Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Зяблицев, художник - Александр Самуилович Верников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Александр Верников

ЗЯБЛИЦЕВ, ХУДОЖНИК

повесть

►За двадцать семь лет его жизни это случилось с ним **впервые, а вернее, впервые за семь лет — как сказали бы люди иронические или, напротив, слишком серьезно относящиеся к этому делу — жизни в искусстве. А случилось то, что художник Зяблицев в течение почти полных двух месяцев наступившей весны ни дня не держал в руках ни карандаша, ни угля, ни кисти и не чувствовал, что такое положение в скором будущем может измениться. Будь Зяблицев именит или, пуще того, именит и уже мертв, какой–нибудь исследователь его творчества, занятый им хотя бы для защиты собственной диссертации, отметил бы, что тогда–то и тогда–то у художника наступил первый творческий кризис, продлившийся вплоть до… и ставший временем сомнений, раздумий, мучительных переоценок… А может быть, эта банальная чушь никогда бы не была вставлена в строку — потому, например, что искусствовед оказался бы человеком попроницательней и понезависимей в оценках, или был бы стилистом классом повыше, или, вероятнее всего, потому, что Зяблицев, даже и окончивший свой земной путь, не стал бы предметом внимания искусствоведов и объектом монографий. Впрочем, гадать о том, как станет и станет ли вообще оценивать наше искусствоведение этот период жизни Зяблицева, трудно — по той причине, что Зяблицев еще настолько наш современник, что находится сейчас в одном с нами городе и, даже точнее, прописан по адресу… — хотя нет, к чему приводить еще и адрес? Тем, кто лично знаком с художником, напоминать легкую комбинацию слов и чисел не имеет смысла, а тем, кто узнает Зяблицева впервые из этого вот повествования, такие подробности тоже вроде бы ни к чему. Это ведь не справка из паспортного стола. Это просто рассказ об одном художнике.

Или об одном человеке? Характерно, что в таком случае, как этот, сразу приходится задаваться подобным вопросом. Ведь если бы Зяблицев был, например, инженером или учителем, то вопроса бы не возникло. Инженер ли, учитель ли, военный — все равно человек. А художник — дело другое. Не будь Зяблицев художником, ничего бы и не было.

Но может ли продолжать называться художником тот, кто больше ничего, ну просто ничегошеньки не рисует, а только валяется на постели, курит и слоняется целыми днями по улицам? Конечно, может — если к слову «художник» прилепить «переживающий творческий кризис». Для этого, наверное, и существует это неведомо кем изобретенное спасительное определение: художник может надевать его на себя, как костюм, которому, при всех условиях сохраняющему собственное достоинство в виде удержания формы покроя и тела, приходится отводить специальное и едва ли не возвышенное место.

Зяблицев, например, за неимением платяного шкафа держал костюм, который, кстати, надевался крайне редко, на плечиках, подвешенных на гвозде чуть не под потолком. Зато свитеров у него было целых четыре, валялись они где попало, и иногда он надевал их один на другой и мог таким образом обходиться без пальто в самые холодные дни осени и зимой, если та была не слишком суровой, а с началом весны и вовсе почитал за норму ходить исключительно в свитерах. В такой манере одеваться вовсе не было чудаковатости и тем более желания «выпендриться» — хотя и то, и другое с удовольствием приписывают художникам. Для Зяблицева такая экипировка была не более чем незамечаемо естественной: в том помещении, а именно в полуподвале, которое он занимал и которое было одновременно его мастерской, никогда, даже в летние дни, не бывало особо жарко. И потому, просто находясь дома или работая, он носил свитер. Тем более что, зарабатываясь допоздна или даже до рассвета — у холста он не замечал времени суток, — Зяблицев часто не имел сил на ритуал разоблачения и последующего одевания. Рухнув на койку, укрывшись одеялом или позабыв сделать и это, он «вырубался» на несколько часов, а затем просто, без перехода, без стадий вскакивал, секунду дико ерошил волосы, продирал глаза и обнаруживал, что уже стоит у станка с кистью или чем там в руке. Кроме того, увлеченный работой, Зяблицев нередко забывал топить печь, и вот тогда–то, особенно в период с октября по май, несколько надетых один на другой свитеров оказывались суровой необходимостью. Доходило до того, что печь ему топили — по доброй воле и для собственного комфорта — гости–художники, натурщики и даже натурщицы, которые отказывались обнажаться в холоде. Зяблицев же, когда, руки у него особенно горели и когда мысль о промедлении, связанном с растопкой, доводила его до бешенства, заявлял, что сейчас сам разденется донага и в таком виде будет работать. С некоторыми женщинами, угадывавшими под свитерами тело, от которого можно получить не одно только созерцательное, эстетическое или вуаеристское удовольствие, этот фокус проходил; с другими, ценящими свое здоровье выше утоления любопытства или выше будущей, возможной через этого художника славы — случалась заминка. Но все равно — печь, одетые или нагишом, растапливали они, а уголь или карандаш Зяблицева порхал над ними и создавал в несколько секунд по наброску. Но о натурщицах подробнее потом, и гораздо подробнее. А пока — все еще и до полной возможной ясности — о свитерах, собственно, о том, почему же Зяблицев и за пределами своего жилища и мастерской показывался опять–таки в свитере или в свитерах.

Да просто потому, что годами, без преувеличения сказать, ежедневно находясь в работе, в плену замыслов и в деле их воплощения, он буквально не замечал разницы между атмосферой своего обиталища и воздухом улицы — наш климат только способствовал этому. Но будь на улице и залетный зной, художнику ничего не стоило, покинув свой подвал в одном, а то и в двух шерстяных свитерах, проехать на другой конец города — а город наш не малый, миллионный — и не почувствовать неладного. Дело не только в увлеченности, в погруженности в себя, в собственноручно и, так сказать, собственнодушно творимое — той погруженности, которую обычно принимают за особую рассеянность людей искусства; дело еще и, пожалуй, в большей степени в том, что, выходя даже и на очень разогретый солнцем воздух в глухой и плотной шкуре, Зяблицев такой бессознательной хитростью как бы оставлял себя во все время путешествия по городу в своем подвале, возле холста или куска картона. Ну как бы это лучше объяснить? Для того, чтобы превратить весь город в собственную мастерскую и в переполненном троллейбусе чувствовать себя как дома возле холста, вовсе не нужно увешивать окна троллейбуса и стены минуемых им зданий картинами собственного производства, достаточно войти в это чуждое пространство в преданной тебе многие годы носильной вещи, принявшей форму твоего тела, впитавшей твой запах, запах твоих папирос и масляных красок. Или вот — отвлеченный пример, взятый, однако, из нашего же города: мы живем на 56‑й параллели северной широты, и соответственно осеняют наши улицы тополя, лиственницы, липы, березы, немного кленов и еще меньше вязов. Но был у нас один профессор ботаники, который поставил своей целью привить на здешней почве пирамидальные тополя — полжизни положил на это и привил–таки. Теперь у нас есть целые улицы и аллеи, которые в летний жаркий или просто яркий солнцем день создают впечатление какого–нибудь Краснодара или по крайней мере Харькова, — одним словом, переносят нашу хмурую северную родину далеко на благодатный юг. Одной–двух верхушек пирамидального тополя, увиденных мельком над крышей, бывает довольно, чтобы весь мир вокруг, пусть и на миг, преобразился. Но миг–то этот не воображаемый, а реальный — вот ведь что останавливает и пронимает. Кстати сказать, Зяблицеву из всех наших деревьев более всего любы были именно эти.

