Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Из головы - Януш Гловацкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда они робко уговаривали меня встретиться с Солом Беллоу, Куртом Воннегутом или хотя бы с Филипом Ротом либо посетить статую Свободы, я отвечал, что у меня нет на это времени, ибо я договорился о встрече в ирландском баре со своим приятелем–трансвеститом из Варшавы — первым поляком, поменявшим пол. На встречу с Уильямом Стайроном, от которой я уже никак не мог отвертеться, за меня и под моим именем поехал Виктор Осятынский, как раз в это время гостивший в Нью — Йорке. Тогда он еще не был до конца обращенным антиалкогольным деятелем, а совсем даже наоборот, посему я знал, что Виктор не подведет. Правда, особой уверенности, что он понимает, с кем едет на встречу, у меня не было. Для Стайрона же это не имело никакого значения.

Честно говоря, мне казались необязательными личные встречи с писателями — достаточно того, что я прочитал их книги. Стыдно признаться, но больше, чем статуей Свободы, духом демократии и Джефферсоном, я был увлечен тогда порнографией и мулатками с соблазнительными попками. А на гениальных писателей я досыта насмотрелся в столовке Союза польских писателей на Краковском Пшедместье в Варшаве, когда нечего было и мечтать хотя бы одним глазком увидеть не только Сан — Франциско, Большой каньон или Лас — Вегас, но и какого–никакого завалящего трансвестита.

Тогда мне и в голову не могло прийти, что Америка станет для меня вторым домом. А те писатели, от встреч с которыми я так успешно уклонялся, сделаются просто бесценными, ибо от их подписи будет зависеть получение той или иной стипендии, продление визы и всякое такое. Жаль, конечно, если читатель после этих строк подумает, что имеет дело с невежей, да к тому же расчетливым, но что поделаешь, если я таким и был в начале своей эмигрантской жизни.

Когда я приехал в Штаты в 1983 году, все уже было иначе. Госдепартамент молчал, а среди польской диаспоры Нью — Йорка быстро распространился слух, что я кружу по городу в поисках творческого вдохновения, то бишь квартиры и денег. Соотечественники проявили солидарность, предостерегая друг друга, и включили автоответчики.

Что до жалоб по поводу людского равнодушия, то об этом чуть позже. А пока я оказался в американском Закопане, где все складывалось совсем неплохо.

Мне выделили целый домик, тоже вроде хатки жителя Татр. Постель была заправлена, в наличии имелись мебель, правда, сильно смахивающая на антикварную, и полный холодильник. На длинном шесте развевался огромный звездно–полосатый флаг. А на стоянке ровной шеренгой выстроились припаркованные «порше», «мазерати» и «феррари». Все указывало на то, что мне предстоит обучать их владельцев, то есть на своем ломаном английском читать лекции о Достоевском, Кафке либо Чехове.

Немного ободрял меня пример уже упоминавшегося на этих страницах польского консула в Глазго, который прекрасно справлялся со своими обязанностями и без знания английского. Он разработал свою систему: когда в его кабинет вваливался англичанин, консул хранил молчание, только посматривал на посетителя с легкой укоризной. И англичанин либо шотландец начинал тарахтеть и тарахтел добрых минуты три, а если был понаглее, то все четыре. Потом замолкал и вроде чего–то ждал, но консул тоже ждал. Так они и сидели — бывало по–разному: когда минуту, когда и две. Вслед за тем англичанин вставал и выходил. Как с достоинством объяснял в СПАТиФ’е консул: «Будет он еще дурака из меня делать».

У меня ситуация была куда хуже — молчать никак невозможно.

Но здесь мне придал смелости преподававший в университете в Стони Брук Ян Котт, успокоив: если в Польше студентам требуется каких–то полгода, чтобы убедиться, что профессор не совсем идиот, и это можно объяснить уже имеющимся у них опытом — раз — и естественной на берегах Вислы подозрительностью — два, то в Америке ровно наоборот. И подозрение, будто со мной что–то не так, у моих студентов начнет зарождаться не раньше чем через полгода.

Итак, я открыл счет в местном отделении банка «Чейз Манхэттен» и принялся растолковывать проблемы Раскольникова, Йозефа К., а также Ольги, Маши и Ирины внучке Ротшильда, дочке шаха Ирана вкупе с восемнадцатью наследницами гораздо меньших состояний, для разнообразия и из боязни нарушить кодекс политкорректности разбавленных несколькими стипендиатками из Кении, Литвы и Китая. Беннингтонский колледж и без того не принадлежал к числу прогрессивных учебных заведений, таких, как, скажем, очень престижный Джорджтаун[22] в Вашингтоне, где слушатели курса английской литературы избавлены от обязанности читать Шекспира, Мильтона или Чосера, поскольку названная троица, и в особенности автор «Короля Лира», предвзято изображали женские персонажи. Вместо чтения сексистов студентам обеспечен курс лекций по «Истории и теории сексуальности», а также пользующийся огромным успехом семинар «Женщины, революция и средства массовой информации». В еще более престижном Стэнфордском университете в Калифорнии, дабы не прослыть обскурантами, отказались от лекций о европейских поэтах в пользу африканских.

