Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Из головы - Януш Гловацкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Януш Гловацкий

Из головы

One way ticket[1]

Вечером восемнадцатого декабря 1981 года я пробирался сквозь толпу грибочков, ангелочков, Санта — Клаусов и гномов, чтобы выступить в самом популярном рождественском шоу на английском телевидении. Звучит хорошо, и все было бы прекрасно, если б не обстоятельства.

А дело было так. Десятью днями раньше в моей варшавской квартире на улице Беднарской я затянул потуже наборный, свиной кожи, ремешок на своих выходных черных джинсах из вельвета в тонкий рубчик, начистил до блеска ботинки, дабы приобрели божеский вид, и, гонимый жаждой наживы и славы, вылетел в Лондон на премьеру спектакля, поставленного по моей пьесе «Cinders», то бишь «Замарашка», в «Ройал Корт». Оставляя за плечами забастовки, переговоры, милицейские дубинки и заметно пошатнувшуюся, что было видно невооруженным глазом, власть коммунистов. А еще мать, дочку Зузю двух с половиной лет, взявшую с меня обещание привезти ей куклу, и тогдашнюю мою невесту, а в будущем жену Эву Заджинскую, которая, не питая никаких иллюзий по поводу морального уровня нижеприведенного текста, категорически потребовала, чтобы ее имя в нем ни разу не было упомянуто, что я и обещал, но слова своего не сдержал, как, впрочем, и большинства обещаний, данных ей и другим женщинам.

Конечно же, ни один из моих варшавских приятелей, которым я с гордостью сообщал, что знаменитый лондонский театр ставит мою пьесу, ни на минуту в это не поверил. Нет, разумеется, они вежливо кивали и поздравляли меня, а за моей спиной многозначительно переглядывались. Поскольку обратный билет у меня был на 22 декабря, я взял с собой только полупустой чемодан под сувениры и подарки, еще одни джинсы на всякий случай, пару рубашек на смену и двадцать фунтов наличными.

Тогда казалось, что этого хватит за глаза.

Поселился я в «Холидей — Инн», «на халяву», пополнив вдобавок свой запас наличных, потому что за участие в репетициях, в отличие от Польши, где автора пьесы даже в театр пускают неохотно, в Англии платят. Актеры были выше всяких похвал, режиссер Дэнни Бойл, тот самый, что снял фильм «Trainspotting»[2], тоже. И уже после первой репетиции я убедился, что «Cinders» — в отличие от «Замарашки», посмотрев постановку которой в Польше, я зарекся писать для театра, — пьеса ничем не хуже других. А трое польских консулов в Лондоне, господа Копа, Сломка и Муха, позвонили в театр, что, мол, придут отметить премьеру. Это приятно пощекотало мое самолюбие, ибо до сего дня лично я знаком был только с одним польским дипломатом (к тому же бывшим), а именно консулом в Глазго. Его слабой стороной было незнание иностранных языков. А сильной — наличие красивой жены, актрисы. Благодаря чему весь свой отпуск консул не вылезал из варшавского СПАТиФ’а[3] и, после не единожды повторенных «ста грамм», охотно делился со слушателями опытом дипломатической работы. «Работа как работа, — говорил он, — в целом приятная, если б в кабинет время от времени не вваливался какой–нибудь англичанин, которому что–то от тебя нужно. И все бы ничего, кабы не то, что ни бельмеса не поймешь, о чем он толкует».

По вечерам после репетиций я ходил с актерами в какой–нибудь паб на Слоун–сквер на кружку–другую «Гиннесса», и все дальше отступали Ярузельский и Брежнев, Валенса, Куронь и Михник, а меня распирала гордость, и я жил ожиданием премьеры.

Однако тринадцатого декабря, в тот самый день, когда моя невеста Эва должна была сесть в вылетавший в восемь часов утра варшавский самолет, чтобы походить по Лондону, прикупить кое–что из одежки и принять участие в послепремьерном банкете, в семь меня разбудил телефонный звонок. Звонила моя приятельница Нина Смоляр с убийственной новостью: генерал Ярузельский провел хорошо известную польским читателям акцию[4]. Возможно, утренний рейс еще выпустят, добавила она, в таком случае я немедля должен привести Эву на Би–би–си, где шефом польской редакции в то время был Нинин муж, Генек Смоляр.

— Хорошо, понял, понял, — отвечал я. Из–за ночного злоупотребления «Гиннессом» реакция у меня была сильно замедленная. И только положив трубку, я истуканом, как вампир из фильма Херцога[5], сел в кровати.

Утренний самолет не выпустили. Я же, благодаря акции генерала Ярузельского и учиненной над польским народом расправы, в одну минуту превратился из никому неизвестного провинциального писателя в настоящую знаменитость.

Консулы Сломка, Копа и Муха на премьеру, правда, не пришли, зато перед театром клубилась туча народу. Журналисты выстраивались ко мне в очередь, а критики в один голос подчеркивали антитоталитарный характер и мрачный кафкианский юмор «Замарашки».

Вот почему восемнадцатого декабря я и шел по длинному, широкому, выстланному ковровой дорожкой, с массой фотографий на стенах коридору, протискиваясь между толпящимися там грибочками, ангелочками, гномами и Санта — Клаусами, чтобы выступить в самом популярном шоу на английском телевидении. К отвороту пиджака из коллекции Барбары Хофф, купленного в «Юниоре»[6], я приколол значок «Солидарности». Шел я то замедляя, то ускоряя шаг и страшно стыдился мыслей, которые роились у меня в голове. А мысли были такие: на кой черт я согласился выступать? Вроде бы заплатят в твердой валюте, в фунтах, но не так уж и много, да и славы особо не прибавит. А если я еще скажу, чтó думаю о военном положении, то моя доченька обещанной куклы никогда не дождется. Нет, можно, конечно, перед камерами поклясться, что, мол, не политика меня интересует, а исключительно чистое искусство. Но стыдно же. И как потом смотреть в глаза тому патриоту, что уговаривал меня перегнать через границу грузовик с оружием для «Солидарности». Ведь он как пить дать, даром что агент госбезопасности, публично плюнет мне в лицо. А кстати, кто этим деятелям с телевидения дал мой телефон? Наверняка кто–нибудь из завистников–поляков с целью меня угробить. И еще один деликатный момент: как можно говорить о национальной трагедии с моим жутким акцентом? А если, не дай бог, вдобавок допущу грамматическую ошибку? <…>