В общем, подытожить зяблицевскую привычку одеваться можно следующим: он не желал и не помышлял выходить в город иначе, как в свитере или в свитерах, потому что ни на миг не желал расставаться с положением художника за работой в собственной мастерской. А если уж он выбирался из дому в костюме и (или) в пальто, то по исключительным случаям. Случаи эти можно перечесть по пальцам. Это когда Зяблицев отправлялся к таким людям, кои либо ничего не смыслили ни в живописи, ни в графике, либо были до последнего градуса безразличны к занятиям Зяблицева — лишь бы, пожалуй, не грабил и не убивал. Таких людей у художника были, естественно, единицы, и, встретив Зяблицева, спешащего по улице в новом, свежем (а они всегда и оставались таковыми из–за неупотребляемости своей) костюме или пальто, знавшие художника тотчас угадывали, что идет он отбывать семейное торжество у одного из своих родственников — у тетки, у дядьки или у троюродного старшего брата.

Ну, и последняя характерная деталь: рубахи, костюм и пальто были куплены Зяблицеву лет уже пять тому назад его матерью, которая жила в отдалении, в маленьком районном городке, и для которой внешний вид выросшего и самостоятельного сына являлся, кажется, главной заботой, как, впрочем, и главным пунктом ее тревог и разочарований. Возлюбленные же свитера вязали и дарили Зяблицеву жены приятелей–художников или натурщицы — те, которые становились на какое–то — обычно краткое — время его любовницами.

Таким образом, можно утверждать, что свою рабочую домашнюю и любимую одежду Зяблицев заработал сам, а платье, так сказать, выходное досталось ему еще в пору и осталось с поры, когда мать мечтала видеть сына каким–нибудь преуспевающим инженером, преподавателем, дипломатом — словом, приличным человеком.

Все эти мелочи описаны столь тщательно лишь затем, чтобы стало понятней вящее изумление друзей и знакомых художника и недоумение, которое эти люди начали испытывать, видя Зяблицева с некоторых пор одетым неизменно в костюм и в пальто. Такое повелось за ним почти одновременно с календарным наступлением весны, и именно это поражало знавших Зяблицева многие годы. Раньше наблюдалось как раз обратное: попавшаяся навстречу фигура в свитере как бы возвещала знавшим ее, что двенадцатый час зимы пробил, что тепло грядет, и это, несмотря даже на продолжавший лютовать холод, вселяло в сердца бодрость и уверенность. Нынче же все словно с осей соскочило, и особенно пугающим моментом в этой истории являлось то, что весна в этом году выдалась на диво ранняя и дружная. Вхожие к Зяблицеву художники, их жены и подруги в разговорах теми или иными словами, со смешками или серьезно, выражали опасение, мол, если нынче и не будет конца света, то тепла уж точно не будет — и это при столбике ртути, поднимавшемся в иные часы первой половины марта до десятой отметки выше нуля, при повсеместном и бурном таянии снега, при оглушительном гвалте птиц, почуявших тепло!..

Не странно ли, что такие явные приметы и особенно изменившееся поведение птиц, чувствующих природные процессы, кажется, так хорошо, как никто, значили для людей, знавших Зяблицева, куда меньше, чем перемена в его поведении? Не странно ли, что какой–то художник, вдруг изменивший своей многолетней привычке одеваться, затмил этим поступком в глазах некоторых, прямо скажем, солнце, пришедшее, и причем в обычное свое время, топить в нашем городе снега и уничтожать стужу? Почему людям первым делом вздумалось усмотреть за переменой в одежде знакомого художника какое–то неясное, но тем более тревожащее, дурное предзнаменование общего толка, а не сбой в его собственной жизни? — бог знает, а только так оно было. Неужели, спрашивается, человеку легче предположить нарушение в ходе мирового порядка, чем в ходе единичного существования, чем в том, что этот самый Зяблицев вдруг окажется неспособным работать, писать, творить?!.

А как раз это–то и случилось. Это скорее даже стряслось, пришло будто бы и впрямь извне, обвалилось, придавило Зяблицева; ибо раньше, еще буквально за неделю, он и заподозрить такого не мог, он о возможности такого никогда не думал, подобная мысль просто не посещала его, не существовала. Сколько Зяблицев ни копался в своем прошлом — которого, впрочем, как бы и не было, ибо все оно состояло из одной только работы, работы и работы, — он не мог отыскать малейшей подобающей причины, которая была бы способна привести к столь сокрушительному результату. Естественнее и прежде всего было предположить напасть внешнюю — как зараза, как болезнь. Так объяснял себе в первые дни отчаяния сам художник, и потому не стоит, может быть, уж очень дивиться факту, что и люди, знавшие его, приняли перемену всего–то навсего в его одежде именно как знак и весть о чем–то надвигающемся на всех и недобром. Правда, Зяблицеву удалось вспомнить, что несколько времени тому назад, под вечер, он испытал сильный озноб, лихорадку, но убил ее продолжением работы, которой был захвачен, и сном. А посему свалил тогда все на сильное нервное возбуждение — опять же от работы, — на нетерпение скорее завершить то, что и так в высшей степени удачно завершалось. Больше никаких болезненных симптомов не было — по крайней мере телесных. Опереться оказывалось не на что, и оставалось только изумление, бешенство и отчаяние.

Для непосвященного случившееся с Зяблицевым, конечно, ничто, сущий пустяк: ну, рисовал человек, ну, перестал рисовать, и что ж? Руки–то у него не отсохли, ноги не отнялись, удар не хватил, да и стены стоят по–прежнему прочно и как ни в чем не бывало; все вещи в мире на своих местах — где катастрофа–то?! Да в том–то она и есть, что все вещи — на своих местах, а не на тех, которые определяет им художник, и безраздельно один он! Большой он талант или нет, в любом случае он величайший эгоцентрик и тиран, самозваный помазанник и демиург. Он никогда не находится на неизменном расстоянии от предметного мира, и, когда ему, художнику, надо, когда приспевает момент, он — кто уж там определит его выбор — приближает ту или иную вещь: пейзаж, керамическую хреновину или человека, все, что ни на есть, к себе. Если она нейдет сама, он лезет из сил, но тащит ее к себе, заарканивает и тянет. Зяблицеву, например, не раз приходилось, не замечая времени и дороги, бежать за каким–нибудь поразившим его воображение существом, умолять не отказывать ему и непременно прийти позировать. И тут уж никакие соображения приличия или опасности не могли охладить его. Доходило до совершенно искренних с его стороны угроз о самоубийстве и до драк с мужьями. Бывало, что дюжий родитель какого–нибудь ребенка спускал этого настырного типа в заношенном свитере вниз по лестнице и бросал вслед ему оскорбления, клеймя чем- нибудь вроде «гнусного извращенца». Иногда заваривалось столь круто, что приходилось давать объяснения в милицейских участках и оставлять на память блюстителям порядка фантастичнейшие протоколы. Всякое бывало — но все было одним: упоением работы и счастьем.