К этим страхам — лишь бы не попасть в разряд отсталых — прибавляются и чувство вины перед индейцами, и чувство вины за всю эту историю с рабством, из–за чего чернокожих американцев, а также иные меньшинства, засыпают разного рода стипендиями, наградами и дополнительными пунктами за происхождение при приеме во все учебные заведения. Одним словом, к ним относятся как к людям несправедливо обиженным и не совсем полноценным — вроде как к польским писателям в Германии. Отмечу — чтобы не было никаких иллюзий на сей счет, — поляков в Америке (проверено на себе) к меньшинствам не относят.

Но, в свою очередь, часть чернокожих американцев таким особым отношением к себе оскорблена и считает его унизительным и расистским.

Все это крайне запутанно и сложно. Некоторое время назад, к примеру, комиссар нью–йоркской полиции совсем потерял голову и официально заявил, что 96 процентов преступлений в Нью — Йорке совершаются цветными. Тут же и белые, и черные обозвали его расистом, хотя он был чистокровным негром.

Отчаянный акт откровенности комиссара полиции бумерангом ударил по белым бездомным в парке. Мой приятель Бизон, прозванный так за длинную, по пояс, бороду и временно проживающий в Томпкинс–сквер–парк, жаловался, что и он, и его ближайшие друзья: Головастик, Блошка и Ясек Пилигрим из Закопане враз превратились в «цветник». И что полиция, ради поправки статистики, чуть ли не каждые два часа арестовывает всю скопом польско–украинскую часть обитателей парка.

Опять же, другой мой чернокожий знакомый компенсировал годы дискриминации, став вице–президентом крупного концерна. В офисе перед его дверью грудью стоит на страже дюжина белых секретарш, которые пооканчивали бизнес–школы в Гарварде. Но когда мы с ним вышли на улицу — в тот день он куда–то отослал своего шофера, — вице–президент меня попросил поймать такси, потому как перед «голосующим» чернокожим совсем необязательно кто–нибудь затормозит.

Зато в метро с этой политкорректностью по мере приближения к Бруклину или Бронксу происходят серьезные перебои. И без особой на то причины можно услышать в свой адрес «youfuckingwhitemotherfucker» или еще чего почище. Ибо, не будем обманываться, эту политкорректность, кстати, чертовски неискреннюю, выудили на свет не только из соображений высшего порядка. Достаточно заглянуть в Гарлем или Бронкс, чтобы воочию увидеть бездонную пропасть в материальном положении, что, как известно, и рождает ненависть в ее чистом виде. А посему обладающие властью богатые белые от страха изворачиваются как могут, лишь бы злость чернокожих сограждан умерить или хотя бы рассечь на куски. Поэтому они вытаскивают кое–кого из черных наверх, всячески их продвигают, балуют как умеют и переселяют в районы получше. Выходит, белые боятся черных. Черные из Африки боятся черных из N. Y.C.[23] Я — белый, но с эмигрантским оттенком, незаметным глазу, пока не заговорю. А потому не чувствую себя уверенно ни в обществе белых, ни в обществе черных. Но вместе с ними и латиносами боюсь арабских террористов. Так может, именно они спустя какое–то время Америку объединят?! Хотя не факт.

Что касается черных поэтов, которых молодежь Стэнфордского университета изучает вместо Рильке, Шекспира или Аполлинера, то сразу после атаки Осамы бен Ладена на Америку поэт Амири Барака, тот самый, что в рамках возмещения потерь черному сообществу получил престижный титул Поэта штата Нью — Джерси, в одной из своих поэм высказал, записал и разместил в Интернете известное, впрочем, и популярное в Польше предположение, что эти события были еврейской провокацией и за бойней во Всемирном торговом центре в действительности стоит Шарон и Израиль. И что четыре тысячи евреев, служащих ВТЦ, 11‑го сентября не вышли на работу.

А когда губернатор штата Нью — Джерси обратился к Бараке с просьбой отказаться от титула и крупной денежной премии, которую тот незадолго до этого получил за высокую гуманистическую ценность своих стихов, поэт с возмущением отказался, посчитав это расистской атакой.

Лучше дело пошло с черной звездой баскетбола знаменитой нью–йоркской команды «Никс». Чарли Уордса с большой помпой выбрали читать детям книги «в целях ознакомления растущего поколения» с этим отходящим в прошлое искусством. И все было хорошо до того момента, пока он не написал на своих кроссовках цитату из Библии и не заявил во всеуслышанье, что христиане каждый день подвергаются преследованиям со стороны иудеев, в чем его поддержала другая черная звезда «Никс», мастер по броскам из трехметровой зоны — Алан Хьюстон, заявивший, что скорей всего евреи избивали Христа и плевали ему в лицо перед тем, как распять, за то, что он возжелал того, чего не хотели они. Во всяком случае Чарли Уордс был торжественно лишен права читать детям книги, от чего, можно больше сказать, повезло детям, снова засевшим за свои видеоигры. А когда от этой лицемерной политкорректности меня уже начало тошнить, знакомый журналист ни с того ни с сего сообщил мне, что его дед еще был рабом. В общем, тут все не так просто.

