лицезреть бытие этой тайны — прямо здесь, в квартире, под боком!..

То, что он сможет, перейдя из кухни в комнату, действительно, наяву увидеть это, представилось ему невероятным. На цыпочках он подкрался и выглянул из–за косяка. Невеста сидела в прежней, ничуть не изменившейся позе, и только по тому, как поднималась грудь, было видно, что она дышит. У Зяблицева перехватило дыхание, опять, уже яростнее, непреодолимо зачесались руки урвать, украсть эту сцену на любой подвернувшийся клочок бумаги, и так, будто приколоть к листу навечно, присвоить, остановить — чтобы никуда не делась и была всегда.

Желание оказалось столь властным, что Зяблицев не посмел бороться с ним в одиночку, а, перебежав комнату, сел рядом с невестой — вернее с этим — и тронул за имевшееся женское плечо. Она вздрогнула, вернувшись из непостижимой дали зреющего материнства. Но он, оказавшись здесь первым, что она увидела, смотрел ей в глаза так, что она снова, от непонимания и испуга, вздрогнула и воскликнула: «Что ты?!.»

«Ничего, ничего!» — поспешно пробормотал Зяблицев и, боясь, что сорвется и выдаст не только свои намерения, но и бросится их претворять — то есть искать по комнате карандаш и бумагу — и начнет, не обращая внимания на ее протесты, не слыша их, рисовать ее — словно насиловать, — обнял ее, притянул за плечи и принялся осьпать поцелуями.

«Что с тобой, что с тобой такое?! — тихо, ошалело шептала она, — ты, что ли, любишь меня, любишь?»

«Да, да, конечно, конечно!..» — автоматически отвечал он, зарываясь лицом в ее волосы, чувствуя губами вкус ее кожи, утыкаясь в нее, и в этом тупике, за закрытыми веками, видя лишь то, как она сидит на диване, расставив ноги, устремив помутневшие глаза в одну точку, забыв блюсти всякое изящество, якобы свойственное женщинам, попав в плен своей изначальной, допотопной природы родильницы. Он еще не зрел подобного в такой близи!..

С этого момента мечта, замысел нарисовать — нет, написать красками, в большом формате, в натуральную величину, как полагается, свою беременную жену, засела в его голове и завладела всем его существом. Он ходил на завод и продолжал там «создавать» портреты работяг, перерисовал весь цех, «создал» не только галерею передовиков, но и всех отстающих, бракоделов, прогульщиков, добрался до мастера, и чем больше возникало и расходилось по чужим рукам этих рисунков, тем желание сесть против собственной невесты с мольбертом и набором углей и кистей становилось сильнее. У него было чувство, будто он продирается сквозь льющуюся неослабным потоком толпу к одному–единственному, видимому поверх голов знакомому лицу и никак не может улучить просвета и мига, чтобы до него добраться. Но именно от силы этой необходимости и чувствуя то, сколь важно и сладостно это будет ему, он больше не обращался к женщине с просьбой попозировать — страшась получить новый отказ. Он ждал момента, ждал свадьбы, дня официальной регистрации, надеясь, что тогда, хотя бы во имя соблюдения ритуала, она не посмеет отказать. Он ждал этого мига с тем же вожделением, с каким иные ждут брачной ночи.

И действительно, зачем ему была такая ночь — в этой области он уже давно все знал. Но то — о!.. То будет, как пир, — она обнажится на его глазах и сядет, как сидела тогда на краю дивана, или нет, лучше на голом табурете посреди комнаты, расставив ноги, — нагая, одинокая, переставшая быть собой, превратившаяся в оболочку будущей, другой жизни и устремившая взор в никуда, будто бы на мертвый экран телевизора или на настенный коврик, но на самом деле — туда, откуда ждет вести: мальчик или девочка, и все ли пройдет успешно. И прислушивается она не как все люди, не ушами, не поворотом головы, но выдающимся животом!..