Так, мысленно препираясь сам с собой, я дошел до гримерки, где меня подкрасили, припудрили, прилизали волосы и велели ждать. А в это время знаменитый телеведущий хохотал перед камерами, похлопывая по плечу Пола Маккартни. Оба они были одеты гораздо лучше меня, так что я невольно начал себя утешать: да неважно все это, по одежке встречают… и последние будут первыми. В этот момент меня выпихнули вперед, и я во всем своем блеске предстал перед камерами. Сдается, выглядел я, несмотря на грим, так же, как себя чувствовал, потому что мой вид тут же стер улыбку с лица ведущего. Черты его исказила гримаса боли, а в глазах сверкнули слезы. Он заботливо усадил меня в кресло и какое–то время только покачивал головой, прежде чем заговорил:

— Но не для всех праздник Рождества Христова означает счастье и спокойствие. Сегодня здесь с нами Polishplayright[7] Джанус Гловаки, все мы знаем, что произошло несколько дней назад на его несчастной родине. Расскажи, Джанус, что ты об этом думаешь.

И я скорбным голосом произнес несколько фраз об опустившейся над Польшей ночи, изо всех сил пытаясь не путать настоящее время с прошедшим и she с he. Ведущий пару минут сочувственно помолчал, а когда очнулся от задумчивости, крепко, по–мужски, пожал мою руку, пожелав не терять отваги, что мне как раз не грозило — отвагой в моем случае и не пахло. После чего он, опять просияв лицом, выкрикнул:

— А сейчас новогодние предложения от Джанни Версаче!

Я хотел остаться и посмотреть, но кто–то сзади потянул меня за пиджак, кто–то другой подтолкнул в направлении кассы. Мне выплатили двести пятьдесят фунтов и быстренько сплавили. Я было собрался поехать на Портобелло–роуд за покупками, но тут увидел шагающую посреди мостовой довольно многочисленную демонстрацию своих соотечественников, над чьими головами раскачивалось на кукольной виселице чучело генерала Ярузельского в натуральную величину, а также под барабанный бой вливающихся в ее ряды анархистов, на которых если что всегда можно рассчитывать. Ну и я тоже влился.

Перед польским консульством нас уже ждал большой отряд английской полиции. Мы выстроились напротив здания, выкрикивая соответствующие моменту речевки до тех пор, пока не отдернулись шторы на окнах и в них не показались искаженные злобой лица моих несостоявшихся зрителей: консулов Копы, Сломки и Мухи, а следом и глазок кинокамеры. В ответ обладатели польских паспортов, жалуясь на холод, немедленно начали акцию по поднятию воротников и нахлобучиванию шапок по самые брови. «Боятся», — подумал я с презрением и тут заметил, что у меня самого уже поднят воротник и шапка надвинута чуть не на глаза.

Рождественские праздники были в разгаре. А между тем новости из Польши поступали либо тревожные, либо вовсе никакие не доходили. <…>

Если б самолеты в Польшу летали, наверно, я все же сел бы в один из них. Что ждет меня в Варшаве, кроме утоления ностальгии, я более или менее себе представлял — приятного мало, зато все привычно. А вот что будет со мной здесь — виделось как в тумане. Пьеса моя, что правда то правда, шла с успехом, только ведь на деньги с театральных сборов не прожить. К слову сказать, меня отыскал сам Ежи Гедройц[8]. Он напечатал фрагмент моей повести «Мощь хиреет» о забастовке на гданьской судоверфи и даже послал книгу в солидное парижское издательство «Фламмарион». К сожалению, ее вернули с сопроводительным письмом от занимающейся там польской литературой редакторши, где было сказано, что господину Гловацкому сперва надо научиться писать по–польски. Для меня сие прозвучало зловеще. Эта небольшая повесть представляет собой монолог маленького человека, бедного работяги с гданьской судоверфи, который перестал отличать добро от зла и сделался агентом госбезопасности, сам того не подозревая. И к забастовке он примкнул, не очень–то понимая, зачем и ради чего это делает, то есть прекрасного патриотического порыва в моей повести не было и в помине. А были пейзажи унылого города, люди, мыкающие горе с нуждой, рестораны, где нечего съесть, улицы, наводненные тайными агентами, стукачи среди руководителей забастовки — и все это главному герою кажется нормальным. Больше того (что как раз и вывело из себя редакторшу «Фламмариона»), рассказывает он об этом языком, который перестал быть инструментом коммуникации в традиционном смысле слова. Превратился в смесь социалистических слоганов и люмпенпролетарского новояза, то есть вообще непонятно во что. Уже в Польше повесть «Мощь хиреет» не понравилась критикам — стоит ли удивляться, что в нормальной стране никто ее не понял, а стало быть, мои возможности и шансы здесь почти нулевые.

Итак, я шлялся по Лондону, изредка встречаясь с агентами издательств, всякому, кто попросит, давал интервью и все больше расстраивался. И было отчего: новости с родины — судя по здешней прессе — ужасные, а слухи и того хуже: о затоплении шахты с бастующими горняками, о расстрелах взбунтовавшихся солдат. Зато в эфире официального польского радио — тишь да благодать, бодрые сообщения и беседы с производителями пончиков. А где–то там, в гуще всех этих событий, доченька, мамуля и невеста. Ну так как? Возвращаться, не возвращаться?

Надо признаться, что помимо соображений семейно–патриотического характера за то, чтобы вернуться, говорил также профессиональный расчет. Ибо военное положение будто специально для меня ввели. Всю жизнь я сокрушался: хорошо Норману Мейлеру или Джозефу Хеллеру, Хемингуэю или Бабелю — им–то было о чем писать. И на тебе! Когда тема сама пожаловала в дом, меня там не оказалось. Потом всю жизнь буду локти кусать. Значит — надо возвращаться.

А тут приютивший меня Адам Замойский — он в Лондоне занимался ремонтом и сдачей квартир — со стремянки голос подает, отговаривает возвращаться: «Не знаю, конечно, какое положение ты занимаешь в Польше. Но всем им там теперь хвосты поприжимали, а здесь ты можешь писать без цензуры, всю правду, как она есть, и тебя всякий напечатает».