Так или иначе я начал преподавать в Беннингтонском колледже. Тогда же в каком–то из средних штатов один рассеянный профессор по ошибке зашел в дамскую комнату. В Польше самое большее кое–кто над этим бы посмеялся и только, но в Америке беднягу признали извращенцем, он потерял работу, жена его бросила, а сам он бросился под поезд. Я спросил студентов, почему бы им не попробовать сделать из этого сюжета театральную пьесу. Один согласился, и вышла вполне приличная трагикомедия. Университетский театр ее поставил. Я подумал: это мысль, — и попросил студентов выбирать из газет кусочки, которые, по их мнению, годятся для пьесы. Посоветовал избегать материй, в которых они не очень–то разбираются, например, не касаться Второй мировой войны или даже Вьетнама, и как–то у них с этим писанием, а у меня с преподаванием дело пошло на лад.

Что касается обязательного чтения, то, если у них возникали проблемы с пониманием некоторых метаморфоз, происходящих с Грегором Замзой, я брал карту Европы, границы которой, в отличие от проведенных, как по линейке, границ средних штатов — Северной Дакоты, Южной Дакоты или, к примеру, Вайоминга, — извиваются и выгибаются, как черви в жестянке рыбака. И утешал студентов тем, что легче почувствовать Кафку, если ты рожден в стране, по очертаниям напоминающей многоножку. А также что в Восточном блоке Кафку считают писателем вполне реалистическим, ибо не такое уж это диво, когда человек ложится спать лояльным гражданином, а просыпается (или его будят) японским шпионом, то есть мерзким насекомым.

После занятий я шел на баскетбольный матч между студенческими командами, вернувшись домой, включал Си–эн–эн и смотрел на облачка слезоточивого газа и толпы бросающих камни людей, слыша знакомое: «Ярузельский будет болтаться на виселице!» Переключал на канал, где демонстрировали фильм «Касабланка», потом на другой канал, где шла телеигра. А в ней трем участницам из Лос — Анджелеса показывали огромный портрет Ленина и мучили вопросом, кто этот лысый господин. Все три молчали. И только одна после подсказки, что это вождь русской революции, ответила: Маркс. Я снова выглядывал в окно, а там все тот же снег и Закопане. Так что в голове у меня начинало путаться — что происходит наяву, а что мне приснилось. Однако не мудрствуя лукаво я решил для себя на будущее, что правдиво единственно то, что мне кажется, а всеостальное — фикция. Дабы избежать недоразумений, подобных тем, какие вышли с картиной Веласкеса «Менины»[24], о которой написано несколько сот страниц, но так и осталось неясным, кто на ней на кого смотрит и зачем.

Знакомый кинооператор рассказывал мне, что 11 сентября, когда первый самолет врезался в башню ВТЦ, он машинально включил камеру и все заснял, сидя у окна в закусочной «Хобокен», то есть в Нью — Джерси, на другом берегу реки Гудзон. А рядом с ним сидел мужчина спиной к окну и читал «Нью — Йорк таймс»; так вот, он видел совсем другое.

Вечерами для обретения душевного равновесия я заглядывал на огонек к студенткам в общежитие, которым тоже, надо признаться, порядком морочил голову. То говорил, чтоб они не писали о том, в чем не разбираются, то, подстрекаемый Си–эн–эн, «Солидарностью», Валенсой и Кищаком[25], давал семнадцатилетним студенткам задание написать одноактную пьесу на тему: «Беседы с палачом»[26]. Так они с перепугу корябали что–то бессмысленное о пытках в Чили, и только одна привела меня в чувство, сочинив чудесный монолог девушки, которая спринцуется перед зеркалом, убивая сперматозоидов.

На ночных посиделках я расслаблялся в дискуссиях на тему, не был ли, случайно, Расин писателем получше Шекспира. Меня давно перестали удивлять осколки стекла или зеркалец, непременно лежавшие на каждом столе. И уже с трудом верилось, что в мой первый приход к студенткам на вопрос Ким из Флориды, не найдется ли у меня одного доллара, я высыпал из кармана немного мелочи, а у нее сделались квадратные глаза.

Тут мне хотелось бы сказать кое–что в свое оправдание. Приехав читать лекции, я не опасался никаких недоразумений, связанных с темой алкоголя. Поверьте, я с завязанными глазами мог по первому глотку отличить денатурат от очищенной политуры. А чистый, как слеза младенца, авиационный спирт — от одеколона «Дерби». Правда и то, что в моей стране такая осведомленность не была чем–то из ряда вон выходящим. Когда в парфюмерный магазин на Краковском Пшедместье вошли двое священнослужителей и попросили пятнадцать пузырьков «Березовой» от перхоти, продавщица не раздумывая сказала с добродушной усмешкой: «Вижу, готовится большой прием». Но в вопросах кокаина и втягивания его через нос с помощью свернутой в трубочку однодолларовой бумажки я был невинен как дитя. Хорошо еще, что я быстро учусь, и уже совсем скоро начал чувствовать себя в Беннингтоне как дома. Но нет, чтобы спокойно вести дискуссии о Ставрогине, свертывать трубочкой однодолларовые купюры и прилично зарабатывать, о чем почти каждый уважающий себя американский писатель только бы мечтал, — я пришел к выводу, что провинциальный писатель в провинциальном захолустье — это слишком. И, как три сестры в Москву, рвался в Нью — Йорк.