Регистрация прошла своим чередом, но свадьбы как таковой не было. Она сказала, что не вынесет сейчас шумихи, приготовлений, обилия глазеющих людей, галдежа, пестроты, облаков табачного дыма и всего такого, что включается в набор нынешней свадьбы. Он и не думал что–либо возражать. За два выходных дня, последовавших за регистрационной пятницей, в их квартире побывало только две ее подруги по работе и один его знакомый художник, каким–то чудом разнюхавший о женитьбе и разузнавший адрес, — а может быть, он пришел по знакомому адресу к своей натурщице?! Как бы там ни было в прошлом, думал Зяблицев, приятель все равно опоздал.

Сидя за обеденным, ничем не намекающим на праздник столом, постепенно хмелея от дешевого, принесенного с собою вина, все нахваливая и приговаривая, что именно такое пойло лучше всего выводит радиацию из организма и что на сегодняшний день это особенно актуально, приятель непрестанно переводил взгляд с Зяблицева на его новоиспеченную супругу, вид которой красноречивейше выдавал ее состояние. По мере опьянения этот его взгляд становился все откровеннее любопытным, словно, рассматривая поочередно каждого из членов новой пары, приятель на их глазах старался раскусить истинную причину такого союза. А под конец пребывания, уже забыв брать женщину в расчет, он, обернувшись к Зяблицеву, щурился, грозил тому пальцем, качал головой и разражался отрывистыми раскатами смеха. Зяблицев, защищаясь, непрерывно держал на губах улыбку, а руку — на плече жены и сожалел, и стыдился, что не имеет еще ее портрета, на котором уродство беременности стало бы главной силой и единственным смыслом —- объясняющим и оправдывающим все смыслом! И Зяблицев бесился, что лишен возможности при жене заявить пьяному приятелю и коллеге свой замысел; однако, с другой стороны, это было даже к лучшему — пусть пока никто не знает; и хорошо, что готовым развязаться от алкоголя языком, с возгоревшимся в подпитии самолюбием и амбицией он, опять–таки из–за присутствия жены, не мог произнести вслух свою идею и, может быть, дать ей выпущенным из уст словом унестись прочь — в недостижимое и невозвратное.

А посему он, молча улыбаясь, только ближе придвигался за столом к жене и склонялся ей головою на плечо; а провожая уже шатавшегося гостя до дверей, стоял с женой в обнимку, зайдя той за спину и перехватив руками ее живот, выглядывая из–за её плеча, и не отошел даже для того, чтобы пожать уходящему на прощание руку. Но тот все равно, обернувшись в проеме двери, прищурился с последней сосредоточенностью и всепониманием пьяного, пригрозил пальцем и хохотнул.

Однако ни в один из двух первых дней, узаконенных традицией для свершения того, что до регистрации было или по крайней мере считалось невозможным и запретным, он не отважился попросить жену позировать. Всякий раз, когда он собирался заговорить с ней на эту тему, его охватывали такое волнение и робость, что он решал отложить на потом. Когда же эти откладывания на потом, на завтра стали систематическими и изводящими, он — спасаясь от этого состояния — усилием воли нашел, выдумал себе выход, показавшийся естественным и успокоительным: он подождет еще, пока живот жены увеличится до таких размеров, когда медлить дальше станет просто нельзя, опасно, когда возможность упустить жену в этом состоянии станет реальной. Тогда беременности, то есть зреющего материнства, будет еще больше, и оно станет еще явней, как становится яснее всякое качество на своей грани, на исходе.

Так прошел еще месяц. Врачи из женской консультации — где она периодически, впрочем, нерегулярно, показывалась, ибо сделать лишний шаг было для нее трудом — советовали ложиться в больницу, под присмотр специалистов, на сохранение, но она пропускала их советы мимо ушей и оставалась дома. Перебраться сейчас в какую–то там больничную палату — нет, этого она никак не могла представить. На работу она уже не ходила, и единственным безраздельным ее занятием и времяпрепровождением стало ожидание. Целыми днями она находилась в квартире — лежала, сидела или медленно переходила с места на место, бесцельно притрагиваясь к различным предметам, брала их в руки, поворачивала в руках, глядя на них словно непонимающими, потусторонними глазами, снимала с полки книгу, перелистывала страницы, не читая, роняла руку с книгой и подолгу всматривалась куда–то за окно, будто прислушиваясь, не идет ли кто.