Таким образом, по совету Адама, оккупировав столик в ирландском пабе, я начал писать, облачившись в шкуру писателя мало сказать свободного, так еще и пишущего без всякой оглядки, что оказалось гораздо труднее, чем то, к чему я привык.

Я кусал губы, прихлебывал «Гиннесс», желваки у меня ходили, и я писал — неделю, вторую. На третью переписал все набело и… устыдился. Гнев в рассказе был праведный, негодование — высшей пробы. У всех зомовцев[9] — холодный взгляд и свирепый оскал, у преследуемых деятелей «Солидарности» — с точностью до наоборот. Словом, рассказ я выбросил в корзину и еще больше занервничал: может, слишком поздно пришло освобождение, может, я уже безнадежный калека, который без цензурных подпорок не в состоянии сделать и шагу, и вообще ни на что уже не годен? Я столько лет мучился, ломая голову, как бы написать что–нибудь правдивое, да потоньше, поаккуратнее, чтоб пропустили; как бы обойти и перехитрить цензуру? Куда бы перенести действие пьесы или книги, в какую страну, в какой век, чтобы это вызывало ассоциации с сегодняшним днем, но не напрямую? Какой параболой усыпить бдительность цензора? К примеру, для этой цели хороша была Римская империя, подходила и испанская инквизиция. А еще лучше — тюрьма или исправительная колония для несовершеннолетних, как у меня в «Замарашке». И здесь, объективности ради, надо отметить, что читателей и зрителей в Польской Народной Республике мы имели исключительно благодарных: они схватывали на лету аллюзии, даже там, где их не было. Стоило только написать, что герой алкоголик, либо горбун, либо просто изменяет жене, и ни у кого не возникало сомнений, что виной тому коммунизм, и вот уже автора стоя награждают бурными аплодисментами. <…>

Я решил немного перевести дух и снова принялся бродить по Лондону. Чуть–чуть меня приободрило то, что непоследнее в Лондоне издательство «AndreDeutsch», как–то разобравшись, о чем идет речь в моей книге, подписало со мной договор на издание повести «Мощь хиреет».

Снова по вечерам, после спектакля, я ходил с английскими актерами, игравшими в «Замарашке», по разным пабам и за кружкой пива бередил их и свою душу рассказами о хозяйничающих на занесенной снегом родине Шопена ордах генерала Ярузельского. <…>

Очень многие поляки, застрявшие в Лондоне из–за введения у них на родине военного положения, жаловались, что так называемая старая эмиграция не проявляет к ним никакого интереса. Меня же, совсем как Бланш, героиню пьесы Теннесси Уильямса «Трамвай ‘Желание’», это нисколько не огорчало; Бланш, когда ее все предали и родственники вызывают психиатра, доверчиво беря его под руку, произносит мою любимую фразу: «Не важно, кто вы такой… я всю жизнь полагалась на доброту первого встречного»[10].

И нате вам, уже 29 декабря, то есть сразу после рождественских праздников, хозяин очень приличного польского ресторана, патриот и завзятый книгочей, предлагает взять меня официантом в свое заведение на вполне приличных условиях. Вслед за этим талантливая молодая актриса, уехавшая из Польши годом раньше меня и вышедшая замуж за столяра (ее брак, впрочем, нельзя было назвать счастливым…), предложила мне выступать вместе с ней в высокооплачиваемом эротическом шоу перед английской аристократией. А мой давний знакомый, Владек Аспирин, энергичный барыга, поставлявший в Польшу просроченные лекарства, который потом, уже в свободной стране, сделал политическую карьеру на разоблачении непорядочных предпринимателей, уговаривал меня поучаствовать в очень неплохо продуманном налете на ювелирный магазин.

С предложением о сотрудничестве подкатил ко мне и Тадек Длинные Руки. У Тадека в 50‑е годы была другая кличка — Рыбак. В те времена у людей еще не было холодильников, и перед Пасхой за окно вывешивали закупленные загодя заячьи тушки. У Тадека был гэдээровский спиннинг, удилище которого вытягивалось на высоту третьего этажа. На конце спиннинга Рыбак закреплял лезвие марки «Герлах», и зайцы падали прямо в подставленную сумку. В Лондоне Тадек переквалифицировался и занялся контрабандой наручных часов в международном масштабе. Это означало, что ему приходилось с двумя чемоданами, набитыми часами, легкой танцующей походкой, мило улыбаясь таможенникам, пробегать по «зеленому коридору». Всего каких–то пятьдесят шесть шагов, но эти чемоданы с контрабандой порядком оттянули ему руки. Отсюда новая кликуха и соблазнительное предложение для меня.

Благодаря лондонскому успеху «Замарашки» я получил из Америки приглашение прочитать курс лекций о Кафке, Чехове и Достоевском в привилегированном Беннингтонском колледже, штат Вермонт, где в свое время учился Эрик Фромм, а семинары по литературе и театральному искусству вели Бернард Маламуд и Боб Уилсон.

После долгого раздумья и внутренней борьбы я остановился на последнем предложении, хотя оно было наименее привлекательным в финансовом отношении.

Тремя неделями позже, прижимая к груди официально подтвержденное Госдепом приглашение на розовом бланке, я протиснулся сквозь толпу католиков и мусульман и со скорбной улыбкой политической жертвы положил приглашение на стол перед американским консулом. Я не сомневался, что люди Рональда Рейгана, который с таким возмущением воспринял введение военного положения, обозвав Ярузельского русским генералом в польском мундире, а его приближенных — бандой вшивых мерзавцев, примут меня с распростертыми объятиями. Между тем консул со скептической усмешкой молча слушал мои заверения в том, что цель моей поездки в Америку — не покушение на президента и не распространение венерических заболеваний, а исключительно расширение кругозора студентов в штате Вермонт; и еще: я хочу осуществить свою юношескую мечту, то есть собственными глазами увидеть постановку своей пьесы на Бродвее. После двухчасового собеседования мне, будь у меня побольше гордости, следовало бы оскорбиться и уйти. Но я припомнил совет Януша Вильгельми, главного редактора варшавского еженедельника «Культура», где я проработал несколько лет: «Янек, никогда не поддавайся первому порыву, он может быть продиктован порядочностью». Фальшиво улыбаясь, я проглотил унижение, в мой паспорт вклеили радужную визу, и дверь в демократию передо мной приоткрылась. Спустя пару месяцев я узнал, что возмущенная введением военного положения администрация Рональда Рейгана приказала любым способом затягивать выдачу виз полякам и афганцам, ибо те и другие могут попросить политическое убежище.