Гринпойнт

А что же насчет комплекса провинциала, который так мучил меня в Америке? И чувства неполноценности, которое каждый поляк, ну пусть почти каждый, привозит с собой в Нью — Йорк?

Ведь дело не только в том, что мы приезжаем из недостаточно цивилизованной, бедной страны, которая на протяжении долгого времени подвергалась насилию, а народ ее притеснялся. И не в плохом английском. Некоторые поляки по–английски говорят прекрасно, но это не помогает. Может, причина в одежде? В манере поведения? В своеобразном способе делать заказ в ресторане? В особой ментальности, наконец? Или в том, что нам свойственно смеяться над порядочностью? И мы ни на грош не верим обещаниям здешних политиков? А доверчивость принимаем за глупость? И вот постепенно чувство неполноценности вытесняет заносчивость. Мол, аборигены ничего не понимают, потому что мало им доставалось пинков под зад. Во всяком случае поляки в Нью — Йорке с места в карьер становятся больше поляками, чем у себя на родине. А «польский» район в Бруклине, то есть Гринпойнт, сильно напоминает Колюшки, и Колюшки те становятся бóльшими Колюшками в Нью — Йорке, чем настоящие под Лодзью. Бруклинские Колюшки — страшноваты и одновременно трогательны. На улицах масса старых, усталых женщин, которые жилы из себя тянут, чтоб выслать на родину несколько долларов. Пани Стася, к примеру, с улицы Кент, что неподалеку от Гринпойнт–авеню, со слезами на глазах показывала мне полное любви письмо от своей дочери, живущей в Кельце. «Любимая моя мамочка! Нас очень огорчило, что ты прихварываешь. Но возвращаться пока не спеши, потому что, во–первых, мы сдали твою квартиру, а во–вторых, нам нужно собрать еще тридцать тысяч долларов. Твои внучки Ядзя и Стася постоянно о тебе спрашивают и так быстро растут, что когда ты, дорогая мамочка, вернешься года через три–четыре, то просто их не узнаешь. Дай Бог тебе здоровья и сил для работы. Соскучившаяся по тебе дочка Зося, зять Зенек и любящие внучки Ядзя и Стася».

В Америке вообще много работают. Обитатели же Гринпойнта работают на пределе сил. Большинство по–черному, оттого их заработки ниже. Попадают они в Америку по–разному, как легально, то есть за взятку посредникам, у которых якобы есть связи в посольстве, так и нелегально. Недавно американские таможенники открыли ехавшую в Канаду дальнобойную фуру с домашним скотом. В задних рядах трейлера верхом на коровах и с чемоданами в руках сидели поляки.

Те, что благополучно прибыли, очень скоро начинают говорить о возвращении домой. Но уехать гораздо труднее, чем добраться сюда. Невесты, мужья, а особенно дети автоматам для делания денег так просто спуску не дадут. Другое дело, что когда–то доллары больше ценились: наработавшись как вол за границей, человек приезжал домой барином и считался птицей высокого полета. А теперь хорошо, если жены, невесты да мужья, оставшиеся в Польше, сохраняют верность…

Тяжелее всех приходится женщинам. И молодые, и старые пашут по восемь часов, убирая сперва одну квартиру, потом другую. Так сложилось, что на нью–йоркском рынке труда польки считаются спецами по уборке квартир. Чаще всего их нанимают богатые евреи: всем известно, что женщины из Восточной Европы относятся к своей работе намного серьезнее пуэрториканок. Для самих полек в этом есть хорошая сторона — в еврейской семье всегда кто–то да понимает по–польски, а значит, легче договориться, но есть и плохая — бесконечные разговоры о Едвабне[27] и о том, что Матерь Божья была еврейкой.

По ночам еще можно подзаработать лепкой пельменей в подсобках ресторанов; получается, спят они мало, зато задешево: самые экономные — вповалку по восемь человек в комнатенке, где единственной мебелью служат разложенные на полу матрасы. И почти все заработанное отсылают мужьям, ибо те в письмах им пишут: «Коль у меня жена в Америке, по мне это должно быть видно». Потому женщины шлют посылку за посылкой и переводят доллары на счет в отечественный банк.

А потом с родины им приходят весточки, мол, мужья их ударились во все тяжкие, а мужчинам — что их жены гуляют напропалую, и тогда и те и другие, еще крепче сжав зубы, берут дополнительную работу. Но настает день, когда терпеть больше невмоготу, и мужчины бросают ремонтировать квартиры и в одну неделю спускают то, что заработали за пять лет. Давно известно, когда у поляка загул, «Смирнофф» льется рекой, а его самого тянет к женщинам — тем самым, что спят ввосьмером на матрасах. Молоденькие девчонки тоже не выдерживают, начинают искать сочувствия на стороне и мужское плечо, к коему можно бы прислониться. Но ведь вдвоем или втроем на одном матрасе не очень–то выспишься. Особенно когда соседки постарше тут же под боком шипят от зависти и насмешничают. А в шесть подъем, чтобы быть на Манхэттене без опозданий. Только в воскресенье и можно перед мессой хоть немного отоспаться.