Теперь же все предметы от Зяблицева словно отпрянули, словно вырвались наконец из плена и разбежались по своим местам — туда, где велели им быть Бог и природа. Дерево вернулось и вонзилось корнями в почву, женщина и ребенок — под кровлю, к очагу, в семью, облака и звезды в противную недосягаемую высь — перечислять можно было бесконечно. Да что предметы! — сами картины, писанные и рисованные его же, Зяблицева, рукой, тоже отпрянули и ушли в одну фактичность своего бытия, стали картонными или бумажными листами такого–то формата, куда нанесен столько–то миллиметровый слой различных красок, угля или графита, в такой–то последовательности и пропорции! Ничего не стало, кроме этих предметов и расстояния до них от человека, стоящего тоже на своем месте. И беспомощность, и невозможность что–либо поправить! И отчаяние от этого — сначала буря бунтующих чувств, а потом затишье оскорбленности, словно оскорбленности ребенка, увидевшего вдруг, что мир преспокойно существует и без него, и может чудно этим обходиться, и уж тем более ни в чем ему не подвластен.

Конечно, для пущей наглядности сравнить состояние Зяблицева с состоянием вдруг возросшего мальца можно; но дело–то в том, что дело было совсем не в этом. Зяблицев ни за что бы не признал, что переживает так называемый кризис роста, — при всей сумятице, творившейся в его существе, такая догадка даже не шевельнулась. У него не произошло переоценки взгляда на прошлое творчество, нет — картины, рисунки, даже превратившись из собственных, родительски любимых детищ в безапелляционный и неприступный факт, по–прежнему нравились ему; по крайней мере он не знал ничего лучшего в этом роде. А когда, на какие–то счастливые, послабляющие доли мгновения, ему удавалось прорваться за эту фактичность, он даже испытывал изумление и ужас благоговейные перед тем, как это он, нынешний, мог раньше создавать такое.

Заявить, что Зяблицев потерял веру в искусство, в необходимость его существования, тоже невозможно — ничего такого он Hg терял. Почему же вдруг, ни с того ни с сего это случилось с ним, и именно сейчас?! Без видимой причины! Предположить, что это ушел талант, даваемый не иначе как вместе с жизнью, то куда он девался, и почему осталась совершенно невредимой жизнь?..

И вот Зяблицев переоделся. Он, единственный над собой судья, поступил точно так, как поступают при разжаловании офицеров — с них срывают погоны и отнимают форму. Как еще можно разжаловать? Одного приказа явно недостаточно, как недостаточно и одного сознания самого претерпевающего разжалование. Требуется жест, и тогда действительно — конец.

Но у Зяблицева при переоблачении рассудочность не играла ни малейшей роли, и это только к чести его как художника. Тут было одно яростное ощущение невозможности оставаться внешне прежним, ничего не создавая, не работая. Расшибиться лбом о стену было немного рано, а действие решительного порывания и прощания было нужно.

Зяблицев сорвал с себя свитер, всем торсом, лицом ощутив цепляющуюся, дорогую колючесть ворса, сплюнул налипшие на губы волоски, подержал вещь в руках, в злобе швырнул ее на пол и начал топтать. Затем, опомнившись, прекратил, поднял и, не отряхивая, бросил на кровать. Он еще несколько секунд смотрел на уже бесформенный ком связанной пряжи и направился к стене снимать с плечиков рубаху и костюм.

Вот тут–то для Зяблицева и началась сущая мука. Целыми днями он болтался по улицам — до темноты, допоздна, страшась возвращаться в свой подвал еще при свете дня. И только в сумерках приходил он домой, не включая света, на ощупь и проклиная многочисленные пуговицы, не поддававшиеся закоченевшим пальцам, раздевался, вешал свое «арестантское» одеяние на плечики — делая это, однако, чрезвычайно тщательно и бережно, делая это наверняка с той же смесью бережности, брезгливости и ненависти, с какой, возвратясь к себе, разведчик снимает мундир неприятельской армии, в котором пробыл весь день, — и валился в постель, накрывался одеялом и принимался ждать сна.

Первое время, на его счастье, сон приходил быстро, милостиво — возможно, сказывалось кислородное отравление, полученное во время длительных прогулок на воздухе, — и продолжался без сновидений до позднего утра, иногда до полудня. Зяблицев намеренно убивал время — очнувшись, он, сколько еще мог, валялся с закрытыми глазами, надеясь, что, может быть, снова провалится в забытье. Но когда становилось ясно, что сонливость улетучилась полностью, вскакивал, как дикий, скорее бежал умываться, надевал костюм и пальто и, будто угорелый, вылетал из своего подвала.

На улице он упорно избегал любого транспорта и таскался пешком, куда глядели глаза, а вернее, никуда не глядя, — топал и топал, надеясь единственно изнурить себя ходьбой, чтобы, возвратившись, спать, не просыпаясь, и дальше.

Однако вскоре ходьба перестала действовать как снотворное. Тот образ жизни, который Зяблицев вынужденно повел, был с точки зрения медицины очень здоровым и привел в конце концов лишь к тому, что Зяблицев недели всего за две после целых годов беспрерывной работы и затворничества необычайно окреп телесно. Но то было, если так можно выразиться, болезненное здоровье. Прогулки не столько оздоровили Зяблицева телесно, сколько выпустили, так сказать, на волю, распустили одно только тело с его животными потребностями. Короче, Зяблицева стали изводить голод и похоть. Конечно, обвинять Зяблицева в этом нельзя — никакой природной его низости здесь не было: просто он был еще молодым человеком, угодившим безоружным и беззащитным в мартовское брожение. Ибо раньше, за работой, он не замечал не то что смены времен дня и года, но и своего паспортного возраста.

Ну, да от подобных сторонних оправданий ему не сделалось бы легче. Ладно, голод желудка еще можно было удовлетворить без особых трудностей и ухищрений — в своих мытарствах по городу Зяблицев не пропускал теперь ни одной забегаловки, ни одного ларька, торговавшего снедью, и набивал себе нутро без разбору всем, что подворачивалось: он мог заесть порцию пельменей бифштексом или шницелем, а пряную селедку запить молоком — вкуса не разбирал.

Но как было утолить голод плотский?.. Тут были бессильны и транквилизаторы, и снотворные таблетки, которые он начал поглощать в таких количествах, в каких дети, дорвавшись, — леденцы и другие мелкие сласти. Он ел эти штуковины, можно сказать, на десерт и добился только того, что едва не каждую ночь видел во сне отчетливые, яркие, самые бесстыдные и подробные эротические картины. В конце концов ему стало ясно, что точно так, как не утолить голода одним воображением кушаний — это только хлестче распаляет аппетит, — так не побороть и похоти самыми невероятными сексуальными сновидениями.

Признаться в этом себе было ох как тяжело, а еще тяжелее начать действовать. Весь ужас и срам заключался в том, что Зяблицев никогда не был сластолюбцем и уж тем паче «мартовским котом». У него, конечно, бывали женщины, но они всегда появлялись как–то само собой и в непременной связи с его творчеством. Если не считать одной давней юношеской влюбленности, все те женщины были натурщицами, причем натурщицами добровольными.