Когда я прибыл в аэропорт Хитроу, со мной был все тот же польский чемодан, только заметно потяжелевший. С собой я вез самый необходимый набор, который обязан иметь каждый уважающий себя профессор из страны Восточного блока, готовящийся приступить к работе в привилегированном американском университете, а именно: плохое знание английского языка, две пары купленных по случаю на Портобелло–роуд джинсов, подаренный моей переводчицей шикарно изданный том трагедий Шекспира, две хлопковые рубашки в черно–белую полоску — приобретенное на распродаже индийское барахло, украденную из библиотеки книгу Мацкевича о Достоевском, две поллитровки «Выборовой» с голубой этикеткой, глубоко укоренившийся комплекс провинциала, маскируемый гордыней и высокомерием, а также пачку рецензий на лондонский спектакль.

И кроме того, изрядный запас бескорыстной польской зависти, которой потом, дабы меньше меня терзала, я щедро наделял персонажей своих пьес, к примеру, Блошку из «Антигоны в Нью — Йорке». С этим мелким пройдохой, воспринятым многими критиками с берегов Вислы как дешевую и поверхностную карикатуру на поляка, у меня, к сожалению, было кое–что общее. Никак не пойму, когда и где я этой завистью заразился. Уж наверняка не от родителей.

Я занял свое место у окна, рядом села хорошенькая англичанка, тоже вроде бы погруженная в свои мысли, так что, пока то да се, познакомиться мы не успели. Самолет «Пан — Американ» немного покрутился по летному полю, обошел «Конкорд», испанскую «Иберию», встал в очередь сразу за «Люфтганзой», но намного опередив «Китайские авиалинии», и пять минут спустя начал взлетать, то есть удаляться от британской земли не на шутку. А я не на шутку сдрейфил. Что, если права была та редакторша из «Фламмариона» вкупе с польскими критиками, у которых я прослыл завсегдатаем кафешек и писателем местного значения, «специалистом» по золотой молодежи и плейбоем, а посему за границей мне вовсе не на что рассчитывать?

Как ни крути, а в Польше у меня были и популярность, и свои привилегии. Из–под прилавка, украдкой, девушки продавали мне французский багет, на Беднарской и Краковском Пшедместье я знал каждую ступеньку и каждую подворотню, а язык у меня подвешен так, что я любому мог заморочить голову. Чем дольше я летел, тем все большие сомнения меня охватывали: туда ли я лечу и стоит ли мне лезть со своим рылом в Америку с ее демократией.

На отсутствие собственных писателей они там не жалуются, да еще по Нью — Йорку и окрестностям толпами слоняются профессиональные жертвы диктаторских режимов разных стран. Не говоря уже о русских писателях–диссидентах, таких, что аж страх берет. Достойных наследников Достоевского, Толстого, Чехова, Гоголя… Вряд ли после Солженицына, Бродского да хоть бы и Аксенова найдутся желающие выслушивать мои жалобы. А ну если лед тронется еще и в Чехии? Или в Венгрии? Вот такие мысли, не лишенные патриотической подоплеки, обуревали меня. Но так или иначе уже было поздно. На всякий случай я начал повторять про себя заповеди свежеиспеченного эмигранта, которые какой–то доброхот записал мне на бумажке.

1. Если окажешься в нужде или отчаянном положении, не помышляй даже соваться к своим соплеменникам. Никто пальцем не пошевелит, а добить добьют с удовольствием.

2. Никогда не позволяй себе искренних высказываний в разговорах с людьми богаче тебя. Если они возьмутся демонстрировать тебе своих страшненьких жен, жуткие дома, фильмы либо книги, знай только похваливай. Ты не вправе позволить себе роскошь иметь врагов.

3. Если тебя оскорбят, в ответ только улыбнись — успеешь еще отомстить.

4. Сочиняя небылицы о своих успехах, постарайся поверить в то, о чем говоришь. Это обеспечит тебе психологический комфорт, а вреда не принесет. В крайнем случае приобретешь репутацию мифомана. Однако обязательно найдется пара–тройка таких, кто развесит уши, и тогда ты сможешь кое–что из них вытянуть.

5. Просящим у тебя помощи не помогай, даже если в состоянии помочь, — ни к чему это. Не то взрастишь на свою голову конкурента. Но с ходу не отказывай, разумеется, если только это не просьба о деньгах. Пообещай помочь, изобрази участие — получишь на какое–то время приятеля. А вдруг да когда–нибудь пригодится…

6. Признаваться в любви можно только женщине, которую не любишь. Ты не можешь позволить себе попасть в зависимость.

Остальные четыре заповеди я повторить не успел — со мной заговорила моя соседка и, к моему удивлению, по–польски:

— Судя по тому, что вы заказали, вы из Варшавы? — Речь шла о том, что несколькими минутами раньше я в третий раз заказал себе двойную порцию джина без тоника. — А знаете, о чем меня спросили в американском посольстве?

— Не намерены ли вы убить президента, — подсказал я. — И что вы ответили?

Она кивнула.

— Как вы считаете, они всерьез думают, что если кто–то к ним едет с целью убить президента, то вывалит все начистоту?

— Удивительная страна, — сказал я.

— Меня еще спросили, не собираюсь ли я в Америке заниматься проституцией.

— Советую воспринимать это как комплимент, — утешил я ее.

— Вы так думаете?

Мы дружно заказали себе по джину без тоника и обменялись адресами. Я вспомнил напутственные слова, какими ободрял игроков тренер нашей футбольной сборной перед матчем: «Бело–красный на флагштоке, первый секретарь на трибуне, так что — хвост пистолетом и вперед — чесать фраеров». А от себя добавил: брось психовать, Янек. Ты летишь в дикую страну, где никто не знает, кто такой Химильсбах[11]; и сразу почувствовал себя увереннее.