Все понимают: что–то здесь не так, что пашут они как лошади, а заработки с гулькин нос, что они — посмешище в глазах американцев и говорят на таком английском, которого никто не понимает. Кругом же богатство несусветное. И они чувствуют, что кто–то должен быть в этом виноват, но не знают кто и обвиняют всех чохом — мужей, жен, детей, мэра Блумберга, а заодно Квасневского, Михника, Буша и Колина Пауэла.

Разумеется, в Гринпойнте сильнейшее расслоение. Есть старая эмиграция, та, что когда–то по сто долларов скупала дома, цена на которые взлетела теперь до полумиллиона, есть владельцы ресторанов, магазинов, торгующих спиртным, директора кредитных союзов либо польско–славянского центра. Есть свое телевидение, транслирующее новости с Польсата[28]. Полно банков. Тут как–то обанкротился банк, в котором большинство поляков держало деньги только потому, что его владельцем был свой человек, земляк, и давал самый высокий процент. Так вот, никто, оказывается, не знал, что вложения должны были быть застрахованы, а они не были. Ну и произошло несколько самоубийств. Одна старушка, которая потеряла все, что скопила за жизнь, перебралась в парк. Нашлись такие, кто последовал ее примеру. Остальные погоревали–погоревали и устроились еще на одну работу, дабы возместить потерянное. И еще более рьяно стали искать виноватых. А когда грянуло 11 сентября, поляки с Гринпойнта из чувства солидарности тотчас объявили бойкот арабским магазинчикам, торгующим табаком и газетами. Дальше — больше: когда на гастроли в Америку приехала рокк–группа «Казик живьем», перед началом концерта вожак скинов Пивница объявил: «Концерт только для поляков, пускай евреи лучше добровольно выйдут из зала». Несколько человек вышли.

По–настоящему хорошо в Гринпойнте только Четвертого июля, в День независимости. Поляки и презираемые ими пуэрториканцы собираются вместе на берегу Ист — Ривер, потому как отсюда лучше виден праздничный фейерверк. И все тогда у них наконец как у людей.

Четвертая власть

Когда коровы возвращаются на скотный двор, то сперва в коровник заходит самая старшая, потом помоложе и т. д. Последними идут телята. Во всяком случае так было когда–то. Одно из первых проявлений коровьего бешенства — нарушение иерархии, то есть порядка, и воцарение всеобщего хаоса. Коровы толкаются, телята лезут вперед и т. п. Так, кстати, начинаются революции. Но подобная неразбериха в наше постреволюционное время с его господством четвертой власти, когда общечеловеческие ценности окрашены цинизмом, только возрастает, приобретая всеобъемлющий характер.

Часть критиков в разных странах находят то, что я пишу, натуралистичным, иные же считают сюрреализмом. Похоже, правы и те и другие, поскольку в начале XXI века отличить натурализм от сюрреализма все труднее. То, о чем я пишу, происходит в реальном мире. И настолько реально, что выглядит подчас ирреально.

Какое–то время назад я возвращался в Америку через Германию. На пару дней задержался в Берлине. И вот на Александерплац случайно сталкиваюсь с земляком, когда–то игравшим на варшавской сцене в шекспировских пьесах; как выяснилось, он зарабатывает деньги, перегоняя из Германии в Польшу подержанные автомобили. Один глаз у бывшего актера был подбит, рука на перевязи; он потребовал, чтобы мы говорили по–английски. Оказывается, несколько дней назад на польской границе банда стареющих, лет под сорок, скинхедов выкинула его из бирюзового БМВ семьдесят девятого года выпуска, обобрала до нитки, избила и оставила на обочине шоссе.

Я пригласил его выпить и всячески старался утешить, но он, подмигнув мне, сказал, что у него уже все на мази. Он наладил контакт с весьма влиятельным крылом московско–берлинской мафии и заказал у них повсеместно пользующиеся уважением документы: свидетельство о том, что его мать — из фольксдойчей, а отец служил в СС.

— Шутишь, — с недоверием сказал я.

— Да знаю, знаю, — закивал он. — Такого отца–эсэсовца заполучить ой как трудно — это самые востребованные документы, но на крайний случай мне обещали папашу из вермахта.

Наш с ним разговор я описал и издал несколько лет тому назад. Мне никто не поверил.

Сразу после скандала с Моникой Левински очень популярная нью–йоркская вечерняя газета опубликовала список самых отвратительных личностей XX века. На первом месте стоял Адольф Гитлер, на втором — Билл Клинтон, следом за ним Сталин. На пятом — Менгеле[29], между ним и Саддамом Хусейном вклинилась Хилари Клинтон, а восьмым стал Эйхман. Двадцатку замыкал Джек Потрошитель. Газета, разумеется, была прореспубликанской, но список все же впечатляет.