Как Зяблицев жалел, что вынужден уходить каждое утро на завод и не имеет возможности наблюдать ее все время в ее отрезанности от мира и покинутости в малометражной квартире, один на один с ожиданием! У него горело запечатлеть это, но он выжидал, как установил и приказал себе, а зуд по рисованию усмирял тем, что перешел с лиц разношерстных работников промышленности на индустриальные пейзажи — тащил на бумагу все, что видел глаз. Он остановился и одумался лишь тогда, когда его разыскал сотрудник заводской многотиражной газеты и предложил дать для воскресного выпуска несколько графических зарисовок — скажем, стройплощадка или цех, с техникой, издали, так сказать, в общем виде, и портрет одного из передовиков, крупным планом…

«Все! — постановил Зяблицев, — сегодня же вечером сажусь ее рисовать!» Однако, вспомнив, что у нее в квартире нет никаких необходимых принадлежностей — ничего такого, кроме нее самой, — он отправился сначала в свой»: подвал захватить ватманский лист и большую липовую доску, куда лист будет укреплен. Уже в транспорте он задним числом обрадовался и похвалил себя будто бы за находчивость — ибо как только он возникнет на пороге с огромной этой доской и листами в руках, ей станет все ясно, и слова не потребуются. Если бы Зяблицев умел смотреть на свою жизнь широко и в целом, был бы способен анализировать, то немало изумился бы, отметив, что попал в прежние свои следы — только теперь на месте рыночных роз в руках были рисовальные принадлежности, которые тоже должны были говорить своим видом вместо человека о его намерении.

Однако на его звонок никто к двери не подошел и не отпер. Он подумал, что жена, наверное, уснула или находится в ванной, и потому продолжал жать на кнопку, желая, чтобы дверь открыла непременно она сама и увидела то, с чем он сегодня пришел, — он столько возложил на красноречие доски и белых листов бумаги и не допускал мысли, что все это пропадет даром. Уже догадавшись, что в квартире никого нет, он не смог примириться с этим фактом и упрямился, как ребенок, видящий, что заветная игрушка исчезла с прилавка, но не верящий глазам и кричащий: «Купи! Все равно купи!..»

Щелкнул замок соседней двери и высунувшаяся из нее старуха проговорила: «А жену вашу днем увезли на «скорой». Засхватывало ее, знать, пора уже…»

Он смотрел на соседку в полнейшем недоумении и неверии, сосредоточившись почему–то на разглядывании крупной темной родинки, расположенной у той возле правого глаза, и все морщил и тер лоб, будто тщился разогнать головную боль. Наконец его прорвало: «Но как, почему, почему?!.. Еще ведь рано, рано!.. Рано еще!.. — восклицал он исступленным шепотом, — Как она могла! Хоть бы мне позвонила!..» Он замолк и, видя, что старуха еще стоит на пороге своей двери, Дернулся было спросить, в какую больницу отвезли жену, но в сильнейшей досаде и отчаянье лишь махнул рукой — теперь было безразлично. Окажись она хоть в ближайшем стационаре, его все равно не пустили бы туда, внутрь, и уж тем более не дали бы пройти с этой доской.

«Слишком рано, слишком рано! — повторял и повторял он. — Хотел прежде, чтоб было скорее, вот и получай! Семь–то месяцев есть или нет?» Он принялся вспоминать, прикидывать, загибать пальцы, на время увлекся этим, как человек, осознавший, что бесповоротно заблудился в лесу, может увлечься на мгновенье какой–нибудь собственной прелестью этого леса, — но вдруг сверкнувшая сквозь эти дебри, словно молния, мысль, что из больницы она выйдет уже совершенно в другом виде, что он все–таки переосторожничал, пережадничал и упустил–таки момент, ослепила его и разогнала все прочие заботы. Его теперь ничуть не радовало, как обрадовало бы прежде, то, что буквально на днях он станет отцом и это позволит ему — если из приличия и не тотчас, то вскоре — подать добровольческое заявление в комсомольский комитет завода. Перед невозможностью осуществить задуманное, бывшее уже буквально в руках и моментально сорвавшееся, — все давешние чернобыльские устремления поблекли, растаяли и казались теперь не более чем химерами времени творческого бессилия. Здесь, под боком, он имел живое, телесное, ощутимое, тутошнее — и упустил, упустил!..