А теперь, что было делать теперь?! Если еще месяц назад, в обтерханном свитере, со своим откровенно богемным видом, не требовавшим никакого дополнительного аусвайса, Зяблицев мог запросто подойти на улице к любой женщине, поразившей его воображение, и начать уговаривать ее пойти к нему позировать, то сейчас он был на такое не способен. И опять же — в эдаком–то виде! в пальто, в костюме–тройке — кто ему поверит?! Обманывать столь постыдным способом какую–нибудь незнакомку и, главное, себя было чертой, которую он, даже в теперешнем отчаянии, не мог преступить. «Пойдемте, я хочу — или, нет, мне надо вас нарисовать!» — о, какая издевка над собой, и поразительно, как двусмысленно и мерзко зазвучала бы, слети она с языка сейчас, эта фраза. Та самая, которую он столько раз произносил смело, открыто, без задней мысли, иногда с улыбкой, и ему давали согласие. Да, но ведь тогда–то он ходил в свитере, а нынче–это… Будь оно проклято и вместе с ним матушкино радение!..

Все существование Зяблицева наполнилось враз каким–то отравленным, извращенным значением. Кругом ему виделись двусмысленность и насмешка, всюду поджидали, зазывали, обращали на себя внимание похабные намеки: казалось, не только в нем самом, но и в мире не осталось ничего, кроме пищеварения и сладострастия. Так как он целый день проводил вне дома и при этом практически непрерывно ел и пил, то, естественно, ему пришлось узнать не только неведомые ранее точки общепита, но и другие многочисленные, как благоустроенные, так и дворовые заведения публичного пользования. И они–то и стали для него самым низом преисподней его падения потому, что со стен там смотрели и кричали ему о его разжегшейся и неудовлетворенной похоти скабрезные рисунки, выполненные дрожащими руками прыщавых подростков. О, какая это была насмешка над ним, который «тоже» рисовал и у которого, как и у многих художников, графические ню занимали добрую часть листов! Зяблицеву казалось, что эти изображения глумятся над ним и говорят ему: «Вот единственное, на что ты теперь со всеми твоими умениями годен! Вот что тебе надо изображать теперь! Вот где твое нынешнее поприще! Ты должен показать этим молокососам, как надо такое рисовать!» Зяблицев в ужасе и бешенстве бежал от одного такого места с тем только, чтобы через некоторое время быть вынужденным посетить другое. Казалось ему, козлоногий охальник водит его за нос по городу и искушает, все время утыкая лицом в тупиковую стену лабиринта его отчаяния, а со стены красовалась все та же дрянь.

Однажды вечером, возвратясь домой, он зажег–таки свет, но на бывшие свои произведения не взглянул, а в припадке злобного самоуничижения, намеренно тщательно укрепив ватманский лист на наклонной доске, с трепетом святотатца стал набрасывать на белизну листа виденные за день настенные гнусности. Карандаш его едва, на ощупь прикасался к бумаге, оставляя еле видимый след, и тотчас, будто в оторопи от содеянного, отскакивал назад — будто тотчас отрекался, каялся и причитал: «Не я, это не я, бес, бес меня водит!» Но только лишь возникло более или менее отчетливое изображение, Зяблицев, с отвращением, в неистовстве сорвал лист с кнопок, изодрал в клочки, но, не останавливаясь и на этом, бросился к печи и сжег обрывки в пепел. Затем он кинулся на постель и, вцепившись зубами в подушку, молотя по ней кулаками, затравленно застонал, завыл. «Все! — решил он. — Это последний такой день. Завтра же, завтра же!.. Нет — сейчас, сию минуту!..»

Тут бы кстати было художнику если не припомнить, то узнать фрейдовскую теорию сублимации и не убиваться, не бичевать себя этак–то, но вряд ли бы теории помогли ему.

Он вскочил, вырубил свет, вернулся на койку и стал думать, кого ему к себе затащить, с кем бы это было реальнее и проще всего. И, разумеется, первыми вспомнились прошлые натурщицы, а вскоре из них выделилась та, самая по времени последняя, которая после окончания сеансов и того, что случалось иногда в промежутках между ними, настаивала на продлении именно тех, побочных отношений, а он наотрез отказал. Тогда он был занят уже другим — большим пейзажным полотном — и ни о каких женщинах и вообще ни о каких помехах слушать и думать не желал, не мог.

Он вновь бросился к выключателю, озарил комнату непомерно ярким светом многих мощных ламп, необходимых в любое время для нормальной работы в полуподвале, и сначала нашел глазами тот самый пейзаж, оставшийся незаконченным. Это была последняя его вещь, и было то полтора, нет, уже два месяца назад — уже столько времени он ничего не делает! Ужас, ужас!..

С усилием оторвав глаза от картины, он принялся рыться среди груд и кип бумаг и картонов, перевернул весь свой драгоценный хлам в погоне за изображениями той натурщицы. Вот, вот они — одно, два, десять, двадцать–боже, сколько! Вот она сидит, стоит спиной, вполоборота, лицом, вот полулежит, и все позы такие стыдливые и целомудренные, будто вовсе не могут предполагать того, что все- таки было в промежутках между созданием этих самых листов. Как далеки были изображения этого нечто, этой одной чистой формы, контура от тех сатанинских карикатур на беленых стенах! И в чем это чудо крылось, что делало здесь невозможной и кощунственной мысль о какой бы там ни было утробности и чувственности? И тем не менее Зяблицев отмечал про себя, что ищет такой рисунок, где бы на возможность плотского зуда содержался хотя бы намек.

Таковых не было, и потому несчастный художник чувствовал, что то странное действо, каким он был сейчас поглощен, — попытка узреть сексуальность там, где она ранее переводилась вдохновением в возвышенный, чистый эрос, — это действо было опять извращением, опять плевком в себя, в самые основы своего дара! «Ну и пусть, черт с ним, гори все в аду!..» — воскликнул про себя Зяблицев, близкий к восторгу саморазрушения.

Оставив наверху один лист с изображением натурщицы, остальные же запихнув подальше с глаз, он снова принялся ворошить — теперь уже все свои бумаги, отчаянно надеясь раздобыть и не допуская мысли о другом исходе, — ту записку, которую однажды, возвратясь откуда–то, обнаружил в дверях своего подвала и в которой была мольба той самой натурщицы о новой встрече и ее домашний телефон. Тогда, пробежав записку краем глаза, он тотчас бросил ее где–то, а теперь благословлял свою привычку ничего подолгу не выкидывать и единственно на нее уповал.

Записку он в конце концов обнаружил и, бросив взгляд на часы — была половина одиннадцатого, — выскочил на улицу добежать до ближайшего автомата. У аппарата была оборвана трубка. Пришлось Зяблицеву преодолеть в слабо рассеиваемой редкими фонарями темноте еще с полквартала вверх по переулку. Там его ожидала другая мелкая неприятность: телефон помещался не в застекленной отграниченной от окружающего будке, но гнездился в эдаком металлическом скворечнике, под козырек которого звонившему нужно было нырнуть, — практически на открытом воздухе. Правда, место было безлюдное и час уже поздний.

Зяблицев сорвал трубку, послушал непрерывный гудок исправности, высунувшись из железной ниши, зыркнул по сторонам — будто кому–то могло быть до него дело, будто кто–то мог его пресечь! — и стал по мере приближения к концу номера все быстрее и решительнее накручивать диск. Сердце колотилось, как у подростка, впервые отважившегося заговорить по телефону на сердечную тему с существом противоположного, непостижимого, головокружительного пола. За то время, пока звучали сигналы вызова, во рту пересохло. Раздался сухой щелчок, сложная автоматика, для которой люди со всей их незамечаемой или лелеемой непохожестью существовали лишь как различные комбинации одних и тех же — пусть и магических — чисел, установила связь, но монетка в щель не провалилась — приемник был, очевидно, переполнен. Зяблицев же судьбы монетки не заметил — стоял, напрягшись, обхватив микрофон обеими руками и вплотную пригнув к нему голову — будто намеревался вгрызться в этот синтетический плод.