Как известно, мы живем в эпоху, когда благодаря неустанному труду пары тысяч выпускников Гарварда, работающих в Пентагоне, ЦРУ, средствах массовой информации и рекламе, того, что происходит на самом деле, как бы не существует, а есть то, чего нет в действительности. Саддам Хусейн попеременно то хороший, то плохой. Оружие массового поражения то появляется, то исчезает. Ну а, например, Джон Ф. Кеннеди, президент–плейбой, до последнего своего часа изменявший жене, преспокойно остается символом образцового мужа и отца. И в качестве такового выжимает слезы умиления у домашних хозяек штата Айова или Небраска. Не имеет также никакого значения, интересовали ли в действительности леди Диану — роскошную копию нашей «прокаженной» Стефчи Рудецкой[30] — противопехотные мины и слыхала ли она о Матери Терезе до того, как оборотистые пиарщики запихнули ее в самолет, дабы она сфотографировалась с будущей святой в окружении больных СПИДом чернокожих детишек. Правда, полетела она на эту встречу увешанная бриллиантами и на частном самолете, но заплаканные женщины на улицах Лондона и Нью — Йорка повторяли вслед за массмедиа: «Принцесса — одна из нас». Стоит ли удивляться, что потом, когда смерть настигла леди Ди и Доди Альфайеда в автомобиле, весь мир оплакивал их по меньшей мере четыре дня. А в тот же самый день в Руанде четыремстам женщинам и детям перерезали горло, но это уже не попало в разряд горячих новостей. Вскоре после атаки на нью–йоркские башни–близнецы одна английская газета написала, что эта трагедия потрясла лондонцев почти так же, как смерть леди Ди.

После трагической гибели принцессы Дианы и Доди в автомобильной катастрофе леди Ди были посвящены сотни телепередач, написаны сотни тысяч статей, выпущены тысячи книг и альбомов, а владельцы свечных заводиков заработали на продаже своих изделий целые состояния. На все лады восхваляли ее необыкновенную доброту и красоту. Главная редакторша «Вог», рыдая, заявила, что принцесса была самой главной женщиной XX века. Ибо никто не сделал больше для мировой моды, чем она. Но никому и нигде не пришло в голову написать хоть пару слов о ее уме. Много писали о бездушии королевского двора, но никто не посочувствовал ее бывшему мужу, который вынужден был не только спать с лучшей подружкой господина Версаче, но и завтракать, обедать и ужинать, а также путешествовать.

На свете нет ничего важнее средств массовой информации. Это они решают, что хорошо, а что плохо. Во время захвата чеченцами московского театра атака российского спецназа не закончилась кровавой баней только потому, что предводители террористов были заняты монтированием отснятого во время нападения на безоружных людей фильма. Материал надо было незамедлительно перегнать на все телестудии мира. Собравшиеся в монтажке и увлеченные саморекламой вожаки террористов позволили застать себя врасплох и не успели передать чеченкам–смертницам сигнал для подрыва бомб.

Что до Клинтона, то мне встречались американцы, которые говорили: Клинтон сам виноват. Средствам массовой информации не хватило бы смелости для столь наглых нападок, если б он им не попустительствовал. К примеру, пару десятков лет назад и помыслить было невозможно, чтоб кто–то посмел заснять на пленку или сфотографировать президента Рузвельта на костылях. Единственный фоторепортер, который сделал такой снимок, был исключен из всех союзов и бесславно закончил свою профессиональную карьеру. А новоиспеченный президент Клинтон, желая понравиться молодежи, выступил на МТВ и ответил, в частности, на вопрос, какие он носит трусы, тем самым лишив образ президента Соединенных Штатов всякой таинственности и харизмы. Один республиканец с горечью говорил мне, что раньше, когда чернокожих детишек спрашивали, кем они хотели бы стать, те отвечали: баскетболистами НБА или боксерами, а теперь преспокойно заявляют, что их мечта — стать президентом. И всё из–за трусов Клинтона.

При Рузвельте были другие времена. Сегодня ему ничего не спустили бы. Массмедиа будут безумствовать все больше и больше по той простой причине, что в финансовом отношении СМИ — самый выгодный бизнес. Гораздо выгоднее торговли оружием, наркотиками или проституции, да к тому же легальный и уважаемый.

А что нами управляют средства массовой информации, видно хотя бы по предвыборной горячке в Штатах. Во главе угла при обсуждении шансов того или иного кандидата в президенты стоит вовсе не то, каковы его достоинства или недостатки, — во внимание принимается сумма, которую он может потратить на предвыборную кампанию.

О них же, о деньгах, у нас зашел разговор с моим бывшим студентом, капитаном бейсбольной команды из Беннингтона, когда мы случайно встретились в торговом доме «Блуминдейл» — я искал себе пиджак, а без малого двухметровый Билли оформлял витрину известного дизайнера на третьем этаже. В ухе у него была сережка, и он признался мне, что после долгого раздумья решил стать геем по причинам чисто экономического характера. Просто так выходит гораздо дешевле — не надо тратиться на образование детей, никакой головной боли с разделом имущества в случае неудавшегося брака и развода. Он добавил, что огромные деньги в карманы дизайнеров плывут от могущественных президентов и вице–президентов крупных корпораций, которые, разъезжая по миру со своими ассистентками–любовницами, хотят быть уверены в том, что их жены спят в одиночестве, и потому на всякий случай окружают их свитой из геев; жены проводят с ними большую часть времени, а те помогают им советами в самых трудных жизненных ситуациях: при покупке очередного дома, драгоценностей, при выборе духов, прически или массажиста. Увидев, как я примеряю пиджак, застегивающийся на три пуговицы, Билли заломил руки. Проводил меня в отдел костюмов от Армани, помог выбрать пиджак, застегивающийся на одну пуговицу, да еще обеспечил приличную скидку.