Приключения черепашонка Гуру

Мой отец до того, как по причинам личного свойства взялся за детективы, сочинял сказки. Несколько из них были опубликованы, а одна — «О Варше из Дембицы и висленской русалке» — издавалась целых четыре раза. Самая же важная и оставшаяся, к сожалению, незаконченной — рассказ о варшавском восстании, увиденном глазами африканской черепашки, — сказкой была лишь отчасти. Накануне восстания отряд аковцев[12] захватил немецкий товарняк, который шел на восточный фронт. По их сведениям, в нем должно было находиться оружие, предназначенное для уничтожения русских, но когда раздвинули двери, из теплушек вместо фаустпатронов, с помощью которых, сменив их предназначение, бойцы АК намеревались убивать немцев, вывалились тысячи черепах.

Много позже на филологическом факультете профессор Ян Котт[13] учил меня, что гротеск возникает там, где нарушаются связи между причиной и следствием. Например, во время войны сидит себе некто на толчке и только собирается, дернув за цепочку, спустить воду, как в дом попадает бомба. И этот некто вместе с уборной и целым этажом летит неведомо куда и, приземлившись, с недоумением взирает на обрывок цепочки.

После захвата немецкого эшелона Варшаву наводнили черепахи; одного черепашонка отец принес домой и назвал Гуру. Именно ему была посвящена неоконченная и грустная полусказка–полубыль. Во время восстания, когда вокруг сверкало, грохотало и обрушивалось, черепашонок залезал под кровать, а я — следом за ним. Этого я как раз не помню, но так рассказывала мама.

Зато я хорошо помню, как перед самым восстанием мы с мамой, няней и черепашонком отдыхали в Хылице. По вечерам элегантно одетые мужчины и женщины заводили граммофон, танцевали и напевали: «Не люблю, не люблю, не люблю я того, кто о вальсе отзывается плохо…» — и говорили, что вот–вот начнется. А я учился ездить на велосипеде и без конца падал, потому что повсюду был песок. Однако я не совсем уверен, помню ли это сам, или потом мне об этом рассказывала мама. Зато помню, что в последний день июля она сказала: «Возвращаемся к отцу», и в Варшаву нас подбросил грузовик, в котором ехали очень вежливые немецкие солдаты. Всю дорогу мама напевала: «Ведь вальс — танец такой невинный, такой плавный, меланхоличный» — скорее от страха, в то время как нянька молилась, а немцы пели что–то свое. Отца дома не оказалось, не пришел он и ночевать, и мама была в бешенстве. Но годом позже отец объяснил, что ни о чем дурном даже не помышлял, просто был на сборе повстанцев.

Для меня восстание началось с того, что на следующий день по приезде мы услыхали выстрелы. Жили мы тогда на Мокотове, и помню, няня Тодзя поднесла меня к окну, которое выходило в скверик, а по скверику мелкими перебежками перемещались повстанцы и, прячась за каменными столбиками ограды, стреляли по окнам казармы напротив. В ответ из тех же окон по ним палили немцы. Тогда это были еще просто немцы; только когда я уже учился в школе, немцы перестали быть немцами, их сменил таинственный народ — нацисты. От него потом пошли неонацисты, неофашисты и реваншисты, которые соседствовали с нашими друзьями за Одрой. Но те и другие говорили по–немецки.

Не помню, заняли повстанцы немецкие казармы или нет. И если заняли, то не представляю, каким чудом, потому что, как я хорошо помню, вооружены они были в основном револьверами. А увидеть я не увидел — вбежавшая в комнату мама велела няне поставить меня на пол, дескать, детям на такое смотреть нельзя. И мне было страшно обидно, что это зрелище только для взрослых.

Потом — то ли я это помню, то ли откуда–то знаю — мы стали проигрывать, повстанцы отступали, а немцы начали поджигать один дом за другим и расстреливать тех, кто не успел убежать. Многие, кому удалось прорваться, забегали в наш дом, который стоял на улице Мадалинского, в большом саду. Главным образом это были женщины, а одна с собакой. Мне хорошо запомнился лохматый пес. Он все норовил поиграть с черепашонком, который от этого был не в восторге, ибо пес то и дело переворачивал его брюхом вверх. Гуру лежал на спине и только лапками перебирал, и если б не я, он в жизни бы не перевернулся. Правда, псу пришлось еще хуже. Дело в том, что, как всякой собаке, ему хотелось полаять. А лай мог привлечь внимание немцев, которые расстреливали и поджигали всë ближе к нашему дому. Кажется, к тому времени все уже поняли, что из дома давно бы надо бежать, но момент упущен — и теперь немцы были не только спереди, но и сзади и сбоку. Поэтому оставалось только надеяться, что они наш стоящий в глубине сада дом, посчитав брошенным, пропустят. Отсюда и возникла проблема с псом. Ему без всяких церемоний замотали морду тряпками, и он чуть не взбесился, а с ним и его хозяйка. По этому поводу шепотом велись страшные перебранки — спорили, в частности, о том, можно ли пса ночью выбрасывать через окно первого этажа, чтоб он побегал и сделал свои дела вне дома, — не слишком ли это рискованно.

Однажды, когда немцы уже были в поле нашего зрения, показались какие–то люди, направлявшиеся к нашему дому. Их было четверо; первыми бежали женщины, последним — высокий мужчина. Мы им махали из окон, мол, сюда нельзя, иначе они приведут за собой немцев. Какое там! Женщины добежали, а мужчина нет — немцы срезали его автоматной очередью. Как он раскинул руки и ничком упал на землю, я хорошо помню и без чужих рассказов. А в доме воцарилась всеобщая радость: то, что немцы застрелили только мужчину, было воспринято как добрый знак. Все подумали: вдруг это означает, что немцы в женщин не стреляют? Но радость длилась недолго. Добежавшие женщины, видно, уже набравшиеся опыта, в том числе и та, чьего мужа убило, быстро развеяли эту надежду, рассказав, что они собственными глазами видели, как немцы стреляют и в женщин, а что касается детей, то раз на раз не приходится. Мама им тогда поверила безоговорочно, потому что, отведя меня в сторонку, принялась объяснять, куда надо идти искать отца, который где–то там сражается, после того как ее расстреляют.