«Алле! Ольга? Ольга!.. Это — Зяблицев, художник, да, художник, да, решил… Ты оставила телефон… Вот, я звоню… Мне очень нужно тебя видеть, очень!.. Да, надо… Нет, говорю, надо… ну и хочу, конечно!.. Приезжай, можешь прямо сейчас, можешь на такси? Что?! Болеешь? Чем?.. То есть как — кем?! Заразилась, что ли? Грипп, да — грипп? Почему не можешь по телефону? Ну, я сам приеду, скажи точно адрес, адрес скажи!.. Почему это лучше не стоит? Зачем с утра, какая разница! Что?! Почему говоришь «не могу отказать, но пожалеешь»? Да что там такое, нет — я приеду! Да, обязательно сейчас! Ты одна? Что, всегда одна?.. Н–н–да, ну брось… Называй адрес, называй, называй, говори. Все — записал, жди!..»

Через полчаса, встретив его на пороге своей квартиры, она, с лихорадочно блестящим взглядом, с отечными полукружьями под глазами, оглушила его известием, что беременна его ребенком — да, именно его, сомнений быть не может; а еще после получаса их объяснения — ее односложного отказа на его мольбы сделать, пока не поздно, аборт, его почти истерического крика о том, что она губит его этим как художника, что ему не нужны сейчас никакие дети, и после ее твердого заявления, что ребенок будет не его, а ее, что родит она его сугубо для себя, ибо потом в ее возрасте и с ее здоровьем может оказаться поздно, дальше тянуть некуда, он, раздавленный, ошеломленный, плелся пешком сквозь уже настоящую теплынь апрельской ночи в наглухо застегнутом костюме и в расхристанном пальто.

«Дьявол, дьявол! — думал Зяблицев на ходу, — черт меня дернул бежать именно к ней! Ничего бы мог не знать!» Любопытно было бы подсчитать, сколько раз за последнее время художник мысленно и вслух помянул имя господина преисподней. Любопытно было бы показать художнику этот подсчет и посмотреть на его реакцию! Может быть, он поразился бы синонимическому богатству своего словаря.

Добравшись в конце концов к себе, Зяблицев впервые за многие дни принялся основательно топить печь и, сидя на корточках, непрерывно дымя папиросами, до утра смотрел в огненный омут, увлекающий взор и уничтожающий мысли, и только с появлением сверху, из высоких узких оконец, серого света лег и в небывалом тепле и уюте уснул колодным сном человека, признавшего полное свое поражение.

Всю следующую неделю Зяблицев был поглощен переживанием этой — новой — неприятности, которую воспринял как настоящую беду. Поговорки: «Беда не приходит одна», «Пришла беда — растворяй ворота» и другие, близкие им, конечно, крутились в его мозгу и вытесняли мысли, заменяли их. Зяблицев не мог представить себя родителем живого существа, он противился такой возможности изо всех сил, он пытался задушить ее, выбить из головы. Однако теперь, когда он ничего больше не создавал сам и носил приличный костюм, сделать это было бесконечно трудно, ибо, сколько бы он ни противился, костюм и безделье заставляли его чувствовать, что он стал всего–навсего молодым мужчиной такого возраста, к которому люди уже обычно имеют детей, к которому просто положено обзавестись потомством. Изумляло Зяблицева и то, что за столь ничтожный срок — буквально за один вечер — он в самоощущении превратился из подростка, изнывавшего от проснувшегося сексуального вожделения и не знающего, где, с кем его удовлетворить, в какого–нибудь командировочного, случайно узнавшего, что от его мимолетной гостиничной связи, подробности коей давно стерлись в памяти, — от этой связи где–то в мире зреет человеческий плод, новая жизнь, его собственное будущее чадо! Ему казалось, что трансформация эта, как и само зачатие, произошла в беспамятстве, во сне, в ином измерении, на другой планете. И тем не менее все это имело место здесь, в городе — в нашем с вами городе, — и наяву.

Это было непостижимо, это грызло Зяблицева изнутри, однако нашелся и сугубо внешний раздражитель — в том месте, где соприкасались длинные и неухоженные волосы бездеятельного художника и жесткие воротники его пиджака и пальто. Да, да — без всякого смеха! Волосы там загибались, распатлывались, постоянно давали о себе знать и заставляли то одну, то другую руку едва ли не ежеминутно нелепо вздергиваться и поправлять их, что, впрочем, ни к чему не приводило. Из костюма Зяблицев вылезти уже не мог, самым нелепым и сверхъестественным образом страшась, что вынужден будет ходить нагишом. Оставалось обрезать волосы, но и для этого незначительного шага Зяблицеву в его теперешнем состоянии требовалась решительность едва не геройская. Нужно было отважиться переступить порог парикмахерской, этого еще одного общественного места, — о, сколько их уже вторглось в жизнь бывшего художника и именно своей публичностью, уравниловкой изводило его! — ведь раньше раз в полгода, а то и в год лохмы Зяблицеву подравнивали все те же натурщицы и жены приятелей–художников. Но теперь он выпал из их строптивого братства. В конечном итоге мужество требовалось Зяблицеву не для приятия того или иного из прейскурантных фасонов стрижки, а для финального признания своей нынешней отчужденности не только от искусства вообще, но даже и от живых его людей. И естественно потому, что Зяблицев оттягивал посещение цирюльного цеха — тянул, сколько мог. Ему ничего не стоило бы обкромсаться и самому, если бы такое вдруг понадобилось еще во время вдохновения, творчества и ношения свитеров, но теперь положение, то есть костюм, обязывало…

Тем временем наступили и прошли первомайские праздники — все, в этом году было аж четыре выходных дня. Не стоит напоминать — ибо наши жители еще не успели забыть, — какой неприятный сюрприз подготовила к этим дням погода. Правда, сейчас некоторые сомневаются, одна ли погода была виновата в том, — однако после…

Среди всех полутора миллионов жителей нашего города, страдавших от неожиданного холода и баснословного снегопада, мизерная кучка людей, знавших Зяблицева, наверняка — если не реально, то мысленно — пожала друг другу руки: они, мол, заблаговременно, вон еще когда отгадали смысл этого невиданного восклицательного знака — Зяблицева в костюме и пальто в начале бурной весны!.. Однако какой бы проницательностью, даже модной экстрасенсивностью ни тешились сейчас (ибо нужно было ведь противопоставить что–то свое, человеческое и объяснительно–утешительное внезапному атмосферному катаклизму) эти люди, они продолжали вести свое обычное, прежнее существование, а Зяблицев, видя снег на изумрудной зелени ранней листвы, видя белое небесного происхождения в соседстве с белым цветком диких груш и обоняя смесь запаха снежной свежести и тончайшего аромата грушевого цвета, снова и снова переживал свою художническую беспомощность.