Мать

Эта глава самая трудная. Я снова сижу у окна на Беднарской. Июнь 2004 года, воскресенье, но у музыкальной школы в соседнем доме нет ни выходных, ни каникул. И я вставляю в уши затычки, что немного заглушает адскую какофонию. Я пишу ручкой, примостившись на подоконнике, а рядом стоит служивший письменным столом секретер, у которого сиживала (а может, иногда и теперь сидит) моя мать за пишущей машинкой марки «Ремингтон». Очень долго все, что я писал от руки, потом перепечатывала под мою диктовку мама, то есть она была первым человеком, который читал и оценивал написанное. Отдельные доброхоты из числа наших общих знакомых, которым было известно, что она работает редактором в издательстве, утверждали: быть того не может, чтобы Януш Гловацкий писал сам. Куда, мол, ему, плейбою в распахнутой до пупа рубашке, дни напролет шатающемуся по Новому Святу. Они готовы были поклясться, что за меня пишет мать. И только когда я начал марать бумагу всякой похабщиной, усомнились — такого бы пани Гловацкая себе не позволила. Пришлось мне найти другую машинистку, потому что мама все чаще отказывалась: «Извини, Янек, но это я печатать не стану». А я ее уговаривал: «Ну что тебе стоит, мамочка, ну напечатай». Однако с ней ничего нельзя было поделать: «Извини, ни за какие коврижки не стану». С одной стороны — смех и грех. Но было в этом и что–то символичное, будто во второй раз рвалась связывающая нас пуповина.

А диктовать я любил и сейчас люблю — это сродни первой репетиции в театре. Слышна и видна ответная реакция, и подчас ты на ходу меняешь одни слова на другие либо переставляешь их в предложении. А если стыдно бывает продиктовать какую–то фразу, значит, она плохая, и я сразу ее выкидываю.

Но нам предстоял и третий разрыв, для матери самый болезненный — мой отъезд в Америку. Поначалу в Варшаве еще оставались Эва с Зузей, но потом они тоже улетели ко мне в Нью — Йорк. Отца за несколько лет до этого свела в могилу усердно леченная сигаретами астма. Мать все рвалась в Нью — Йорк помогать нам. Писала грустные письма и ни в какую не хотела понять, что наш Манхэттен не тот, что в фильмах Вуди Аллена. А дело было вовсе не в ней и не в нашем желании или нежелании ее приезда, просто в первые годы нам приходилось, стиснув зубы, учиться выживать, а еще экономить на всем, даже на поездках в метро. Мать не хотела сознавать ни того, что едва ходит из–за больных коленей, ни того, что ей уже восемьдесят, что у нее было кровоизлияние, небольшое, но как–никак инсульт. Со всем этим она не желала считаться и во что бы то ни стало хотела приехать помочь детям и привезти для Зузи детские книжки на польском языке. Она по–прежнему была стойким оловянным солдатиком, и ничего, что война отняла у нее родителей и все имущество, а коммунизм мордовал, принуждая жить в унижении, — ни то ни другое ее не сломило. До войны она занималась греблей в Студенческом спортивном обществе и на четверке с рулевым участвовала в чемпионате Польши. Когда я готовился к выпускным экзаменам, она брала напрокат спортивную двойку и катала меня по Висле. А много позже потихоньку, пешочком все ходила в бассейн во Дворце культуры, куда бы ее на порог не пустили, если б не сговор с врачихой. Вдвоем они подделывали дату ее рождения, а потом мать сама уже коньяком либо наборами шоколадных конфет подкупала начальство бассейна, и ей разрешали плавать с группами от каких–то там предприятий. Бассейн был необходим ей как воздух. Речь шла о том, чтоб не давать коленям окостенеть, чтобы ноги могли ее носить по Нью — Йорку. В конце концов она написала, что больше так не может, и приехала. Перед отъездом продав мою большую квартиру за пять тысяч долларов, как я ни умолял ее этого не делать. Но она обязательно хотела привезти нам баксы. Не верила, что когда–нибудь я вернусь, и, как заправский контрабандист, провезла «зеленые» под изготовленным на заказ (за двести долларов) парике.