И я хорошо также помню, как умолял маму не дать себя расстрелять. А радоваться продолжал один только пес, что наконец–то его оставили в покое. Чего я не помню, так это как ночью, в темноте, к нам пришел офицер АК, жена которого пряталась вместе с нами, и сказал, что есть возможность через скверик прокрасться на польскую сторону, которая тогда еще была. И что он забирает с собой жену, и если кто захочет, может пойти с ними и тоже попытать счастья. Только никаких чемоданов. И мама единственная согласилась и сказала: мы идем с вами. Только сбегала наверх взять кое–какие деньги и драгоценности. Но ничего не нашла.

Дело прояснилось позже — из неоконченной отцовской сказки. Отец, зная о готовящемся восстании, все, что было ценного, собрал в чемоданчик и спрятал так надежно, как умел один он. Не успел, правда, предупредить где, и поэтому мама, хотя в комнате было светло от горевших вокруг домов, ничего не нашла. Взяла только дамскую сумочку, а я схватил на руки черепашонка Гуру, и мы крадучись ушли; что стало с теми женщинами и собакой, я так и не знаю, но в памяти осталось, как мы ползли сперва мимо застреленного мужчины, а потом мимо обгоревшего до черноты трупа. Вскоре мы расстались с офицером АК и поползли самостоятельно через Круликарню[14], где какой–то нервный повстанец решил было нас расстрелять как немецких шпионов и даже уже поставил к стенке, но потом раздумал. И еще я помню, что мы с мамой лежали в поле люпина неподалеку от шоссе, по которому ездил танк и стрелял во все стороны, а мы ждали, пока для танка не станет темно. Солнце палило немилосердно, а запах люпина был таким удушающим, что я по сей день его избегаю. Тогда моя мама впервые пожалела о том, чего не сделала. И вот почему: поскольку мой отец состоял в близком родстве с одним сверхаристократическим венгерским семейством и к тому же его мать в девичестве звалась Берта Лехочки, де Килари Лехота, можно было во время оккупации выправить себе венгерские паспорта. В этом случае и мы с ней, и мой папа, и даже мамин папа, которого к тому времени немцы уже расстреляли, жили бы себе поживали, а так я своего деда даже не увидел. Только потом я узнал, что дед мой, Бронислав Рудзкий, был представителем филиала фирмы грампластинок «Коламбиа» в Польше, владел магазином музыкальных инструментов и водил дружбу с артистами и политиками. Моя мать им очень гордилась: по тем временам идеи у него были вполне революционные. Некоторые из известных писателей, взять хотя бы Стефана Жеромского, записали у него пластинки со своими рассказами. Но все сгорело в пожарищах восстания. Пользуясь знакомством с полковником Славеком, дед уговорил главу государства Пилсудского, чтобы тот записал у него две своих речи: о смехе и обращение к детям. Эти пластинки чудом уцелели и сейчас хранятся в библиотеке Йельского университета, и я спустя пятьдесят лет, когда в Йеле шла моя пьеса, лично смог в этом убедиться. Дед во время оккупации попал в облаву, и его в качестве заложника бросили в тюрьму Павяк. Мама прекрасно знала немецкий язык и поначалу ходила просить за него в гестапо, а когда ее мольбы гестапо не тронули, попыталась выкупить его через польского посредника, человека из так называемого «общества». Она все платила и платила ему, пока известный ясновидящий Оссовецкий не сказал ей, чтоб прекратила, потому что ее отца давно уже расстреляли.

Тот человек из «общества» стал потом крупным деятелем в ЗБоВиД’е[15], потому как сумел доказать, что был чистым как слеза «внедренным» агентом. Мама одно время хотела пожаловаться на него кому следует, но потом махнула рукой: какое все это имеет значение, когда столько горя вокруг. Отец вроде бы согласился с ней, но проситься в ЗБоВиД не стал, даже когда туда уже начали принимать аковцев.

Что касается венгерских родственников, войну они благополучно пережили. Часть семьи даже переселилась в Польшу, и теперь у нас общий склеп на евангелистско–аугсбургском кладбище. Что до меня, то я это семейство особо не жаловал. Написал о нем что–то язвительное в рассказе «Конго для Винни — Пуха», за что меня в наказание исключили из числа удостоенных фамильного склепа, и после смерти быть мне бездомным.

Возвращаясь к тому, чего я не помню, скажу, что тот танк все ездил и ездил, стрелял и стрелял, а мы с мамой уснули. И только в сумерки нас разбудила какая–то суета вокруг. Оказалось, что кроме нас в ожидании темноты на люпиновом поле лежала масса народу, и теперь, когда танк убрался восвояси, все побежали к шоссе.

Хуже всего было то, что черепашонок проснулся раньше, куда–то пополз и потерялся. Без него я не желал уходить, и мы с мамой отправились на поиски и даже расспрашивали всех подряд, но кто бы стал забивать себе голову какой–то черепашкой. И так я навсегда потерял его из виду. Потому что мама крепко взяла меня за руку и потащила на шоссе. Мы брели и брели по дороге к Пясечно в толпе заплаканных, запыленных и даже окровавленных людей.

И эту картину я отчетливо вспомнил 11 сентября 2001 года, когда смотрел в Нью — Йорке на такую же толпу людей, убегавших с Манхэттена по Бруклинскому мосту и все оглядывавшихся на пылающие башни–близнецы, совсем как мы когда–то в Варшаве. Но это уже другая история. А той, из недописанной отцом сказки, суждено было окончиться на люпиновом поле, где черепашонок Гуру пропал безвозвратно.

Кое–что об унижении

Когда–то я написал, что ничто так не идет на пользу писателю, как добрая порция унижения. Разумеется, у каждого унижения много разных оттенков, в которых тоже надо уметь разобраться. Вскоре после моего приезда знакомый оператор пригласил меня на премьеру фильма. Перед входом в кинотеатр Зигфилда[16] в Нью — Йорке была расстелена красная ковровая дорожка, и операторы никак не меньше десятка телеканалов застыли в ожидании кинозвезд. В нескольких шагах от них какой–то тип пытливым взглядом окидывал всех ступающих на ковер и, когда те проходили мимо, кричал: «Nobody, nobody!» — речь шла о том, чтобы телевизионщики не тратили пленку на случайных людей. Так вот, я заметил: сам факт, что их называют «никто», все воспринимали с полным пониманием и добродушной улыбкой. То есть это им не казалось обидным, и уж тем более ни в коем случае не было унижением.