Вероятно, снег, заваливший город и всю зеленую природу на майские праздники, решительно подтолкнул Зяблицева к входу в парикмахерскую. Небо толкнуло постричься!.. Смейтесь, но для несчастного так и было. Если рассматривать перемены, происходившие с Зяблицевым, в некоем символическом ряду, то его добровольная сдача на милость парикмахерши выглядела бы чем–то вроде пострижения в монахи — и не столько из–за того, что простыня, накинутая поверх костюма, несколько напоминала сутану, сколько потому, что за последнюю неделю бесовский пламень похоти сник, уступив место полнейшему безразличию к женщинам. Даже беспрерывные профессиональные прикосновения — то руками, то грудью, то животом — колдовавшей над ним мастерицы волновали его не больше, чем волновали бы прикосновения заводного робота.

Сидя в жестком кресле, закутанный в простыню, Зяблицев впервые за годы и годы — ах, сколько появилось этих «впервые» в течение каких–то двух месяцев! — получил возможность, а точнее, оказался вынужден долго, неотрывно рассматривать себя в зеркало. Гнетущим было впечатление от этого длинного лица с нижней его частью, скрытой под темной щетиной, со ртом, красневшим на ее буром фоне, как большая, плотно стянутая рана, с довольно незначительным, хотя почти прямым носом, с глубокими носогубными складками, с выступающими рдеющими скулами и с сильно, прямо глядящими, так и бьющими из–под бровных дуг глазами, Зяблицеву не нравилось это лицо, он бы не стал писать с такого лица портрет, и тем не менее, кроме как на это изображение в резной и фальшиво золоченой раме, смотреть было некуда.

С уничтожением гривы лицо это только отчетливей выступало на свет в своей жесткой разоблаченности и неприятности — лицо бывшего художника и будущего отца ребенка! Смотри, смотри, каково оно, гадай, какие из этих ломаных черт достанутся потомку, который пока что безлик, плавает слепой рыбкой в утробных водах и дышит там жабрами!..

Представив это, Зяблицев едва не передернулся, но вцепился обеими руками в подлокотники и удержался в прежней неподвижности — и хорошо сделал, ибо наверняка получил бы порез ножницами. Чтобы такое не повторилось, чтобы не видеть себя в зеркале и вообще ничего не видеть, Зяблицев прикрыл глаза и, дабы случайно не задуматься в темноте, возникшей по ту сторону век, стал вслушиваться в болтовню, которой развлекали себя за работой все три парикмахерши мужского зала:

— Ну, я и говорю ему, — пищал над клацаньем ножниц и стрекотом машинки тоненький голосок из угла, — ты дождись, пока снесут дом твоей бабки, получи там, в Красноярске, квартиру, обменяй ее на здешнюю, а уж там, пожалуйста, разводись со своей мегерой и давай съезжаться. А то куда? У нас с матерью, сами видели, табуретку лишнюю негде пристроить, не то что целого мужика…

— А он что? — прогудело на низкой грудной ноте от соседнего кресла.

— А что он? Смеется, говорит, теперь квартиры не видать лет пять, по крайней мере.

— Почему это? Ведь ты вроде говорила, в следующем квартале запланирован снос…

— Да и я ему то же самое.

— Ну, а он?..

— Он говорит, теперь в том доме поселят какую–нибудь семью пострадавших.

— Откуда он знает?

— А он у меня все знает, он такой, ему положено.

— Да брось, зачем с Украины их в Сибирь потащат, чего из таких–то краев они в тайгу ринутся, в ссылку, что ли?

— Ринутся как миленькие. А если и не сами, то их отправят. Шутка ли — столько эвакуированных, и все из одного места. Не у всех ведь родственники там же, на юге где–нибудь. Да если и есть, не поедут к ним, точно говорю, они теперь побоятся на юге жить. Им чем дальше от этой проклятой станции, тем лучше. Из Киева как бегут!..

— А далеко эта самая Чернобыль или Чернобыль, не знаю как правильно, от Киева? — раздалось над самым ухом Зяблицева, и он невольно раскрыл глаза посмотреть на этих теток, говоривших о чем- то, известном, видимо, всем, раз уж было известно им, но о чем он ни сном, ни духом не ведал. Он даже чуть–чуть повернул голову в сторону, откуда предполагал услышать ответ.

— Да километров сто, говорят, — отвечавшая полная парикмахерша с низким голосом стояла к Зяблицеву спиной и говорила, не отрываясь от бритья своего клиента.

— А от нас атомная станция еще ближе! — с воодушевленным испугом взвизгнула из своего угла та, которая не желала без гарантии жилплощади съезжаться со своим другом. — Если там грохнет, нам всем сразу каюк!..

— Точно!

— Страх, девки, страх! Живешь, живешь и не знаешь… теперь каждый день жди!..

— Понастроили этих станций, энергии им, видите ли, не хватает, вот и…

— И названия–то все какие–то… Там — Чернобыль, тут — Белоярка!.. С вас рубль тридцать, нет — в кассу, там, в передней…

— И, главное, взрыв–то был двадцать пятого, а объявили по радио когда…

— Нет, взрыв был в ночь на двадцать седьмое, я в газете читала.

— Ну, все равно… Ты думаешь, только нам с таким запозданием сообщили? Им тоже! Убей меня, им тоже!..

— В Чернобыле, что ли?

— Ив этой… как ее…

— В Припяти?

— Во–во, в Припяти.

— Представляю, что они почувствовали.

— Да взрыв–то был слышен и виден, ядерный ведь! Ужас какой, господи! Дождались наконец… Все за мир боремся, а у самих…

— Нет, взрыв был обыкновенный, только выброс — радиоактивный.

— А-а!.. Все равно — смерть…

— Ну, не всем ведь… Два человека, говорят, погибло сразу, и восемь пожарников, что тушили, в тяжелом состоянии, сообщали, наверное, не поправятся…

— Где там поправятся! У нас, жди, скажут правду. Погоди с годик, нет, хотя бы с месяц — и узнаешь, сколько на самом деле.

— Никогда не узнаешь. Кто посчитает? Лучевая болезнь. Вон, в Хиросиме, до сих пор мрут…

— Вчера мне Лелька–врачиха говорила, за дежурство — восемь вызовов к детям из Киева.

— Ну, не с лучевой же болезнью!

— Ну, нет, конечно, с простудами, с ангиной, с животом, как у детей бывает… Да ты все равно прикинь: восемь вызовов у одной участковой, за-а день!

— А-а! Ко всем не перебегать…

— Ну вот, теперь вы прямо жених!

Зяблицев, поглощенный прислушиванием к этому разговору о небывалом, не сразу сообразил, что последние слова относятся к нему, а уразумев наконец их смысл, вздрогнул, поспешно поднялся, выложил в кассе названную парикмахершей сумму и, даже не взглянув напоследок в зеркало, как в чаду, вышел на улицу.