Досада Зяблицева была столь велика, что он, открыв дверь собственным ключом, даже не прошел, а, лишь привалив через порог рисовальную доску и листы к стене, повернулся, хлопнул дверью и стремительно побежал вниз по лестнице — на улицу, опять на улицу, в никуда, ни с чем!..

Через пять минут способ спасения, к которому Зяблицев никогда раньше не прибегал, был придуман. Он приехал в свой подвал и, не зажигая света, заперся там с бутылкой, купленной по дороге. Пил он без закуски, в сгущавшейся тьме, и курил одну сигарету за одной. Но он был слишком напряжен, чтобы опьянеть по–настоящему, и в конце концов содержимое опорожненной бутылки вместо чаемого забвения лишь пуще распалило в нем жажду все–таки претворить, увидеть выходящим из–под собственных рук свой замысел — нарисовать–таки свою беременную жену. Хмель смел все мелкие и большие «но», оставив и раздув единственное и главное — рисовать, писать именно т о. Зяблицеву уже казался смехотворным факт, что натуры нет, — нужда в немедленном творчестве, хотя бы и без модели, толкала его и заставляла действовать. Он направился включить в помещении свет, чтобы приняться за работу здесь и немедленно, и включил было электричество, но после длительного отсутствия и недавней темноты озаренная, захламленная эта комната показалась ему местом столь невыносимым, столь агрессивно прошлым, что он тотчас погрузил ее обратно во мрак и выбежал вон, скорее — на такси и туда, где тоже царствовала гнетущая, темная пустота, но хранились следы присутствия жены, где был еще воздух, которым она только что дышала, в котором провела последние дни кончавшегося предматеринства. Там, мнилось Зяблицеву, было бы легче и уместнее предпринять попытку наверстать безвозвратно упущенное…

Едва он закрыл за собою входную дверь и, не снимая ботинок, не включая света, прошел в комнату, как его пронизал, словно током, раздавшийся из глубины квартирной темноты слабый и лишенный практически всякого выражения оклик: «Где ты все ходишь?» Это был голос жены! Она вернулась!

Зяблицев, не веря, страшась, что ему чудится, и еще боясь ликовать, пошел на голос. «Где ты все ходишь?» — повторил голос, и Зяблицев, выдавив из горла: «Отпустили? Рано?!» — сделал последний, отделявший его — по мышечному чувству — от дивана шаг и, мягко рухнув на колени, протянул руки. Они были медленно нащупаны и захвачены другими руками, и уже на ухо ему прошелестело: «Рано, но почти поздно… Накололи меня и отпустили, сказали, на день… Собрать вещи, ну там, попрощаться… Сказали, роды могут быть трудными…он большой и лежит как–то не так, и еще что–то, уже чисто мое…»

Зяблицев ощутил острый холод в животе, но не успел разобрать, от радости или от испуга.

Она не знала ночи, в которую бы он с большей нежностью льнул к ней; он не размыкал на ней своих рук и шептал ей на ухо ласковые слова, к коим раньше не был способен, коих попросту не держал на языке. Но между всем этим он не смог не высказать ей свою нужду и волю и заручился ее согласием. Она проговорила: «Ах, разумеется, разумеется, делай все, что хочешь…»

Когда через неделю на похороны роженицы и крестины новорожденной приехала его мать, она, увидев свежий большой холст с широкой, еще более свежей черной полосой по периметру всего подрамника, долго стояла перед картиной и наконец приговорила: «Срамно больно, и видать, что не жилица… Неуж ты сразу–то не разглядел, непутевый? Майся теперь вот…»



Поделиться книгой:

На главную
Назад