Я также быстро обнаружил, что американцы очень любят возвести кого–нибудь на пьедестал, а позднее оттуда спихнуть. В этом могли убедиться многие американские деятели искусства, в том числе и несколько поляков. На берегах Вислы же первая фаза — возведение на пьедестал — обычно пропускается.

Последние пьесы Теннесси Уильямса нью–йоркская критика разделала под орех. Однажды, еще в конце 60‑х, когда в Америке отношение к гомосексуализму было резко отрицательным, Уильямс прогуливался со своим любовником по Кей — Уэст, то бишь по оконечности мыса Флорида. Внезапно из кустов выскочили какие–то типы и избили их.

— Как думаешь, кто эти люди? — спросил любовник драматурга.

— Конечно же, нью–йоркские театральные критики, — ответил Уильямс.

Фрэнсиса Скотта Фицджеральда в конце 20‑х годов называли чудо–ребенком американской литературы. За рассказы ему платили тысячи долларов, фотографии писателя и его красавицы жены Зельды, признанных если не первой, так точно второй супружеской парой Америки, украшали обложки самых роскошных иллюстрированных журналов. Спустя пару десятков лет спившийся и всеми презираемый Фицджеральд бедствовал страшно и в возрасте сорока четырех лет умер в нищете к своему большому облегчению, — как видно из его дневниковых записей — потому что не надо было больше думать о том, где достать денег.

Четырьмя годами позже в пожаре, случившемся в психиатрической лечебнице, сгорела красавица Зельда. Незадолго до смерти, чтобы немного подзаработать, она пыталась продать письма и рукописи мужа Принстонскому университету. Ей ответили, что библиотека столь уважаемого заведения не интересуется творчеством третьеразрядного писателя, хоть он и имел счастье год проучиться в его стенах.

И вот вам, в 2002 году группа авторитетнейших американских экспертов подготовила для журнала «Бук» список ста самых знаменитых литературных персонажей Америки XX века. И первое место в списке занял бедный парень, влюбленный в богачку, то есть великий Гэтсби. У Гэтсби нет иллюзий. Он знает, что может добиться любви богатой девушки только с помощью больших денег, и знает, что заработать их честным способом не удастся. И, движимый самыми чистыми романтическими побуждениями, бросается в водоворот грязных делишек. Гэтсби становится богачом, но кончает трагически. Во всем романе главный цвет — зеленый. Из своей великолепной резиденции над заливом Гэтсби наблюдает за мигающими в тумане зелеными огоньками пристани у шикарного дома возлюбленной, которая между тем успела выйти замуж за очень богатого магната. Зеленый цвет — разумеется, доллары. Разве не трогательно, что в эпоху великих надувательств и ловкачества американцы отнеслись с пониманием к романтическому мечтателю, который теперь наверняка стал бы специализирующимся на мошенничестве вице–президентом «Enron», «WorldCom» или «TycoInternational»?

Для порядка сообщаю, что второе место в том списке занял парнишка–беглец из романа Сэлинджера «Над пропастью во ржи».

Унижения бывают маленькими, большими и невыносимыми. Самым униженным из униженных литературных героев мне кажется выдуманный Генрихом Манном учитель Унрат[17]. По книге был потом снят замечательный фильм «Голубой ангел» с Марлен Дитрих и Эмилем Яннингсом. Смотря фильм, не стоит забывать, что положение учителя в немецкой гимназии и впрямь было незавидное. Но не стоит его путать с положением польских учителей, особенно в захолустных городишках или деревнях, где они после занятий подрабатывают, крася заборы у тех своих учеников, чьи родители побогаче.

Обычно в плохой беллетристике, а подчас и в неплохой, женщина из так называемого «хорошего дома» влюбляется в гусарского поручика, художника, авантюриста или циркача и катится по наклонной. В «Голубом ангеле» же педантичный, робкий и целомудренный немолодой учитель, сраженный любовью к шансонетке, решается на безумный шаг — бросает гимназию и присоединяется к весьма подозрительной бродячей труппе актеров.

Конечно же, нельзя безнаказанно поддаваться своим страстям. И мы, кремни, не поддаемся. Только ведь если у нас находятся силы устоять перед соблазном, могут возникнуть сомнения: а действительно ли мы имели дело со страстью? Учитель не устоял. Он женится на шансонетке и вскоре превращается в жалкую тряпку — его вынуждают выступать на сцене в роли клоуна–петуха. Директор труппы, иллюзионист, разбивает на его лысой голове извлеченное невесть откуда яйцо, в то время как учитель машет руками, словно крыльями, и кричит петухом. А потом приходит черед самому страшному унижению: труппа приезжает в городишко, где в лучшие свои времена учитель преподавал в гимназии. И, конечно же, зал заполняют его коллеги и ученики. Силой выпихнутый на сцену учитель–клоун вдобавок видит, как за кулисами распоследний в труппе актеришка лапает его жену. Дальше сносить унижение уже нельзя. Учитель теряет рассудок и бросается за кулисы с тем, чтоб убить обоих. В ту же ночь, собрав последние силы, он идет в свою гимназию и там умирает. А Марлен все поет: «Я создана, чтоб ты меня любил».

Успех «Голубого ангела» во времена великого бегства немецких писателей от нацизма привел Генриха Манна в Лос — Анджелес. У писателя, впрочем, не было сомнений насчет того, что этот жестокий фильм об унижении своим успехом обязан ногам Марлен Дитрих.

Ну и еще немного о мелких унижениях, таких, к примеру, как мое ожидание телефонных звонков влиятельных и великих, воображаемых и реальных. Итак, трагическая маска учителя Унрата, который в фильме умирает вцепившись в классную кафедру, и страшное, побагровевшее лицо унижаемого на глазах всего мира одного из лучших американских президентов, Билла Клинтона. Демонстрируемое по телевидению таким же крупным планом, каким нам показывали на большом экране лицо Гамлета в исполнении Лоуренса Оливье. Разумеется, чтобы унижение приобрело должный привкус, нужно, чтоб его предварял взлет на вершину, счастье или успех. Человек, унижаемый с детства, подобно «Кроткой» Достоевского, может даже этого не осознавать. Но уж кто–кто, а Достоевский хорошо знал, о чем пишет.