Голову непривычно холодило, но он не обращал на это особого внимания — он искал глазами газетный ларек и крутился среди знакомых зданий, как человек, неожиданно и грубо разбуженный посреди глубокого сна. Наконец он сориентировался и кинулся по улице в ту сторону, где, помнил, за углом находился киоск Союзпечать. На бегу, боковым зрением он ухватил медленно, на костылях удалявшуюся под арку дома фигуру одноногого инвалида, и, хотя он видел согнутую спину калеки всего долю мгновения, что–то поразило его. Продолжая бежать, Зяблицев все пытался дать себе отчет в том, чем именно инвалид поразил его; это было каким–то образом, несомненно, связано с услышанным только что в парикмахерской — но как?.. Да… вот оно что! Этот, здешний калека стал таким уже Давно; он перемучился когда–то, а теперь привык сам и стал фактом обыденности для других, вписывался во все окружавшее, в ту самую арку столь нормально, столь естественно, будто так и должно было быть, будто несчастья никогда и не было! А те, как утверждали парикмахерши, на Украине?! Они, и целыми тысячами, только вступали в полосу своего горя, только начинали претерпевать; но их катастрофа была еще не явной, они еще не начали телом, собственной шкурой ощущать губительности случившегося, их организмы функционировали еще, как прежде. Ландшафт, весь тот мир, если парикмахерши не напутали и взрыв действительно был не ядерный, визуально оставался прежним; и тем не менее каждый тамошний житель был вынужден перестать верить глазам, всем органам чувств и сдаться одному лишь ужасному сознанию — непоправимости, необратимости!.. Они должны были страшиться сделать лишний вдох, случайно попасть под теплый ливень, бездумно, по привычке, сорвать и отправить в рот какую–нибудь ягоду черешни или вишни, которые росли в тех краях в таком же изобилии, как здесь черемуха и рябина.

Не умея думать расчлененно и логически, Зяблицев не формулировал всего этого, но представлял чередою ярких, как вспышки, отдельных картин. Для того чтобы начать представлять такое, оказалось достаточным прислушаться к болтовне парикмахерш! Появись в этот момент возле Зяблицева доброжелательный ортодоксальный критик, он, быть может, сумел бы убедить потерявшего вдохновение и работоспособность художника в том, что надо больше и чаще бывать с народом, быть ближе к нему, именно из его неиссякаемого источника черпать это самое вдохновение. Но такого критика не было поблизости, а сам Зяблицев, будучи не приучен анализировать, не смог сделать напрашивающегося вывода и потому бежал к газетному киоску, чтобы типографской полосой проверить истинность молвы; спешил удостовериться в этом через государственный голос — через тот, который, по утверждению той же молвы, объявил о катастрофе с громадным запозданием!.. Уже деревья успели дать лист и цвет, уже непомерный, налетевший вдруг снег начал вновь таять — а может быть, может быть… то… и снег здесь связаны самым прямым образом?., да нет, вряд ли., — а верховные власти все хранили молчание, хранили тайну, будто это было их собственным секретом!.. Уже будущий ребенок успел подрасти и достиг в животе стадии рыбы или, чего доброго, уже оставил ее позади… Нет! К дьяволу эти думы! Есть, есть, появилось–таки наконец то, что может изгнать, затмить, придушить мысли о ребенке! Равно как, хотя бы на время, притупить муку творческой немощи.

Киоск, до которого Зяблицев наконец добежал, оказался закрыт на перерыв. Зяблицев потоптался возле будки, выглядывая свежие издания, посмотрел на часы, но в нетерпении не стал ждать пятнадцать минут, оставшиеся до открытия, а, вскочив в трамвай, поехал в центр. Лет шесть или больше того он не раскрывал газет, а приобретал их лишь время от времени — бывало, штук по двадцати враз, — чтобы обворачивать или завешивать ими что–либо из своей художественной продукции, дабы не пылилась и не отвлекала внимания, когда он был занят созданием нового; или застилал газетами пол своего жилища, чтобы не затаптывать, не заляпывать красками и — главное — чтобы не тратить времени на приборку и мытье. Годами он без разбору наступал ногами на фотографии космонавтов, руководителей государства, других политических деятелей — отечественных и зарубежных, — героев труда и звезд спорта. Известия о смерти лидеров партии, как и сообщения об избрании новых, проходили для него незамеченными, и, только сдирая и сгребая с полу эти пришедшие в негодность импровизированные половички для замены их свежими, он, возясь с каким–нибудь прилипшим листом и становясь для этого на колени, пригибаясь вплотную, иногда с изумлением прочитывал, что страной руководит уже другой человек. Зяблицев сносил на помойку целые вороха оттиснутых четко черным по белому новостей о войне одного государства с другим, о переворотах, об установлении или разрыве дипломатических отношений; в мусорный бак уходили, оставшись без внимания, страстные очерки на судебные, нравственные и бытовые темы, самые пламенные дискуссии о сохранении памятников архитектуры и природы вообще, о вышедших в свет книгах, о звездах эстрады. Можно сказать, весь мир со своим скрежетом злободневности и насущности лежал у его ног и невольно попирался им — раньше! А нынче все поменялось местами, и мир, запечатленный на газетном листе, находился как бы в вышине, вне достижимости без приложения специального усилия. И вот Зяблицев ехал на трамвае в центр города специально за газетой, с тем, чтобы приобрести ее и прочесть!..

Железный вагон гудел от обсуждения, все говорили об одном. Слышались самые противоречивые и дерзкие предположения. Одни утверждали, что виновата халатность пьяных механиков, другие, что это просто сила, которую человек открыл, но которой еще не научился управлять, вырвалась из–под контроля и показала, что она такое и каково с нею шутить; третьи стояли на том, что это — несомненная диверсия. Называемое количество жертв прыгало от десятка до трех сотен, прогнозировались еще тысячи; заявлялось, что взрыв был не один, а два или даже три, и это еще не конец; кричали, что эта станция — сплошная показуха к съезду; со ссылками на только что прибывших родственников передавалось, что Киев заражен, а половина населения уже сбежала, что поезда набиты битком, что воду из Днепра, даже после кипячения, пить нельзя, что по всей центральной Украине и в Южной Белоруссии продают водку по старым ценам, в любое время суток и каждый день в неограниченных количествах, что спирт–де выводит радиацию, что улицы Киева пусты от детей и женщин, а шатаются по городу одни пьяные, дорвавшиеся до «родимой» и потерявшие чувство реальности и всякий страх мужики; что взрыв — это ответ самой расейской природы на введение противоалкогольных указов и мер; что больницы все забиты; что люди сдают донорскую кровь, а некоторые — костный мозг, ибо он поражается радиацией в первую очередь; что скоро с заводов и отовсюду станут отправлять в район аварии коммунистов и добровольцев, что туда стягиваются воинские формирования, что с вертолетов без предупреждения расстреливают мародеров, рвущихся, несмотря на смертельную опасность облучения, в оставленные жителями дома, полные добра и особенно золота; что все драгоценности и вообще предметы, которые «щелкают», закапываются в землю, в бетонные мешки; что всю почву в округе будут срезать, переворачивать специальным плугом и прятать под бетонный и свинцовый панцирь; что надоенное молоко заставляют выливать, а всю крупную домашнюю скотину и прочую живность в срочном порядке забивают, и теперь у нас будет много мяса, колбасы и фруктов, о зараженности которых мы никогда не узнаем, — не выбросят же при нашем дефиците столько добра! — и мы все съедим, все проглотим, народ нашего края, во- первых, не устоит перед соблазном изобилия, даже если пройдет слух, что есть нельзя, а во–вторых, Урал вообще всегда за всех отдувается и всех на себе тащит, да и уровень киевской радиации нам не страшен — мы всю жизнь здесь живем с таким уровнем; что это — божья кара неразумному людскому роду, это, как сказано в Апокалипсисе, — звезда Полынь, упавшая на земли и воды, потому что по–украински полынь называется чернобыль…

Зяблицев как бы без цели переходил с одного места в вагоне на другое и слушал, слушал — впитывал. Он не заметил, как проехал нужную остановку, вернее, ту, которую себе наметил, а когда, спохватившись, выскочил из трамвая, то изумился, зачем сделал так, — что могли дать ему официальные сухие сообщения в сравнении с живыми толками и пересудами взбудораженного люда?! Лучше было бы проехать до конечной станции маршрута и послушать еще!