Она была так возбуждена, что в самолете ничего не ела, зато наделала нам бутербродов с ветчиной. Хорошо, что в аэропорту тогда еще не крутились вынюхивающие провизию служебные собачки. И мать стала жить с нами, сперва в Вашингтон–хайтс, где было совсем неплохо, потому что в доме был лифт, а рядом с домом парк. А потом в крохотной квартирке в Ист — Виллидж, где было получше, но только для нас. Разумеется, она была счастлива, что живет с нами и может читать Зузе, но никак не могла взять в толк, почему мы так мучаем себя. Ей не хватало ее бассейна, зарядки по утрам, пани Зоси, которая готовила ей и убирала. Она все твердила: «Дети, почему вы не возвращаетесь?» Я тоже не всегда до конца понимал почему. Среди польских артистов в Нью — Йорке распространялась анкета–вопросник, так вот, Анджей Чечот[31] ответил: «Я не возвращаюсь, потому что коллеги по цеху в Варшаве подняли бы меня на смех». Понятно, что это шутка, но не совсем. Как известно, проигравших нигде не жалуют, поэтому те, кто возвращается побежденным, всячески стараются забыть о своем поражении, взамен приписывая себе разные победы.

В Ист — Виллидж в Нижнем Манхэттене мать не чувствовала себя хорошо. Мы жили на пятом этаже без лифта, и для нее это было слишком высоко. Опять случился микроинсульт, который она пыталась скрыть от нас, изображая, что это просто грипп, но в конце концов призналась, презрительно называя кровоизлияние «небольшим ударчиком». Даунтаун, то есть Нижний Манхэттен, не самое лучшее место для пожилых людей. Это вам не Брайтон — Бич, то есть малая Одесса, где русские старушки греются на солнышке, подкармливают чаек или для моциона семенят по дощатой набережной вдоль океана. И долгим взглядом из–под чеховских зонтиков провожают отплывающие в Европу корабли.

Это здесь в начале своей эмиграции жил Исаак Зингер, как и они, смотрел из окна на океан и исчезающие за горизонтом пароходы. Отчаянно тосковал по Налевкам[32] и мечтал о возвращении, которое для него стало бы пагубным. Но так течет жизнь на обустроенном русской мафией Брайтон — Бич. На Манхэттене идут жестокие игры, и на стариков смотрят как на больных зверей в волчьей стае. Однажды у мамы вырвали сумку, как–то раз грозили ножом. Зузя предпочитала играть с подружками.

Ну и мама вернулась в Польшу. Впрочем, на дворе уже был 1989 год, и мы могли часто ее навещать. Когда она поскользнулась на улице Доброй и сломала шейку бедра, я был на Тайване, а Эва с Зузей отдыхали во Флориде. Поначалу ситуация не казалась угрожающей. О маме заботились Эвины родители и пани Зося, простая женщина из подкелецкой деревни, не менее стойкая, чем моя мама, ставшая членом семьи. Но потом у мамы опять случился ее «ударчик», и когда я приехал, все было уже очень плохо. Ничего более унылого, чем вид коридора больницы на Сольце, я в жизни не видел. Постанывали больные, робко напоминая о своем законном праве умереть в палате. Мама лежала в восьмиместной и ни за что не хотела перебраться в отдельную — с людьми, говорила она, веселее. Перед моим приходом надела этот свой парик за двести баксов. Я смотрел на ее исхудавшее лицо, на котором остались одни глаза, и знал, что тут уже не в состоянии помочь ни я, ни вся долбаная Америка. Мама схватилась за болтавшуюся над кроватью трапецию, на которой умирающие исполняют свои последние акробатические упражнения, и удивилась, что у нее нет сил даже сесть. Лечащий врач признался, что положение безнадежное, но все же можно попробовать еще одно лекарство. Правда, его в наличии немного, и дают эти пилюли только тем, кто помоложе, у кого шансов побольше. Я понял и в соответствии с инструкцией пани Зоси приклеил скотчем к бутылке коньяка пару сотен баксов, красиво упаковал и вручил доктору.

Но не помогли ни лекарства, ни консультанты, которых я привозил в больницу на Солец. Мать понимала, что это конец, расстраивалась, что я такой худющий, и все просила пани Зосю подкормить меня. Подробно расспрашивала о постановке моей «Замарашки» в Тайпее, о том, как дела у Эвы, а еще сказала, что знает, почему утратила любовь Зузи — слишком рано начала ей читать Пруста. Но это только потому, что хотела что–то оставить внучке, а времени у нее было в обрез. Потом мама нашла в себе силы улыбнуться как раньше — потому что приехала перепуганная Зузя. Два дня спустя мама сказала: «Ну пока, Янек», — а потом было еще одно кровоизлияние, и пани Зося, которая воспринимала смерть как нечто совершенно естественное, посоветовала снять у мамы с пальца обручальное кольцо — сейчас это сделать легче, а оставлять нельзя, непременно стащат.

На похоронах я заметил маминого довоенного приятеля, которого она все порывалась отыскать, обрадовался и невольно заозирался: где же мама…

Потом я вернулся на Беднарскую, около маминой кровати лежало надкушенное яблоко. Пани Зося принесла свежие булочки и обручальное кольцо и спросила, во сколько обошлись похороны. Я ей сказал, и она расплылась в довольной улыбке: раз так, значит, она собрала уже почти всю сумму. И тогда, кажется, до меня что–то дошло, но что из того, если я уже не смогу рассказать маме, как Зузя в своем американском колледже написала по–французски диплом по Прусту.

© by Janusz Głowacki, 2004

© И. Подчищаева. Перевод, 2006



Поделиться книгой:

На главную
Назад