Вслед за ошеломительным успехом «Бедных людей», когда Панаев и Тургенев ворвались к нему ночью и разбудили, чтобы поздравить, а сам Белинский, этот пророк от литературы, пожал ему руку, назвав новым Гоголем, — удар. «Обманулись мы в этом Достоевском, — возвещает годом позже Белинский, — он полный ноль». Другие писатели покорно ему вторят.

Достоевский после ночного визита, когда его так превозносили, спать больше не лег. До самого утра ходил по комнате. Можно предположить, что позднее, когда о нем отозвались пренебрежительно, он тоже не спал и тоже всю ночь ходил. Совсем как герой его «Записок из подполья», который хождением от стены к стене пытается защититься от выказанного ему в ресторане презрения. Очень похоже, таким же независимым «хожденьем» незадолго до позора на приеме в Буэнос — Айресе спасается герой Гомбровича в «Транс — Атлантике».

Гомбрович об унижениях знал не меньше Достоевского. Великий писатель сыт ими по горло и завидует не только молодости. Мало в чем помогает выискивание аристократических корней. Ад бушует у писателя в груди, когда в Аргентине его не пригласили на международную сессию ПЕН-клуба. Паника охватывает, когда Марек Хласко бежит за границу. А ну как «молодой сердитый» перетянет на себя внимание, которое наконец стал оказывать ему мир. И чистой воды завистью продиктованы насмешки над почти ослепшим Борхесом, который под опекой старой матери разъезжает по европейским симпозиумам. А ну как это принесет Борхесу Нобелевскую премию.

Герой «Записок из подполья», маленький и безобразный человечек, воспылал дикой любовью к красавцу офицеру, который однажды в ресторане отодвинул его в сторону как стоящий на пути стул. Ах, если б еще и в окно выкинул…

Бесцеремонно отправленный импозантным адвокатом Крайковским в конец очереди перед кассой театра герой Гомбровича тоже отвечает на унижение взрывом мазохистской любви. А в довершение всего распоряжается, чтобы после смерти его тело переслали на адрес адвоката.

Трудно вообразить себе более разных писателей, чем Гомбрович с его пустым небом и Достоевский с его небом, заселенным до невыносимости. А смотри–ка — в унижении идут рука об руку. Я вовсе не настаиваю, что польский гений на первых порах избежал влияния русского. Хотя, надо признать, такое влияние — не самое худшее. Все мы так или иначе подпадаем под чье–то влияние. На Достоевского в начале его творчества сильно влиял Гоголь. А на меня — как я недавно прочитал в прессе — повлиял Антоний Либера.

Унижающие и унижаемые. Что чувствовал Булгаков, когда, отчаявшийся и больной, писал «Батуми», елейную пьесу о Сталине? Сталин же эту пьесу поставить не позволил и якобы презрительно пробурчал себе под нос: «Не знал, что это такая сволочь».

Догадываюсь, как могли себя чувствовать члены Политбюро на одной из пьянок, которые Хрущев не раз увенчивал своими хореографическими выкрутасами; или когда Сталин приказал им раздеться донага, после чего сказал: «И такие ничтожества правят миром».

Думаю, что знаю, о чем подумали римские сенаторы, услышав из уст Тиберия памятную фразу: «Маленькие люди готовы сами подставлять голову под ярмо». И что чувствовали, заседая в сенате, куда Калигула привел своего коня. Подозреваю, с каким трудом, стоя на коленях под Каноссой[18], сдерживал свою ненависть германский император, утешая себя тем, что вернет былую славу и еще покажет папе. Кстати, ему это чуть не удалось. Если есть шанс взять реванш, отомстить, если есть хоть малейшая надежда на возмездие, то многое можно снести.

Но лучше не думать, что чувствовал Генрих Манн, когда его настигла судьба выдуманного им же героя. В такси он кружил по Лос — Анджелесу, пытаясь спасти свою молодую, красивую и постоянно изменявшую ему жену, которая в пьяном угаре проглотила почти две упаковки снотворного. Но все как одна больницы отказывали никому не известному старому человеку, говорящему по–английски с иностранным акцентом, в приеме заблеванной, умирающей женщины. А все потому, что у Генриха Манна не было наличных, в надежность же его чека никто не верил. Бедняжка так и скончалась в голливудском такси, совсем как обнищавший и голодный Барток[19] в нью–йоркском.

Но это уже происходит в те минуты, когда унижение окончательно пропиталось отчаянием, после чего остается одно только отчаяние.

Как я стал

До того как встать в очередь за дешевыми билетами на Бродвее, я отправился в Беннингтонский колледж — попреподавать. Беннингтон находится в штате Вермонт, я попал туда в марте, и все выглядело примерно как в Закопане[20], то есть были и высокие горы, и холод, и сыпал снег. Из Варшавы ничего теплого я с собой не захватил — ведь ехал–то в Лондон и всего на пару дней. Кроме длиннополого коричневого пальто из мягкой кожи, но без подкладки, в котором в свое время щеголял офицер КГБ, а мне достался за пол–литра «Соплицы»[21] от польской съемочной группы, снимавшей фильм о Дзержинском. Коллега–преподаватель спросил, не боюсь ли я в нем ходить — вдруг да кто–нибудь эту кожанку узнает. Но я подумал, что тех, кто мог бы ее опознать и возмутиться, скорее всего, давно нет на свете. А Иосиф Бродский, с которым я позднее познакомился, опознал, но только растрогался, позавидовал и хотел у меня этот пальто купить. Но я не продал ни ему, ни потом двум неграм в Нью — Йорке, хотя они давали за него двести долларов — пусть грело пальтецо слабо, зато было на редкость экзотичным.

Прежде я уже побывал в Штатах два раза. Сначала по приглашению, в рамках Международной программы для писателей в университете штата Айова, а сразу за тем — по линии Госдепартамента. Особенно во второй раз меня баловали, носились со мной как с писаной торбой и везде возили. А я, не зная толком, как должен вести себя писатель из Восточной Европы, на всякий случай чуточку подражал выдвинутому на Ленинскую премию Георгию Гулиа, который умудрился объездить весь мир благодаря американским, французским и немецким стипендиям. И, должен признаться, это сразу внушило уважение ко мне служащим Госдепартамента.



Поделиться книгой:

На главную
Назад