И тем не менее он, словно был каким–то радиоуправляемым роботом, обязанным достичь запрограммированной цели, направился к киоску Союзпечати и приобрел номер «Правды». Из газеты, просмотренной тут же, в сторонке, он узнал о специальной правительственной комиссии по расследованию причин аварии и установлению виновных, о тех экстренных мерах, которые принимаются для ликвидации, насколько возможно, последствий катастрофы, о светиле американской медицины, прибывшем в нашу страну по собственному почину с крайне дорогостоящими лицензионными лекарствами для оказания помощи жертвам взрыва, о донорах, сдавших для потерпевших свою кровь и костный мозг, о руках помощи, протянутых к Чернобылю изо всех уголков страны, и об открытии специального банковского счета, куда будут поступать добровольные пожертвования граждан в поддержку пострадавших и их семей. С усмешкой отметил он то, что правительство, так задержавшее сообщение об аварии, тут же использовало ее как лишний пример в доказательство недопустимости в современной обстановке усиления военной конфронтации и развязывания ядерной войны — «горький урок Чернобыля» должен был послужить лишним грозным предостережением милитаристским кругам Запада и призывом к сплочению всех миролюбивых сил и людей доброй воли.

Особенно же покоробили Зяблицева помещенные где–то в середине, на сгибе газеты — на международной полосе — маленькие, стоящие в ряду других, призванных вроде бы ничем от них не отличаться, заметки о случившихся за последние годы авариях не только на атомных станциях, но и химических и прочих промышленных предприятиях США и Западной Европы. Будто ловко ввернутые и сверстанные сообщеньица эти могли служить оправданием тому, что стряслось на нашей земле, в отечестве, под боком; будто они могли понизить, приглушить и поставить в строй привычных, текущих, сегодняшних явлений то абсолютное, неслыханное и, действительно, ни с чем не соизмеримое, что произошло на Украине.

Наконец, удостоверившись, что больше материалов об аварии в газете нет, Зяблицев свернул ее вдвое, затем вчетверо и не остановился, пока не добился того, что ее можно было полностью упрятать в карман пальто. Покончив с этим, он поднял глаза и посмотрел вокруг. Если бы не слышанные в парикмахерской и трамвае разговоры, если бы не чтение газеты, то ни о чем таком, случившемся, роковом, догадаться было бы невозможно: транспорт двигался исправно, народ вел себя совершенно так же, как прежде, двери кафе были зазывающе распахнуты, из них неторопливо, как такому месту и подобает, выходили поодиночке и парами, от прилавка с газированной водой и мороженым ответвлялись короткие очереди. И тем не менее было ясно, что катастрофа разразилась во всей стране, — это не поддавалось рассудку, сводило с ума!

Вдруг ему вспомнился давний–давний замысел: еще в юности, не научившись видеть в окружающем, повсеместном и ежедневном, значительности и красоты, предмета достойного кисти, он хотел изобразить глухонемого, стоящего под черной — как в кино — тарелкой громкоговорителя, откуда исходит голос, объявляющий войну; или глухонемой заменялся слепцом, который на ощупь бредет по улице, сохранившей свой прежний облик, не разрушенной, не тронутой бомбежками, однако бесповоротно ставшей улицей военного времени. Как было выполнить такое? Зяблицев вспоминал, как бился над проектами и набросками целыми месяцами — замысел казался слишком уж заманчивым, прямо–таки выдающимся и, главное, значительным, — но так ничего и не сделал. Измотав себя, он пришел лишь к заключению, что все это надумано, умозрительно и вообще лежит за рамками изобразительности. Зяблицев не мог перенестись во время давно прошедшей войны и воочию увидеть того воображаемого несчастного — он мог только пытаться представить, но это оказалось невыполнимо и безрезультатно. А нынче?.. Чувствуя, как все внутри оживает и трепещет, он вновь воззрился на тот участок города, в котором очутился. Попытаться представить, что это Киев — вон, кстати, и верхушки пирамидальных тополей, привитых чудаком–академиком, торчат поверх крыш!.. Нет, нет! Представлять невозможно, не нужно! Нечего впадать в прошлые заблуждения!..

Зяблицев сорвался с места и, уставившись под ноги, пошел, куда эти самые ноги понесли. И все равно мысль, чесотка, раз возникшая в мозгу, уже не могла исчезнуть. Он начал представлять, замыслы зароились. Он воображал почему–то какого–то пьянчугу, сутки или двое провалявшегося в забытье где–нибудь в кустах или в подвале, выбравшегося наконец на свет божий, гонимого жаждой опохмелиться, всеми легкими глотающего — за неимением пока более подходящего вещества — свежий, ясный, губительный воздух безоблачного и сияющего утра и поначалу радующегося отсутствию на улицах милиционеров, обещающих вместо заветного опохмеления — вытрезвитель и штраф, а затем начинающего испытывать недоумение и страх от полной пустынности улиц, от отсутствия всякого признака жизни. Но как было выразить это на полотне, как показать, что блистающий, пронизанный солнцем воздух — мертвящ, когда нет ни намека ни на пожары, ни на разрушения?! Невозможно же прояснять все это подписью под картиной, звучавшей бы к тому же смехотворно — что–нибудь вроде: «Утро чернобыльского алкоголика» или «После вчерашнего». Да и что за нелепость вообще подписи к картинам! Зяблицев всегда был яростным их противником и до хрипоты спорил со знакомыми художниками, утверждая, что живописная ли, графическая ли вещь — все равно — должна исчерпывающе говорить сама за себя, своими средствами, своим языком. На кой черт прибегать еще и к словесному объяснению?! А если не можешь не прибегать, то или удавись, или выбрось свои картины на свалку, или вообще помещай в рамку описание того, что хотел бы изобразить красками, но не в силах сделать этого!..

Однако руки уже зудели и ныли по карандашу, по кисти, и Зяблицев — хотя и ликовал в душе по этому поводу, — зная, что не даст сейчас своим рукам преждевременную волю, не мог придумать, куда их деть, чем унять. Он заложил руки за спину, но, не продержав их там и с полминуты, засунул глубоко в карманы пальто и там наткнулся на сложенную вдесятеро газету. Это прикосновение к официозу отнесло его, как ни странно, к трамвайным толкам и к чьим–то словам о добровольцах, которых–де непременно будут набирать для работ в районе аварии. Сердце Зяблицева опустилось в желудок и оттуда подскочило к горлу — вот!.. Вот возможность! Он отправится туда хотя бы в качестве разнорабочего, землекопа, бетонщика — кого угодно — и пробудет там, сколько нужно, а уж по возвращении оставшегося времени жизни — лет или месяцев — неважно, ему хватит, чтобы изобразить невиданное!

Если бы Зяблицев был в тот момент способен трезво оглянуться и оценить хотя бы один этот свой день, он изумился бы, что решения проститься с волосами и расстаться с жизнью разделяло всего несколько часов, будто это были последовательные ступени единого действа. А узнай он вдруг, что от воздействия радиации в первую очередь выпадают именно волосы, он бы изумился еще пуще.

Однако отдать жизнь ради общего блага было все же несколько сложнее, чем отдать волосы, пусть даже и на парик кому–то, и Зяблицев это в определенной мере сознавал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад