На улице мело, но не сильно. Было еще совсем темно, пустынно и тихо. Ночью народился новый месяц — вот он, с краешку неба, тонюсенький такой, ближе к белому, чем к желтому. Трамвая не было, он поднял воротник, но холода не чувствовал, наоборот, все тело горело, свитер скоро станет мокрым, как уже стала мокрой рубашка, надо ходить, вперед–назад, вдоль остановки, никого нет, одинокий утренний пассажир, единственный пассажир одинокого зимнего утра, светлеет, чуть–чуть, но светлеет, хотя и тонюсенькая полоска месяца, и звезды — все эти Орионы, Близнецы, Медведицы и прочая, достаточно отчетливо видны на небе, осталось пятнадцать минут, теперь и трамвай не спасет, сердце отчаянно колотится, жарко так, что пальто начинает давить на плечи, хочется его сбросить, опять перед глазами туман, опять–пять, вдоль–вспять, что это за машина, что это за зеленый огонек?
Было бы странно, если бы он не смог добраться в то утро к вокзалу. Ведь тогда ничего бы не произошло и какой смысл вспоминать все это? Но вынырнуло к трамвайной остановке такси, остановилось, он плюхнулся рядом с шофером, шофер посмотрел на него странным взглядом (молод еще, чтобы по утрам в такси разъезжать) и погнал машину в сторону вокзала. Улицы были пустынны, безмашинны, безлюдны, за десять минут, парень, доедем, не мохай! Парень не мохал, его всего колотило, видимо, опять поднялась температура, может, уже под тридцать девять, а может, и за, все может быть, все бывает, все случается, только скорее, остается пять минут, вот четыре, вот он расплачивается, бежит к чернеющему в утренних сумерках вокзальному зданию, через неубранную площадь с горами снега, с небрежно припаркованными машинами (кого–то встречают, кого–то провожают), через толпы чемо–данщиков и мешочников, от всех поднимается пар, холодно, и для лыж–то сегодня холодно, вдруг не придет? Девять. Под часами никого.
Девять десять. Под часами все так же никого. Девять пятнадцать. Усатый мужчина с лыжами в ярко–красной шапочке, такого же цвета штанах и куртке.
Девять двадцать. Кажется, что он сейчас ляжет прямо на покрытый снегом асфальт.
Девять двадцать семь. Прости, но я никак не могла проснуться, ты не сердишься? Боже, что с тобой?
Он падает прямо на нее, он знал это еще несколько мгновений назад, что вот она скажет что–нибудь, и тогда все, что держит его в вертикальном положении, что заставляет его стоять на ногах, пусть и не твердо, исчезнет, порвуться крепящие тросы, развинтятся болты и гайки, и он упадет, рухнет прямо на нее, и ничего ему с этим не поделать, и когда он падал, то смотрел на себя как бы со стороны, с расстояния чуть ли не в добрый десяток метров: вот стоит под часами странная парочка, молодая женщина в желтой лыжной куртке и такой же желтой шапочке, брюки голубые, даже, скорее, синие, лыжи какие–то блестящие, чуть ли не переливающиеся, как тот самый ночной туман, и рядом парень, паренек, мальчик, молодой человек (это уж если быть очень доброжелательным), в пальто, в шапке, просто зимний молодой человек (будем к нему доброжелательны), и он внезапно начинает падать, валиться как мешок на эту молодую женщину, и у нее не хватает сил его поддержать, и он падает, валится как мешок на крытый снегом асфальт, она кричит, бегут какие–то люди, но больше он ничего не видит.
Да, больше он ничего не видит, ибо температура действительно тридцать девять и три, как говорит врач в местном здравпункте (странное, отчего–то отталкивающее название, красующееся на потертой эмалевой табличке с облупившимся красным крестом). Эта прогулка может стоить ему воспаления легких. Какой дурачок, говорит она. Врач (врачиха, толстая, в свежем и накрахмаленном халате, в очках, опять жаба, только добрая — добрая бородавчатая жаба в больших очках с толстыми стеклами) смотрит на нее и ничего не говорит, а потом, как бы в никуда, минуя всю ее ладную фигуру в желто–синей гамме: — Надо вызывать «скорую», вы с ним?
— Нет, — говорит он, очухавшись после укола, — в больницу не поеду, я хочу домой, там мама…
— Раньше надо было думать, — говорит добрая жаба. — Куда в таком состоянии на улицу?
Он молчит, он хочет только одного: домой. Он сделал то, что должен был сделать, он дождался ее под часами, она поняла, что он не забыл, не раздумал, что он просто не может, болеет, у него сильная простуда, а может, и грипп. У него температура, тридцать девять и три, и ему надо только одно — лечь в постель и накрыться с головой одеялом.
Ладно, сейчас попрошу диспетчера, и он даст такси без очереди, поедешь домой, а дома вызовешь врача. Немедленно, прямо сегодня!
— У меня нет денег, — тихо говорит он.
— У меня есть, — испуганно (вот только отчего?) произносит Нэля, — я его довезу, только можно лыжи здесь оставить?
— Давайте быстрее, — говорит жаба.
Они едут по уже светлым, не таким пустынным, безмашинным, безлюдным, как какие–то полтора часа назад, улицам. Он в сознании, она сидит рядом с ним, и он в полном сознании, вот только колотит всего, ну да ладно, это пройдет, она ведь теплая и добрая, он привалился к ней, а она гладит его руку, перебирает пальцы и шепчет: — Ничего, ничего, все пройдет, сейчас будешь дома, — но ему уже не хочется домой, ему хочется так и ехать, рядом с ней, в одной машине, на одном сиденье, так он скорее поправится, станет совсем здоровым, от месяца и следа не осталось, от звезд тоже, вон и дом уже, я не буду подниматься, говорит она, мне опять на вокзал надо, за лыжами, ерунда, отвечает он, большое тебе спасибо, дурачок, ну зачем ты это сделал, он молчит, ему нечего сказать, она рядом, ему хорошо, у тебя есть телефон, вопросительный знак, он произносит номер, она просит у шофера клочок бумаги и карандаш, симпатичная деваха, отчего бы не дать, я позвоню на днях, ладно, он смотрит, как машина разворачивается и опять едет в сторону вокзала, надо было взять еще трешку, думает он, а то неудобно получилось, теперь я ей должен, входит в подъезд, поднимается по лестнице и звонит в дверь, где ты был, кричит мать, вызови врача, просит он, у меня тридцать девять и три, меня хотели забрать в больницу, да я не согласился, и проходит в свою комнату. Опять туман, опять горячо, так горячо, что жжет, свитер мокрый, рубаха мокрая, тело же горячее, слишком горячее и слишком липкое, вот постель, вот толстое, пуховое, китайское одеяло, лечь, свернуться, закрыться, укрыться с головой!
7
Но позвонила она не через несколько дней (несколько — это два, три, ну, четыре), а почти через неделю, вечером следующей пятницы. Все это время он провел в постели, разморенный и слабый, температура окончательно упала лишь в среду, до среды же она то подскакивала до тридцати восьми (больше не было с воскресенья), то опускалась до тридцати семи. В комнату заходила мать, приносила тарелку куриного бульона, золотистого, с морковкой, заправленного гренками. Он лениво съедал несколько ложек и опять укрывался одеялом с головой. — Поешь, — просила его мать. — Нет, — говорил он сквозь одеяло. Она забирала тарелку и уходила, и тогда он пытался заснуть.
На улице окончательно похолодало, стекла затянуло мрачной морозной коркой, солнце всходило на несколько часов, жизнь казалась бессмысленной и тупой, все приводило его в раздражение, в эти–то дни он и начал писать стихи. Они были плохими, он понимал это, но ничего поделать с собой не мог, лежал, укрывшись одеялом, а в голове мелькали рифмы, женские и мужские, ассонансные и диссонансные, правильные и неправильные, парные и перекрестные, хотя ничего этого он, естественно, не знал. Он просто лежал и пытался выразить в неуклюжих строчках то, что жило в нем (жило–не тужило, да вот отбегалось, отпрыгалось, раз–два, коли дрова, три–четыре, на квартире, пять–шесть, рыбку съесть), в основном же он пытался представить себе Нэлю и написать о ней, в стихах она получалась совершенно не такой, как в жизни, почти неземной, бесплотной, чуть воздушной и трепетной, но ведь для него она действительно была такой. Он понял, что влюбился, и влюбился, вроде бы, не на шутку. Куриный бульон и аспирин с антибиотиками помочь тут не могли, ему хотелось видеть ее, а она все не звонила понедельник, вторник, температура держится, среда, она держится, но к вечеру спадает окончательно, а она все не звонит, мороз же крепчает и крепчает, через неделю Новый год, где он будет встречать его, как? Наверное, дома, с матерью, если, конечно, она не уйдет в гости, ведь ей и так тошно сидеть вечерами дома, она еще молодая, нет и сорока, родила совсем девочкой, в двадцать, ему сейчас шестнадцать, ей — тридцать шесть, а она вынуждена всю эту неделю быть при нем, неотлучно, как собачка, неужели и Новый год они встретят так же: он, только оправившийся от болезни, и она, прилагательные опускаются, нарядят маленькую елочку, откроют бутылку шампанского и сядут вдвоем у телевизора? Впрочем, может зайти отец, хотя это навряд ли, у него своя семья, и так он приходит дотаточно часто, был вечером в воскресенье, заходил и во вторник, принес меду и хорошего чаю, посидел с ними в комнате, помолчал с полчасика, а потом ушел.
Он пытался заснуть, но вместо этого снова лез под подушку, брал тоненькую двенадцатилистовую тетрадку и опять начинал рифмовать. Клеть–плеть, плеть–медь, медь–сеть и так далее. Нэля окончательно потеряла свои черты и стала чем–то средним между девицей с последней страницы «Советского экрана» и этакой феей из давно уже позабытых детских сказок, в общем, куча ничего не значащей романтической чепухи, глаза–роса, розы–грезы, после грез, естественно, возникали мимозы. Нэля странно щурилась, он улыбался ей впотьмах и пытался обнять, но она ускользала, выбегала из комнаты, а через какое–то время он слышал стук в замерзшее, мрачное, декабрьское окно. Вставал с кровати, подходил к окну, долго и тщательно дышал на стекло, потом протирал его рукавом, но пока он мог хоть что–то разглядеть, Нэля уже исчезала с улицы и вновь оказывалась в комнате, голова начинала кружиться, и тогда он опять ложился, ему хотелось, чтобы она посидела рядом, подержала его за руку, и кто–то действительно садился рядом и брал его руку в свою. Он открывал глаза, смотрел на мать, улыбался и наконец–то засыпал окончательно, а проснувшись в четверг утром, понял, что температура у него абсолютно нормальная, следовательно, еще два–три дня, и он будет здоров.
По этому поводу весь четверг он был достаточно весел и уже не писал стихов. Лежать больше не хотелось, мать с самого утра ушла на работу, в двенадцать забежали ребята из класса, но в час ушли, он поел какой–то невкусный обед, пошел в комнату матери и начал рыться в книжном шкафу. Хорошие книги отец забрал с собой, то, что осталось, — ширпотреб, переплетенная ерунда, да и прочитал он уже все это не по разу, но отчего–то захотелось вот так, долго и тщательно, покопаться в книгах. Он брал томик, стряхивал с него пыль, проглядывал, ставил на место. Вот эти он читал в детстве, эти — еще год назад, вот это показалось ему скучным, а это — непонятным. Ему хотелось найти что–то про любовь, желательно, пооткровеннее, но ничего, кроме Мопассана, у них не было. Мопассан да еще Сэлинджер, хотя Сэлинджер — это не очень–то и про любовь, но и то, и то он читал уже неоднократно. Кончилось все тем, что он взял с нижней полки толстую пачку глянцевых журналов мод и западногерманский торговый каталог, устроился на матушкином диване и стал разглядывать женщин. Женщин, девочек, девушек, дам, формы, тела, одежду, белье. Вот наряд для вечера, а вот для дачи, вот для спорта, а вот для отдыха, вот купальники, а в них бронзовые, отливающие маслянистым загаром тела, а вот и нижнее белье, черное, белое, розовое, одни бюстгальтеры, одни трусики, одни комбинации, вот ночные сорочки, вот такая есть у его матери, он это точно знает, а вот эта каталожная женщина похожа на Нэлю, Вот она рекламирует бюстгальтер, вот пеньюар, вот одежду для тенниса, вот вечернее платье. Он стал листать пухлый, растрепанный, торговый гроссбух с самого начала, пытаясь подсчитать, на скольких снимках позирует это существо, но сбился на второй сотне — к этому моменту ему уже перестало казаться, что в Нэле и этой женщине есть что–то общее: Нэля симпатичнее, да и выглядит моложе, ей не дашь ее двадцати шести, она кажется такой юной, и тут он понял, что забыл, как Нэля выглядит на самом деле. Ему опять стало тоскливо, нет, жизнь все же штука бессмысленная и никчемная и жить еще так долго, а он уже устал, да и не нужен никому, он просто никому не нужен, так что, может, все враз оборвать?
Ему понравилась эта идея, он сложил журналы в том порядке, в каком они лежали, положил их обратно на полку, сунул туда каталог и пошел на кухню, думая о том, что вот сейчас возьмет свой широкий кожаный ремень и найдет где–нибудь гвоздь. Да, он найдет где–нибудь гвоздь, приладит ремень, намылит его (где–то он читал, что орудие повешения надо обязательно намылить), встанет на табуретку и сунет петлю в голову. Потом взмах ногой, табуретка летит в сторону, тело начинает быстро раскачиваться, но вот качание становится плавным, вот совсем медленным, вот оно останавливается, и он висит. Висит, нет, это некрасиво, и дело не в том, что зайдет мать, увидит и испугается, это–то все естественно, и размышления эти — всего лишь блуд неокрепшего ума, что он и осознает, и понимает, но вот то, что это еще и некрасиво… Лучше тогда уж как Петроний, он читал «Сатирикон», впрочем, и «Золотого осла», и «Декамерон», извечная подростковая триада, способ эстетической сублимации, попытка побороть свое либидо. Да, так он и сделает, напустит в ванну горячей, с поднимающимся парком воды, ляжет в нее, возьмет лезвие, естественно, новое, он знает, у матери в шкафчике (она бреет подмышки) лежит целая пачка новых голландских лезвий, называются они «Шик», вскроет себе вены и будет смотреть, как вода из бело–желтой становится желто–красной. Он вошел в ванную, приторно пахло аэрозолью для ароматизации воздуха (именно так написано в инструкции, напечатанной прямо на белом лаковом баллончике), ванна была грязной, в мыльной, кисло пахнущей воде невсплывшим покойником лежало еще с вечера замоченное белье, унитаз (санузел у них совмещенный) был с каким–то коричневым налетом, из–за батареи торчала старая газета, на крышке сливного бачка лежала непочатая пачка салфеток, с веревки для белья, протянутой через всю ванную, свисали черные и нежно–коричневые трупики матушкиных колготок, ее трусики и лифчик, бесплотно–розовый, какой–то воздушный. Он открыл шкафчик, пачка лезвий была на месте, но была она уже открытой, рядом стояла плохо отмытая кисточка и лежал станок с невымытым лезвием. На другой полочке он увидел пакет ваты и упаковку каких–то таблеток. Он снова посмотрел на станок и вдруг почувствовал, как краска залила все лицо, и он начал смеяться, вспомнив, как несколько лет назад, то ли в седьмом, то ли в восьмом классе, выбрил себе лобок, прочитав где–то, что настоящий мужчина должен отличаться буйной волосяной порослью. На груди волосы у него не росли, на лице тоже, шевелюра же была достаточно густой, так что оставалось попробовать выбрить себе лобок. Так он и сделал, и недели две маялся от неприятнейших ощущений, что–то постоянно покалывало в паховой области, да и когда волосы опять отросли, он не заметил, чтобы их стало намного больше. Все так же смеясь, он закрыл шкафчик, походя помочился, вымыл руки и вышел из ванной. Кончать жизнь самоубийством больше не хотелось, приближался вечер, скоро с работы придет мать, а пока можно поспать, да, лечь под одеяло, взять какую–нибудь книжку и так уснуть. Что он и сделал.
Так прошел четверг, в пятницу же после работы мать ушла куда–то в гости, завтра его должны были выписать, в понедельник — в школу. Нэля все еще не звонила, скучное нанизывание четок, небрежный перестук костяшек на счетах, игра клавиш пишущей машинки, рифмовать не хотелось, смотреть журналы и каталог — тоже, костяшка черная, костяшка белая, четки же или из палисандра, или из сандала, твердые, чуть пахнущие, на длинной, витой, шелковой нитке, одна ягодка к другой, одно зернышко к другому, один шарик за другим, вот так, вот так, мороз сегодня около тридцати, мать придет поздно, так ему и сказала, да и что, сколько она может с ним дома сидеть, пусть отдохнет, умаялась за неделю, по телевизору чушь какую–то показывают, музыку слушать не хочется, жить вновь стало скучно и, в общем–то, бессмысленно (в последнее время эта идея стала приходить ему в голову все чаще), он решил поужинать и поплелся в кухню, где и застал его раскатистый телефонный звонок.
Повторим: Нэля позвонила ему именно вечером в пятницу. И не только позвонила, она зашла его проведать, да, была рядом, где–то на улице по соседству, да, еще есть свободное время, так что, ты не будешь против, если я сейчас зайду?
Кровь прилила к голове, ноги стали слабыми и ватными. Ей идти минут десять, а он в старом трико с пузырями на коленях и драном свитере с надвязанными локтями. Вся одежда мятая, дома грязно. Он заметался по квартире, бесцельно (вновь возникает тоненькая, позванивающая ниточка четок–костяшек–колокольчиков, ведь именно они и звенят), хлопая дверками платяного шкафа, в просторечье именуемого шифонером, заранее зная, что там нет ничего, что можно сейчас напялить на себя. Старые отцовские джинсы, так и забытые им при уходе? Они все еще ему велики. Матушкины джинсы? Малы. Собственные? Они в грязном. Брюки? Не глажены. Еще одни брюки? Тоже не глажены. Хотелось плакать, сердце в груди бешено колотилось, ему было стыдно, что он вот такой дурацкий и неприбранный, что она сейчас придет, посмотрит на него, засмеется и сразу же уйдет обратно, нет, нет, этого нельзя допустить, ведь больше такого не будет, такое больше никогда не повторится, а трико срамное, в таком трико и помойное ведро на двор выносить стыдно, говорит ему мать, когда он в таком виде расхаживает по комнате, сейчас ладно, болен, а обычно она заставляет его и дома выглядеть прилично, но что же надеть, что? Раздается дверной звонок, и он, на еле гнущихся ногах, идет открывать. Его колотит, сердце молотит в грудной клетке, пот заливает лоб, да и глаза, кажется, почти ничего не видят, дыхание лихорадочно, будто он все еще болен, хотя сегодня весь день тридцать шесть. Тридцать шесть и шесть, самая нормальная температура самого нормального человека.
Он открывает дверь и, не глядя, предлагает Нэле проходить. Та даже вздрагивает от такого приема, но, освоившись, привыкнув в коридорной полутьме, видит его красное, потное лицо, чуть улыбается уголками губ и думает про себя: «Волнуется мальчик, даже покраснел». Мальчик действительно волнуется, никогда еще он не казался сам себе таким гадким, почти отвратительным, отвратительный маленький мальчик, хотя прыщей нет (да никогда и не было), хорошо различимые черные усики на смугло–пепельном (пепельное — это после болезни) лице, большие карие глаза с поволокой, широкие, крепкие плечи, фигура отнюдь не субтильна, так и веет еще не осознавшим себя мужчиной, которого надо лишь разбудить, а для этого подтолкнуть в нужном направлении, да и то едва–едва, такой легкий, нежный толчок, и свершится метаморфоза, из грубой, грязного цвета куколки вылетит прекрасное чешуекрылое, расправит крылышки, обсохнет несколько минут на солнце, облюбовав для этого подходящий и близкий цветок, а потом полетит, упруго и страстно рассекая воздух. — Проходи сюда, — говорит он ей, — это моя комната. Она оглядывается: — Что
— Да это ерунда, — она садится к столу и начинает перебирать лежащие на нем книжки: учебники, два затрепанных тома фантастики, какой–то приключенческий роман, толстый том советского классика (видимо, для программы), тут же лежит та самая тонюсенькая тетрадка, исписанная за дни болезни, хоть бы отложила ее в сторону, он опять краснеет, а она медленно и небрежно берет ее в руки и уже собирается открыть.
— Отдай, — выпаливает он и машинально, совсем не желая самого этого действия, пытается перехватить тетрадку. Руки у Нэли оказываются на удивление крепкими и сильными, после его возгласа отдавать тетрадку она явно не собирается, и тихая борьба между ними (игра в свете настольной лампы, узкий луч, направленный на большой цветной календарь со смазливой девичьей мордочкой) затягивается, пока, наконец, он внезапно не чувствует под своими пальцами ее грудь, и тогда бросается к окну и смотрит в замерзшее, черное стекло, отпыхиваясь, как после школьной стометровки.
— Это что? — спокойно, даже как–то принципиально спокойно спрашивает Нэля. — Ты пишешь стихи? — Да так, — буркает он, — ерунда все это.
— Прочитай, прямо сейчас.
Он послушно, как маленькая, нашкодившая собачонка, поворачивается к ней, берет тетрадку и, не глядя на Нэлю, чувствуя, как опять заливается краской (красной, исключительно красной краской, кр–кр, крысы бегут с тонущего корабля), начинает читать свои вирши. Их немного, шесть или семь стихотворений, неуклюжих, неловко сработанных его неумелыми, юношескими пальцами. Читать стыдно, он все так же не поднимает на нее глаза, смотрит лишь в страницу, смотришь в книгу, да видишь фигу, смотри, смотри, остановку не пропусти, буквы пляшут по горизонтальным, тоненьким, синеньким линеечкам, еще тетрадку взял самого школьного вида, не мог, что ли, солидную, толстую, в клеточку, в черном или коричневом коленкоровом переплете, фиолетовые, неряшливые буковки, паста кое–где размазалась, вид дурацкий, дебильный, идиотический, да и сам он дурак, дебил, идиот, раз послушно сидит сейчас и произносит всю эту галиматью.
— А что, — говорит ему Нэля, — очень даже славно, только наивно, но в этом есть свой шарм.
Шарм, надо запомнить это слово. Есть свой шарм. Это значит приятное обаяние, привлекательность. Его стихи шармичны, а раз они шармичны, значит, это стихи. — А кому они посвящены?
А вот этого спрашивать не надо, он смотрит куда–то вниз, видит лишь пузыри на коленях, ответить? А что тогда будет? — Дай, я посмотрю глазами…
А до этого как, ушами? Он робко протягивает тетрадку и буркает, не хочет ли она чаю. Нет, чаю она не хочет, ей уже пора (как? уже? во всем этом какая–то сладостная мука), так что она сейчас прочитает сама и побежит, ладно?
Он не может смотреть, как она читает, выходит из комнаты, идет на кухню, машинально включает газ и ставит чайник на плиту (зачем? ведь она сказала, что не будет), а потом по давней, детской привычке прижимается всем лицом к оконному стеклу. Рожа, сплющенный нос, нос–нож, нож–рожь, рожь–дрожь, дрожь–еж, еж–брошь, брошь–вошь, вошь–дожь (уберем предпоследнее «д»). Она выходит на кухню, подходит к нему, кладет руки на плечи и каким–то странным, до этого еще не слышанным голосом (как потом от него будет бросать — да, правильно, в дрожь!) говорит: — Спасибо, а теперь проводи меня.
Он послушно идет за ней в коридор, подает шубку, а потом, не удержавшись, обнимает и прямо в прихожей, прислоня к дверному косяку, начинает грубо и неумело тискать и слюнявить, а она, смеясь и отбиваясь, становится все ближе и ближе, пока, наконец, рука его не оказывается у нее за пазухой и он не чувствует что–то упругое, теплое, нежное, отчего перед глазами опять плывут круги и ноги вновь становятся слабыми и ватными.
— На сегодня хватит, — спокойно говорит она и поправляет кофточку. — На сегодня это не запланировано. — Он смотрит, ничего не понимая, и тогда она начинает смеяться, а потом крепко обнимает его за шею и целует прямо в губы. Один раз, вкусно и влажно. — Я вот что хотела тебе сказать. Ты что делаешь в праздники? Он опять что–то бурчит.
— Ну, в Новый год ты идешь куда–нибудь? Нет? Тогда приходи ко мне, у меня будет только одна моя подруга, помнишь, я тебе рассказывала? Посидим изящно и тихо, ладно?
Он не понимает, как это, изящно и тихо, но все равно отвечает «да». Конечно же, да, как иначе, только да, и она треплет его по голове и выскальзывает в подъезд, а он долго еще не может закрыть дверь и стоит в проеме, чувствуя, как с лестничной площадки тянет холодом.
8
Рано утром его разбудило настойчивое гортанное пхырканье диких голубей. Он лениво сбросил простыню, встал, потянулся, посмотрел на все еще пустующую вторую кровать, наверное, сейчас она так и простоит пустой, хотя кто знает, и вышел из домика. Тело приятно ныло после вчерашней бухты, пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, пхыроч–ка–растопырочка, утро нежное, из тех, что называют палевыми, палево–жемчужное, тихое, благостное, серебро воздуха на ладони грядущего дня. Стало весело, в теле чувствовалась накопившаяся за последние дни сила, хотелось что–то делать, что–то такое, что требовало бы физических усилий, что позволило бы пустить в ход все мышцы и мускулы, может, опять пойти в море, выставив вперед и в сторону, как это и положено, подводное ружье? Чем–чем, а этим сегодня заниматься не хотелось, ладно, еще утро, раннее, палево–жемчужное, прекрасное южное утро, серебро воздуха на свежей и чистой ладони грядущего дня, чуть выспренне, но достаточно точно и романтично. Пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, ребята еще спят, умаялись вчера, особенно Саша, Ал. Бор., Александр Борисович, приехали домой уже в одиннадцать вечера, хорошо еще, что рыбу почистили прямо в бухте, не пришлось дома возиться, сегодня же обещана уха, но это вечером, вечера–вечером, пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить.
На обратном пути,
— Сейчас чай будем пить, — бросила на ходу и исчезла в доме. Пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, все, оборвалось, теперь замолчали до вечера, до быстрых, гибких, шоколадных сумерек.
Столик вновь оказался без клеенки, опять на нем чайник, чашки, тарелка с персиками и абрикосами, тарелка с какой–то выпечкой, что, мама пирожков напекла? Оса мрачно жужжит над сахарницей, Марина нервно вздрагивает и говорит ему: — Отгони! — Он отгоняет осу и берет с тарелки пирожок, заедая его абрикосом, а потом персиком. — Ну что? — спрашивает Марина. — В ресторан идем? Он молча кивает головой, а потом вдруг меняет тему: — Слушай, а зачем вам уезжать?
— Куда? — не понимает сначала она, но потом меняется в лице, становится серьезной, тянется за сигаретой (пхырк–пхырк, но лишь по инерции, для скобочной разрядки–разбивки) и отвечает: — Я как Саша, а у него все родственники уже там. — Ну а сама–то ты что об этом думаешь?
— Сама? А тебе не кажется, что здесь стало слишком душно, живешь в ощущении того, что завтра — это то, чего никогда не будет. Какое–то марево. Знаешь, мне трудно объяснить, но слишком уж тоскливо. — И потом: — За Машку страшно!
Он не спрашивает, чего она боится. Он понимает, что из двух зол она стремится выбрать для себя меньшее, для себя и для дочери. Хитрая крымчанка–гречанка, все, вроде бы, на поверхности, на ладони, на глазах, но это лишь внешне, на самом–то деле она знает, что делает и что ей надо. Что же, пусть будет Бостон, вот только жаль, что возникла какая–то привязанность, и все, скоро конец, даже писать не будут, не те сейчас времена, чтобы они ему письма писали, уедут, и все, поминай как звали. И дело не в политике, дело совсем не в политике, пусть вчера Саша весь конец пути и толковал с ним о Солженицыне, заставляя пересказывать в подробностях первый том «Архипелага ГУЛАГ», толстенькую книжицу в серой обложке, Имка — Пресс, Париж, первое издание, 1973 год. Что больше всего запомнилось? Фраза из первой части первого тома: самое тяжкое на этом свете — быть русским. За смысл цитаты ручаюсь. Вот как? Саша выравнивает машину и чуть сбрасывает скорость. Знаешь, евреем быть не легче. Наверное. Жить вообще трудно, а может, и вредно, старается перевести он в плоский трюизм. Нет, я совершенно серьезно, говорит Саша, что ты об этом думаешь? Как я могу думать о том, чего никогда не пробовал, что вне моего знания? Единственное, что я могу — это постараться понять. И на этом спасибо, говорит Ал. Бор., не отрывая глаз от дороги, уже совсем стемнело, и он включил фары.
Да, несчастная страна, сколько можно экспериментов. Нашли тоже, на чем экспериментировать — на живых людях. Опять оса, говорит ему Марина, отгони ее, ну пожалуйста! Он берет старую газету, сворачивает в трубку и ждет, пока оса не сядет на стол. Села, хлоп! — Слава Богу! — говорит Марина и бездумно смотрит в небо. А стали ведь совсем родными, только непонятно отчего. Действительно: странная аура, ведь если первые несколько дней смотрел на нее жадными до тела глазами, то сейчас все это — вчера, позавчера, если не дальше. Иная связь, что–то теплое и нежное, вот вы где, безо всяких кавычек, тире и дефисов констатирует (возникает шаловливая параллель с редко употребляемой в разговорной речи контестацией) Александр Борисович. — Что, сегодня опять купаться?
Они с Мариной смеются одновременно, Саша начинает им вторить, сверху раздается тоненький Машкин голосок: — Ну, вы, не мешайте ребенку спать! — А что тогда делать?
— Неуемный, — ласково отвечает мужу Марина, — не можешь дома посидеть?
— Это не дома, — всерьез вдруг отвечает Саша, — это не дома и в последний раз.
— Хватит кукситься, — говорит он, — поедем лучше смотреть какие–нибудь достопримечательности? Ведь здесь просто обязаны быть всяческие прекраснейшие достопримечательности!
— А что? — согласно кивает головой Александр Борисович. — Можно и достопримечательности посмотреть, поехали в Воронцовский? — поворачивается он к Марине. — Сейчас Машку подыму, тогда и поедем. — Я пойду пока, машину посмотрю, — встает из–за стола Саша. Он остается один, доедает последний персик, вот это налопался, живот как барабан, занятие на день нашлось, опять ехать, что–то смотреть, что–то делать, легкая бездумность, бездумная эйфория, эйфоричное бездумие, спица, игла, заноза, сердце все кровоточит, сколько можно, опять с утра шарил под кроватью в поисках револьвера и опять, как назло, тот ускользнул, выпрыгнул прямо из рук, что–то еще проквакав напоследок, как бы в отместку, такое мерзкое, грязное кваканье, и чего он над ним смеется? Вот и последний персик съеден, а вот и Томчик, девочка–незабудочка, вкусненький, хрумкий огурчик, что, к Марине? Привет, Томчик, видишь, сижу все, ем персики, бросаю косточки в ржавую консервную банку, туда же и сливовые, и абрикосовые, наберется полная банка, возьму молоток и начну колоть, стук–стук, тук–тук, чего бы орешков не поесть? Хочешь орешков, Томчик? Улыбнулась своими крупными белыми зубами, грудь вперед, попка назад, здоровая все же девка, кровь с молоком, молоко с рыбьим жиром, рыбий жир со сметаной, чуть не тошнит от того, что представил такое месиво. Посидеть со мной не хочешь?
— А чего мне с тобой сидеть? Да и некогда, дел много. Обиделся тогда Томчик, но что поделать, нет ему сейчас никакого до нее дела, а вот у нее их много. Трансформация слов, приключения письма, удовольствие/наслаждение от текста под эгидой Ролана Барта, чуждая тень, отчетливо возникшая на белой странице, олеандры, магнолии, рододендроны и мушмула, винные бражники, атакующие крупные белые цветы ползущих по каменной кладке стены лиан…
(— Может, возьмем с собой Томчика? — gодмигивая, вновь спрашивает Саша. — Нет, пусть она лучше остается. — Смотри, — а день уже занялся вовсю.)
До Алупки они ехали недолго, день был будним, трасса — не очень переполненной, через полчаса Саша уже подруливал к стоянке и высматривал, где приткнуть машину. Прорва туристических автобусов, потные толпы курортников и экскурсантов, слишком много шума, во дворец здоровенная очередь, без очереди лишь кавалеры, ветераны и лауреаты, но они ни то, ни другое и ни третье, тоскливые южные будни, начинает болеть голова, сперва появляется легкий спазм в затылке, вот он проходит куда–то под темечко, вот заныли виски, а вот что–то бешено застучало в самом центре черепной коробки. — Что, будем стоять? — А что толку! — махнул рукой Саша.
— Подождите, — сказал он, с трудом превозмогая головную боль, — я сейчас что–нибудь попробую.
Он пошел к площадке перед самой лестницей, на которой возвышались крытые большими прозрачными коробками (стекло? специальный плексиглас? какой–то неведомый материал?), будто битые молью мраморные львы. «Заорали, — подумал он, с тоской оглядываясь по сторонам, — Боже, какая тоска!» Боль все усиливалась, анальгина или чего подобного он с собой не взял, так что надо просто терпеть, да, вот так, просто терпеть, превозмогать боль, лишь бы не началась рвота, такое с ним бывает, от нервов, от переутомления, от перегрева, иногда от печени, что делать, здоровье ни к черту, сам виноват, не надо было почти десять лет жрать водку и заедать кайфовыми таблетками, вот и дожрался, дозаедался, а ведь тридцать только на будущий год стукнет, двадцать девять на днях, еще вся жизнь впереди, как бы жизнь и как бы впереди, спица, игла, заноза, надо порифмовать, поблудить мыслью, вновь ощутить, как в крови увеличивается адреналин. Он подождал, пока пройдет одна экскурсионная группа, другая — чем–то не понравились, в одной экскурсовод, в другой — подопечные, а вот и третья, славная такая девчушка во главе, попросил на минутку отойти в сторонку, та понятливо усмехнулась, сколько вас, спросила, лишь оказались в метровой недосягаемости от группы, четверо, робко ответил он, славная девчушка пошевелила рукой, в которую без всякого промедления он переправил беспомощную пятирублевую купюру, пристраивайтесь в хвост, бросила она через плечо, перешагнув метр обратно, все в порядке, ребята, идем! — Благодетель, — почти пропел Александр Борисович. Их водили по дворцовым комнатам, им рассказывали жуткие истории из времен оккупации и веселые, и романтичные — из дореволюционной эпохи, показывали расписанные плафоны, эстетические емкие фризы, лепные барельефы и горельефы, инкрустированные мозаикой круглые и квадратные столики, лаково подобострастные картины и восхитительно утонченную мебель. «Уже виденное, — подумал он, — уже бывшее, уже было». Вот и все, каких–то тридцать минут и столько предварительной муки!
— Что ты такой? — тихо, чуть наклонясь к нему, спросила Марина. — Голова болит. — Анальгину дать? — Где ты раньше была, спасительница!
Разжевал две таблетки, запить нечем, за водой очереди больше, чем во дворец. Во рту стало омерзительно горько, навряд ли поможет, хотя, впрочем, кто его знает. А вот и девочка–экскурсовод, пошла к следующей группе, помахала ему рукой, милая, славная, тихая, симпатичная девочка, от того–то именно к ней и подошел, что же, прощай, больше никогда не увидимся, свидимся–увидимся, прощай–не обещай, плохо, плохо, на три не натягиваешь, разве что на два с плюсом или на три с минусом, а вот и вода, просто нормальная вода в нормальном родничке, родничке–бочажке, под большим дубом, дубы, кипарисы, сосны, земляничные деревья, все вперемежку, но ведь это Крым, последний пейзаж ушедшей эпохи, интересно, что он попытался вложить в эту фразу? Горечь во рту прошла, вода холодная и вкусная, единственное, так это чуть заломило зубы, но ничего, пройдет, намного хуже, когда болит голова.
Они шли по парку, Марина в отрочестве бывала здесь довольно часто (что ты, тогда здесь все было диким и запущенным, и народу столько не было), вполне возможно, что с окружающим прелестным пейзажем ее связывала какая–нибудь романтическая история, слишком уж меланхоличной и разнеженной стала она тотчас же, как они спустились сюда и вышли на первую же полянку–опушку. Естественно, что она стала их поводырем, они медленно переходили от одной группы деревьев к другой, пересекали лужайку за лужайкой, не очень–то обращая внимания на тропинки. Марина будто что–то искала, по крайней мере, ему казалось, что идет она не просто так, а целеустремленно, вот только медленно. Медленная целеустремленность, попытка обрести уже виденное, иначе говоря, «де жа вю». — Вот, — сказала Марина, — вот это место. Они стояли на заросшей фигурно остриженным кустарником лужайке (полянке, опушке). Как называются эти заросли, то бишь кусты? А черт его знает. Листья со стальным оттенком, какие–то неприятные, отталкивающие листья. Множество цветочков, мелких белых цветочков, проглядывающих сквозь плотную завесу листвы.
— Да не это, дурни, — и Марина тянет их в сторону, на край лужайки, под большие, развесистые деревья с чуть шевелящейся под ветром листвой. Рощица платанов, надо бы ради смеха опереться об один спиной. Большие, странные, пятипалые листья, кора буровато–серая, с красным отливом (так ли это? поди, проверь), от деревьев странный (опять же) запах. Но и это не то, зачем они сюда пришли. Вот прудик, в самом центре рощицы (рощица: пять–шесть деревьев, не больше). Они подходят к прудику, большому, метров шести в диаметре, к нему ведет перекрытое русло глубокого и сухого сейчас ручья. — Садок, что ли? — спрашивает он. — Ага, говорят, еще с царских времен.
В прозрачной воде хорошо заметны толстые пятнистые спины крупных рыбин. Они плавают неторопливо, да и куда им спешить, специально посаженным сюда на убой? Форелька, форель, форелище, мечта франтоватого джентльмена–рыболова, предмет вожделения гурманов и писателей, кто опустошал эти садки до революции — ясно, а кто сейчас?
— Что ты? — удивляется Марина. — Тут кругом правительственные дачи, я ведь говорила.
— Пошли, — просит он и кидает в садок довольно увесистый черный камушек. Статисты, Саша и Маша, Александр Борисович и его дочь Мария, вежливо аплодируют, смотря, как большие рыбины начинают метаться по аккуратно очерченному как бы прямо в воде кругу, по часовой стрелке, большие, толстые, пятнистые рыбины, предназначенные для чьего–то большого и прекрасно сервированного стола.
— Мы можем в «Кара–голе» поесть форели, — замечает, помолчав, Саша.
— Да, за шесть рублей порция, — добавляет Марина. — Пойдем, я есть хочу, — ноет Машка.
Сейчас, подождите меня минутку, — говорит он и прижимается спиной к ближайшему платану, большому и старому, с толстой и достаточно упругой корой. Что же, голова прошла, зубы больше не ноют, жизнь вновь прекрасна и удивительна
9
Пора вернуться на развилку. Платаны, большие и старые, сменяются соснами и елями, вот березки, вот осинки, вот прочие лиственничные деревья–деревца, этакая игривая мелодия, древняя полька–бабочка или же па–де–спань (знать бы еще, что это такое), смысловые и понятийные блоки, из которых возводится некое здание, коробка готова, осталось сделать крышу и приняться за то, что внутри. Тип–топ, прямо в лоб, прыг–скок, на лужок. Брисбен — это в Австралии, Бостон — это в США, и все это слишком далеко, первая развилка дорог осталась позади, откуда ни возьмись — вторая, взять в руки карту, сориентировать по местности и идти дальше, уверенно прокладывая тропу? Уверенно–не мерено, не мерено–намеренно, намеренно–намеряно и прочая, прочая, прочая. Слова бегут по кругу, как белка в колесе. Банальная белка в банальном колесе. Маленький уютный зверечек. Рыженький, с серым хвостиком. Колесо старое, поскрипывающее. Белочка бежит–бежит, орешки полущивает. Полущивает–погрызывает, погрызывает–покусывает. Прыг–скок, на порог, а с порога на лужок, а с лужка на камушек, с камушка на другой камушек, вот речка, вот мосток, а с мостка вновь на лужок…
(Очень многое остается недосказанным. Картина получается слишком плоской и идилличной. Неужели все так и было — медленно, неторопливо, будто разваливаясь в парафиновом от жары воздухе? Люди, для которых внешнего мира будто не существует, а если он и есть, то в замкнутом круге Ялта — Бостон (через Рим) — Брисбен, Бостон (через Рим) — Ялта — Брисбен, Брисбен — Бостон (через Рим) — Ялта, есть, как минимум, еще несколько возможных сочетаний, но пустим их побоку. По левому боку и по правому боку. С Набоковым рифмовать не станем. С Боковым тоже. Вообще ни с какого боку. Богу — богово, Набокову — набоково, Бокову — боково. Пересвист птах, птичий переполох. Странное голубиное пхырканье. Из этого и состоит мир. Все остальное — тлен. Они о многом не говорят, прежде всего они не говорят о политике. Солженицын — это не политика. Брежнев и прочие — это тоже как бы «не политика», хотя об этом они тоже стараются не говорить: скучно, и так все ясно. И, конечно же, они не говорят об Афганистане (идет второй год войны), они делают вид, что его просто не существует, это слишком неприятно, чтобы об этом говорить, как и о многих других вещах, да и все равно: что толку от этих разговоров. Милые интеллигентные люди только и делают, что разговаривают. В семнадцатом году говорили так долго и много, что чем это кончилось — всем известно. Нет, лучше помолчать, вот небо, вот море, вот солнце, антоним, начинающийся с буквы «а», отрицание, неприятие, несогласие. Море, солнце и небо — это другое, надо наслаждаться, пока еще есть время. Через несколько лет ничего этого не будет, засрут, загадят окончательно, в море спустят тысячи тонн дерьма — холерная палочка, дизентерийная палочка, палочка брюшного тифа и прочая, прочая. В небе проковыряют озоновую дыру. Солнце из мягкого станет жестким, от жесткого до жестокого — один шаг. Тип–топ, прямо в лоб, прыг–скок, на лужок, закроем скобку и продолжим с красной строки.)
Да, продолжим с красной строки, начнем абзац, абзац–форзац, лучше всего, когда слова выскакивают сами, как отстрелянные гильзы из патронника. Двое из них к тому времени уже будут далеко, смоются, уберутся от греха подальше, спасут свои шкурки, будут оттягиваться в полный рост на Австралийском побережье врайоне Большого Барьерного Рифа. По жизни. По жизни в полный рост. Машина начинает пробуксовывать, колеса вертятся на холостом ходу, надо подкладывать слеги и большие, тяжелые камни. Лесная дорога — это вам не Австралийское побережье! К тому времени, когда все заорут и загадят окончательно, в небе проковыряют озоновую дыру, лучи солнца вместо жизни понесут смерть (открываем скобки, ибо об этом, как и о политике, лучше не говорить — так, по крайней мере, спокойнее. Да они и не говорят, они просто сидят за угловым столиком на открытой веранде второго этажа лесного ресторана «Кара–голь», что в переводе означает «Черное озеро». Совсем рядом над ними нависает вершина Ай — Петри, внизу — водопад с забывшимся сейчас названием (если постараться, то можно вспомнить, что название его Учан — Су) и — соответственно — еще один ресторан, имя собственное коего тоже запамятовано (естественно, что и ресторан именуется «Учан — Су»). На вершине Ай — Петри еще один ресторан, не мир, сплошная обжираловка, веселье по восходящей на невысокой горной гряде. «Кара–голь» расположен в заповеднике. Высокие и мощные реликтовые и эндемичные крымские сосны. Лесной орех, лесной виноград. Исключительно местные разновидности, куда ни плюнь — одни эндемы и реликты. В ресторан надо приезжать пораньше, иначе не попадешь, всего двадцать столиков и, пожалуй, самая экзотическая кормежка в стране. Правда, не с их кошельками. Впрочем, если поднатужиться, подвести дебет–кредит, тряхнуть мошной, потрясти бумажником, то на один раз хватит. Они и встряхнули, а потом приехали сюда на такси к одиннадцати утра. Час гуляли, правда, соблюдая очередь. Вас здесь не стояло. Нет, вы не правы, мое здесь стояло. Хи–хи. Ха–ха. Хи–хикс. Слишком много иностранцев, приехали оттягиваться, тратить валюты. Фунты, доллары, марки. Уже обменные, уже переведенные, но валюты. На конце «ы». Так забавнее. Иностранцы и деловые люди. Деловые люди и бляди. Бляди и состоятельные отдыхающие. Состоятельные отдыхающие и они. Они первые, целебный горный воздух, но тянет и морем. Все ароматы, сведенные в один. Не воздух, сплошной Кристиан Диор. Недаром совсем рядышком правительственный заказник. Толстые дяди с партийными билетами, номера которых входят в первую сотню, стреляют из штучного нарезного оружия. Кабаны и изюбри, изюбри и косули, косули и благородные олени. Пиф–наф, ой–е–ей, умирает мой изюбрь. Мясо изюбря подают в холодном виде, нарезанное длинными тонкими ломтиками, под шубой из колец сладкого перца, несколько сортов зелени — петрушка, киндза, дикий лесной чеснок, он же черемша, листочки портулака, салат. Сладкий крымский лук. Все это обильно сдобрено пряностями. Шуба дает сок, блюдо стоит так около часа, а потом на стол. Холодное отварное мясо изюбря с зеленью и приправами. Цена — около пяти рублей за порцию. Но это ерунда, дичина благородно влияет на половое чувство. Укрепляет и увеличивает. В правительственном заказнике очень любят стрелять изюбрей. Из штучных нарезных ружей бельгийских, французских, английских и швейцарских фирм. Штуцер ценою в пятьдесят тысяч. Естественно, что не рублей. Они берут на троих две порции изюбря, две порции холодного филе рябчика под майонезом, с сыром и, естественно, брусникой, две порции грибов просто так, две порции помидоров, фаршированных белыми грибами, две порции холодного фазана. Три порции форели. Две порции мяса оленя, тушенного в двадцати восьми травах по–восточному. Одну порцию перепелки по–охотничьи. Одну баранину в горшочке. Двести пятьдесят водки — это для Александра Борисовича. Графинчик запотелый, только со льда. Приносят сразу же. Бутылку сухого вина для Марины. Что–то грузинское, то ли «Мукузани», то ли «Напареули», двойной ряд медалей на уютненькой патриархальной бутылке. Он не пьет спиртного, ему приносят кувшин морса со льдом. Все как дома. Давно всем надоевшая Елена Молоховец. Квасы, морсы и настойки на любой вкус. Клюквенное пойло в Крыму. Потом кофе по–турецки, три. Пока все. Скобки опять закрываются).
Веранда продувается ветерком, так что нежарко. За соседним столиком сидит пара пожилых англичан и с удивлением наблюдает за тем, как московско–крымский абориген Александр Борисович Штеренберг ловко опрокидывает первую пятидесятиграммовую рюмку водки, заедая ее горячей пресной полубулочкой/полулепешкой (хлеба тут не подают), от которой отрывает кусок прямо руками — воздушный, масляный, так и тающий во рту. Пожилая дама–англичанка (уверимся в принадлежности этой пары именно к британской нации) внимательно смотрит за обычаями аборигенов, а потом, старательно подражая, только чуть подвернув накрахмаленные манжеты своей тончайшей белой блузки, ломает лепешку (точнее говоря — полубулочку/полулепешку) тем же жестом, что и Александр Борисович, берет приготовленную рюмочку с бесцветной жидкостью и смело опрокидывает в рот. В глазах ее появляется испуг, и она начинает кашлять. Муж (а никем иным этот пожилой джентльмен быть не может) колотит ее меж лопаток, потом протягивает стакан с холодной водой, при этом что–то негромко и, судя по всему, сердито выговаривая. Видимо, чтобы не брала с аборигенов дурной пример. Дикари. Никакой культуры. Это же надо — пить спиртное в таком количестве, сразу пятидесятиграммовой рюмкой. Нет–нет, они, британцы, так себя не ведут! Пожилая дама, отдышавшись и прокашлявшись, наливает себе вторую рюмку и, отведя в сторону руку мужа, пожилого джентльмена в светлых брюках (именно брюках, а не штанах и не джинсах) и легкой же спортивной куртке, из–под которой выглядывает голубая хэбэшная рубаха, опрокидывает ее в рот так же стремительно, как и первую. Эксперимент удался. Лицо дамы зарозовело, в блекло–серых глазах появился блеск, кусок лепешки отправляется следом, и дама весело машет масляной ладонью смущенно глядящему на нее Александру Борисовичу. — Олл райт, — говорит дама. — О'кей, — по своей американо–австралийской привычке отвечает милейший Ал. Бор. и продолжает говорить о чем угодно, только не о политике.
(Саша пытается выяснить у него, как это получилось, что он совсем не пьет. Но говорить об этом здесь и сейчас — значит портить пищеварение, а официант уже несет холодные закуски, рябчиков, фазанов и изюбря под шубой, так что рассказ приходится оставить до следующего раза. Раза–газа, газа–зараза. Тип–топ, прямо в лоб и тому подобное.)
За ближайшим к ним столиком в противоположной от англичан стороне, опять «а», противопоставление, противоположность, антоним, парочка из Западной Германии, приехавшая в ресторан в собственном фургончике фирмы «Мерседес», — обогнали их такси по дороге, красивый микро–фургон, черно–желтый, с мощным мотором и высокой проходимостью. Еще женщина помахала им из окошка. Англичанка — дама, это — женщина. Лет тридцати — тридцати пяти. Не блондинка, не брюнетка, не шатенка, что–то среднее. Лицо очень правильное, большой рот, крупные, белые, ровные, явно вставные зубы. Он — лысый, яйцеголовый, видимо, интеллектуал. Интеллектуал с женой на отдыхе. Западногерманский интеллектуал с западногерманской женой в Крыму на отдыхе. Ездят в собственном фургончике на собственном же ходу, так демократичней и удобней, наверное, они радикалы. То есть люди исключительно левых взглядов. Хотя может быть и наоборот. Исключительно правых. Но это все равно. Что–то объясняют официанту. Официант прекрасно говорит по–английски, но плохо по–немецки. Интеллектуал же говорит по (естественно) немецки, по–французски, по–шведски, по–испански и немного по–итальянски, но совсем не говорит по–английски (что же, и такое бывает). Официант затравленно смотрит по сторонам. Я ему помогу, говорит уже выпивший две рюмки по пятьдесят граммов Александр Борисович. Ал. Бор. прекрасно владеет немецким, сносно английским, неплохо французским, знает (что отнюдь не естественно) идиш, не знает иврита и абсолютно безразличен к шведскому, испанскому и итальянскому. Встает и идет к столику с немцами и топчущимся возле них официантом. Выпьем, говорит Марина, поднимая бокал с сухим вином. Давай, за тебя, за твой двадцать девятый день рождения! Уже пили, отвечает он, доливая себе клюквенного морса, во рту жжение после травяной шубы, прикрывавшей красноватые ломтики изюбрятины. Ну и что, давай, я хочу выпить с тобой одна. Жаль, что уже на «ты», а то могли бы выпить на брудершафт и поцеловаться, неуклюже шутит он. Поцеловаться можно и без всякого брудершафта, отвечает Марина и выпивает вино залпом. Они не знали, как заказать грибы, восторженно рычит вернувшийся Ал. Бор., они очень хотели грибов, но не могли объяснить это официанту, а я им помог! Ты просто гений, отвечает Марина, вновь наливая себе сухого, только вот за женой поухаживать не можешь, видишь же, что рюмка пустая. Да, отвечает Александр Борисович, прости меня, дорогая, но ведь ты с кавалером. Смотрите, говорит Марина и показывает плечом на хорошо просматриваемый столик в центре веранды.
Там сидит компания деловых с блядями (пусть будет так, только почему именно деловых и именно с блядями, спрашивать не надо, это легко понять, стоит только увидеть). Два официанта подкатывают к столику тележку, на которой стоит (прямо на огне, на пофыркивающей, похрюкивающей, попхыркивающей, как дикие голуби, горелке) большая скворчащая жаровня под тяжелой белой крышкой. Жаркое из дикого кабана прямо на огне, зачитывает Саша лакомую и дорогую строчку меню. Один из официантов ловко снимает крышку, из–под нее валит пар, и острый, пряный аромат жаренной со специями кабанятины разносится по веранде, перебив целебный дух местных эндемов и реликтов. Главный, деловой, горбоносый мужчина лет пятидесяти, масти перец с солью, с большими живыми, черными глазами, в легком серо–переливающемся дорогом костюме, белоснежной рубашке с небрежно повязанным галстуком, встает и начинает произносить неслышный за их столиком тост. Рядом с ним сидит еле прикрытая блондинка с холодными глазами и перламутрово накрашенным ртом. Она позевывает и ждет, когда же сможет выпить свою рюмку марочного армянского коньяка. То ли «Двин», то ли «Давид Сасунский», а может, «Ахтамар», а может, «Арарат» или «Ереван», от десяти до двадцати лет выдержки, коричнево–золотистый, чуть резковатый (как и все армянские коньяки) на вкус напиток. Сейчас, еще несколько слов, дорогая, и ты сможешь это сделать. Возьми рюмку и поднеси ко рту. За этот прелестный день, этот прелестный стол и эту прелестную компанию. Видит Бог — мы счастливы, что сидим здесь в этом составе. Поднимем бокалы, выпьем до дна! Блондинка лениво поднимает рюмку, выпивает залпом коньяк и медленно зажевывает его бутербродом с черной икрой. На молодой загорелой шее переливается нить крупного, ровного, очень дорогого жемчуга. Деловой закусывает осетриной и принимается терзать крепкими зубами с золотыми коронками свой кусок кабанятины.
(Цирк, передвижной павильон–шапито. Комедия нравов и положений. Дрессированные медведи на задних лапах, несущие в передних букеты роз и воздушные шары. Канатоходцы и гимнастки. Яркие блестки, пышные, кружевные костюмы. Прыг–скок, на лужок, тип–топ, прямо в лоб. Надо опять сориентировать карту, вот север, вот юг, вот запад, вот восток. Он обязательно расскажет, почему не пьет, но, скорее всего, не Ал. Бор., а Марине, ему с женщинами проще, в чем–то проще, в чем–то и как–то, как–то и где–то. Этакая постоянная фривольная недосказанность, недоговоренность недо- и незавершенность. Хотя заноза, спица, игла. Постоянно, уже сколько лет, игла и револьвер, лягушкой шмыгающий под кроватью. Тип–топ, прямо в лоб, солнце–солнце, не беда, отказали тормоза, мы поедем, мы помчимся с вами в дальние края. Тормоза не срифмованы. Ну и шут с ними, на стену шапито вылетает шальной мотоциклист на низком спортивном мотоцикле, в ярко–алом трико и черно–белом шлеме. Урр, урр, ревут каменные скамьи, тощий и обозленный тигр лениво прыгает на невысокого, хрупкого гладиатора. Хорошенькая матрона, повернувшись к другой, чуть постарше, кокетливо смотрит ей в глаза и как–то странно вздыхает. Гладиатор прорывает тигру брюхо, но и тигр сдирает ему в конвульсиях лапой кожу с лица. Обоих уносят, лужу крови моментально засыпают свежей мраморной крошкой. Сейчас будет самое интересное, сейчас начнется свалка, тощий голодный тигр и хрупкий гладиатор — всего лишь разминка, пришло время большой драки, надо опустить палец вниз, обязательно вниз, думает молоденькая матрона и замечает несколькими рядами ниже своего мужа, старого, плешивого сенатора, которого не видела уже несколько дней — государственные дела, естественно. Мотоциклист взлетает к самой высокой точке шапито и на бешеной скорости несется обратно. Онтарбо, ястесен, итсорокс, йонешеб, ан, и, отипаш, екчот, йокосыв, йомас, теателзв, тсилкицотом. Именно так, думает матрона, представляя своего старого плешивого мужа в компании двух наложниц — черной и белой, и еще нескольких молоденьких мальчиков, от которых и сама бы не отказалась. Подруга вдруг прижимается к ней и, плотно прижав ладонь к ее бедру, проводит рукой по телу. На арене мечутся потные полуголые мужики, потрясая мечами, топорами, дубинами и прочим дрекольем, много крови, вот кого–то подцепили крюками и потащили — с глаз, как это водится, долой.)
Саша просит официанта принести снова двести пятьдесят водки и, умильно глядя на Марину, объясняет, что под такую закусь да не выпить еще — грех, может, Марина тоже выпьет вторую бутылочку сухого? Хочу коньяка, говорит Марина, дурной пример заразителен, смеется Саша, блондинка уже перешла на шампанское, но до этого выпила не одну рюмку благородного армянского напитка. Еще сто пятьдесят коньяка, просит Саша, когда официант подвозит к их столику тележку с горячим плюс уютный, запотелый графинчик, в котором добавочные двести пятьдесят настоящей «Столичной». — Какого? — спрашивает официант. — Есть французский, «Мартель» и «Карвуазье», есть армянский — «Двин», «Арарат», есть… — Хватит, хватит, — замахал руками Саша, — давайте сто пятьдесят «Карвуазье», гулять так гулять. А это что? — Это олень, тушенный по–восточному, — отвечает Марина, — в двадцати восьми травах. — С ума сойти, — комментирует Саша и погружает ложку в глиняный горшочек (ложка пряного бульона и кусочек лепешки, потом — кусочек мяса, именно в такой последовательности. Потом выпить, потом снова ложку бульона, кусочек лепешки и кусочек мяса, попробуйте — не пожалеете!). Англичане, совершенно разморенные от еды, водки и целебного крымского воздуха, подзывают официанта рассчитаться. Он стоит возле них, вежливо склонив голову, достав из нагрудного кармана пухлый блокнот и солидный черный «паркер» с золотым пером. Черк–черк, креч–креч, это — сюда, подведем черту, с вас… Англичане встают и уходят, умильно держась за руки. Официант подходит к их столику, ставит графинчик с французским коньяком и наклоняется к Саше: — Простите, вы ведь хорошо говорите по–немецки? — Есть немного, — кокетливо отвечает Александр Борисович. — У меня к вам маленькая просьба, у этих бундэсов, что рядом с вами (он плечом мотает в сторону западногерманской парочки), отличный разговорник, мне он просто необходим, поговорим? — Поговорим, — отвечает Саша, встает, и они идут к столику с немцами. Он наливает Марине коньяка, она берет рюмку, поднимает до уровня глаз, щурится, смотрит на него через золотисто–коричневую жидкость (армянский коньяк коричнево–золотистый, французский — золотисто–коричневый), а потом медленно втягивает напиток в себя. Проводи меня вниз, просит она, мне надо в туалет, а я уже пьяная. Он встает, помогает ей подняться из–за стола, Ал. Бор. как раз в этот момент оборачивается и смотрит на них. Марина что–то показывает Саше рукой, то есть делает какой–то жест, мало понятный ему, но хорошо знакомый мужу, тот кивает головой, и они спускаются по лестнице на природу. Здесь теплее, ветер не чувствуется, туалет метрах в пятидесяти от ресторана, сразу за задним двором, куда как раз в эту минуту въезжает очередная машина, груженная тушами и тушками кабанов, оленей, изюбрей, косуль, привезенными сюда прямо из правительственного заказника, где их отстреливают в порядке развлечения те, у кого есть нарезные заграничные ружья ценой в пятьдесят и больше (иногда — меньше) тысяч отнюдь не рублей. Это подтвердил им официант, когда Марина спросила его, откуда ресторан получает дичь. Из заказника, сказал он, там на них правительство и генералитет охотятся, а вы тут едите и денежки платите, чего добру пропадать! Марина вскользнула в резные двери красивого деревянного домика, а он прошел немного дальше и встал под соснами, куря и стряхивая пепел на посыпанную песком вперемешку с сосновыми иглами дорожку.
— Вот ты где, — шурша платьем, подошла сзади Марина, — пойдем обратно?
— Посмотрим на озеро.
Они обошли ресторан сбоку и по длинному, хорошо выскобленному настилу подошли прямо к черной воде Кара–голя, Черного озера. Сверху нависала вершина Ай — Петри, где–то в стороне чувствовалось море, он взял Марину за локоть, но сразу отпустил, подумав, что если поцелует ее сейчас, то разрушит все правила этой, не им затеянной игры, а правила надо соблюдать, иногда это даже интересно, соблюдать правила, то есть не делать того, что — по всей логике — ты должен сделать. Марина, сощурясь, посмотрела на него, потом опять повернулась к воде, к поверхности подплыла какая–то большая рыба и вновь исчезла в черной глубине Кара–голя. — Тихо, — сказал он, — как здесь тихо и хорошо. — Марина молча кивнула и, не дожидаясь его, пошла к лестнице, ведущей на второй этаж, на веранду, где Саша, Александр Борисович, Ал. Бор. все еще вел на бойком немецком изрядно затянувшиеся переговоры с уже успевшими захмелеть иноземцами.
10
(Приходится признаться, что язык порою не в полном согласии с речью. Да, эканье–мэканье, трах–бах–та–ра-рах, бестолковая шутиха на ласковом южном небосводе в тот самый момент, когда мир вступает в сумерки. А может, сумерки в мир? Проще говоря, когда одно превращается в другое и наступает мгновенная растерянность, ведь еще недавно, каких–то несколько минут назад — недавно и несколько, акцентируем именно эти понятия — реальность жизни была другой, и ты, спокойно и уверенно, принимал ее как вечную данность. Да, шутиха, да, эканье–мэканье и трах–бах–та–ра-рах, выразить себя и мир образом, метафорой, каким–то эмоциональным восклицанием — восклицание тире состояние — бывает намного проще, чем сделать это связно, логично, фабульно, есть еще словцо «концептуально», только тут оно совсем уж лишнее. А это значит…)
А это значит, что в тот же вечер, оставив своих компаньонов, Марину и Александра Борисовича, отдыхать после посещения ресторана в большой супружеской постели (хотя кто знает, какой она была на самом деле, просто готовый блок, заранее излаженное клише, раз супружеская, то обязательно большая), он, в скромном одиночестве человека, отметившего с утра очередной день рождения, пошел на городскую набережную: прошвырнуться, проветриться, побыть одному среди многих, легкая ностальгия толпы, феерическое забвение чуждых и отчужденных лиц, прогулка единицы среди множеств. Город был весел и пьян, как всегда в это время года и суток. «Предчувствие пира во время чумы, — подумал он, — еще не сам пир, до него остается какое–то время, но он будет, а пока лишь его предчувствие, и опять заноза, опять игла, опять спица в сердце, хотя дело совсем не в том, что порою просто не хочется жить».
Он спустился по широкой каменной лестнице, усеянной вповалку сидящими парочками, сидящими и кайфово млеющими от внезапно наступивших, размягчающих, ласковых сумерек, которые и возможны лишь здесь, на южном побережье, в тех самых местах, где когда–то давно одна дама прогуливала собачку, хотя это не знак, и даже не осмысленная реминисценция, а так — фраза в ряду прочих, один шаг в долгой шеренге точно таких же шагов. Море было спокойным, вода нехотя набегала на берег и с легким шуршаньем устремлялась обратно, оставляя после себя обточенные камушки, рыхлые тельца медуз и антропогенный хлам, перечислять который нет ни смысла, ни желания, ведь каждый знает, что несут на берег волны грязного и почти убитого моря. Да, грязного, почти убитого, но моря, а это значит… (Пропустим запятую, она идет сразу после многоточия. Все это значит лишь то, что человек устает надеяться, а будущее прекращает существовать. Сонная, впавшая в апатию и безразличие страна, хорошо, вымрут толстяки, охотящиеся в местном заказнике, впрочем, как и во многих других таких же заказниках и заповедниках, молодые и поджарые, или просто сильные, средних лет, в самом расцвете, придут к власти. И это что–то изменит? И рад бы надеяться, но что–то там, в сердце, где заноза, спица, игла, откуда постоянно хлещет и хлещет кровь, говорит тебе, что надежды бессмысленны, ибо все уже давно лишено корней. Единственное, что еще может породить эта страна, так лишь новый Екклезиаст, род уходит и род приходит, и прочая размеренная философская проза. Конечно, апатия и сонливость — это не вечно, но ведь никто уже не может строить, все могут только разрушать, и что толку от этих моих мыслей, беспомощность, вот что главное в этом преддверии наступающего пира. А после беспомощности — лихорадка и взрыв. Но надеяться все равно хочется, пусть даже сердце–вещун и говорит, что это не так. Вещун–молчун, молчун–колдун, колдун–колун, колун–валун, привычная игра, слово за словом, рифма за рифмой. После валуна можно подпустить луну, для изящного и эстетически емкого завершения ряда…)
Луна, оставляющая яркую и длинную дорожку на загустевшей мрачной зелени сумеречного моря, почти достигла границ своего круга, хотя совсем недавно был еще только что народившийся месяц, а пройдет день–другой — и полнолуние. Какие–то гражданки, со смехом и отфыр–киваясь, плескались в самом центре лунной дорожки. Он шел по мокрому песку, сняв сандалии и подвернув штаны, подошвы плотно и со смаком входили в песок, оставляя в нем дружные пятипалые, как платановый лист, ямки, полоса песка была небольшой, метра полтора, потом шла галька, ведь пляжи здесь насыпные, естественных очень мало. Почти каждая вторая ленивая волна (если это можно было назвать волной) набегала ему на ноги, вода была теплой, возникала мысль, не стоит ли искупаться, но он гнал ее от себя, слишком много шума, гама и подлунного фырканья, чтобы…
(Начать с красной строки и продолжить ряд дальше. Ряд–рябь, ряда грядов, гряда рядов. Самое интересное, что в последнее время все чаще возникают те же мысли, что подвигли милейшего Александра Борисовича на его еще не начавшееся деяние. Точнее, мысли не совсем те, а вот результат размышлений… Только что там делать? В эмиграции хватит одного большого поэта, одного большого и нескольких поменьше. И они там есть. Главное — там есть Бродский, Уж он–то, можно отдать руку на отсечение, со временем получит Нобелевскую. Один из многих, кто ее достоин. Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. Что позволено Юпитеру… Саше проще, Саша человек дела, он прекрасно понимает, что своей медициной на жизнь там не заработает, и потому уже переквалифицировался в программисты. Можно еще стать гангстером. Можно, конечно, профессиональным диссидентом, но что от этого толку? Если бы все было понятно и ясно, если бы на улицах шла стрельба, а тела тебе подобных раскачивались на фонарях под тоскливые завывания осеннего ветра — о, тогда уже было бы поздно. Границы на замке, ребята с автоматами, цепью перекрывшие все дороги. Впрочем, границы на замке и сейчас, вот если их откроют… А если и откроют? Вымрут старцы, придут новые, в расцвете сил и лет, интеллектуальные прагматики, разрешат Бродского и Солженицына, напечатают массовыми тиражами Набокова и откроют границы. Что тогда? Тогда станет еще хуже, ибо сейчас–то бежать можно от бессмыслицы, идиотизма, страха, возможности того, что завтра тебя возьмут и упрячут в психушку. А тогда… Нет, в здравый смысл этой страны просто нельзя поверить, если он и был, в чем, в общем–то, можно усомниться, то сейчас его отсутствие полностью доказано и появление такового не предвидится. Одним словом, тоска, трах–бах–та–ра-рах, парочка лишних дефисов не испортит масляную сладость предложения. Александру Борисовичу проще, его там ждут, бостонский дядя давно уже приготовил местечко в каком–то компьютерном офисе. Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. Надо четко ощущать границы своих возможностей. Бродский — это Бродский, как и те немногие, которые над. Тобой, землей, всем этим. Мандельштам, Лоуэлл, Аполлинер, Монтале. Если брать двадцатый век. Если же идти дальше, то дойдешь до Пушкина, здравствуй, брат Пушкин, как говаривал Хлестаков. Все мы — немного Хлестаковы, дурацкий, банальный, самодельный афоризм, в такие–то вечера…)
Да, в такие вечера что–то все равно толкает в воду. Он поднялся на пляж, нашел кем–то оставленный еще с дневного, солнечного времени не сданный вовремя лежак, разделся, поежился — все же вечер, скоро и сумерки кончатся — и пошел обратно. Какая–то компания у самой кромки моря/песка играла на надувном матраце в карты, во что–то не очень серьезное, скорее всего, просто в дурака. Толстые дядьки и толстые тетки, такие приходят на пляж с кучей разной жирной снеди и теплой водкой в скромной поллитровой посудине. А когда идут после моря в пресный душ, что здесь же, на пляже, то начинают намыливаться, чем вызывают праведное возмущение всех остальных. Картинки южного быта. Колода карт с несданным джокером.
Он плыл рядом с лунной дорожкой, заполненной фыркающими и плещущимися молодыми людьми и такими же молодыми спутницами этих молодых людей, плыл тихо, хотя и не пил в ресторане, но ел, много ел, тело отяжелело, какая странная рифма, тело отяжелело, ело–ело, плыл брассом, оставив кроль до утра, лунная дорожка уходила куда–то вдаль, в самый центр этого морского бассейна, именуемого Понтом Эвксинским, последний катер приплыл со стороны Гурзуфа, видимо, из Алушты, а может, из Фрунзенского, может, и из Рыбачьего, надо бы съездить в Гурзуф, а может, и в Алушту, а может, во Фрунзенское или Рыбачье, в эти маленькие курортные местечки, тело отяжелело, мое тело что–то съело, что же съело ваше тело и зачем отяжелело? Кто–то из молодых людей, мощно рассекая руками воду, прошел слева от него и исчез за буйками. Потонет еще, лениво подумал он, спасать надо будет. Вода попала в рот, горько–соленая, так любимая им на вкус морская вода, тихое, плавное движение руками, лягушачий развод ног, толчок, снова тихое и плавное, чуть загребающее воду, снова лягушачий развод. Вот и буек, красный, тронутый ржавчиной бок, спокойно потряхиваемый небольшой волной. Он взялся за него руками, сложился пополам и сделал ноги пистолетиком. Напала дурашливость, хотелось отпустить этот красный, тронутый ржавчиной железный бочонок, плюхнуться на спину, что–то заорать и замолотить по воде руками. С женой они так и делали. Да, все с той же, одной–единственной. Курва. С женой, впрочем, хоть можно было поговорить, поговорить и подурачиться в воде. А сейчас…
(Интересно, что поделывает сейчас Александр Борисович? Ал. Бор. выпил достаточно водки, чтобы просто спать. Спать и видеть сны. Даже если они и занимались любовью, то это уже позади. Кончила ли Марина, спит ли она удовлетворенной и оплодотворенной? Как ей хотелось, чтобы я поцеловал ее там, внизу, когда мы спустились с веранды. А может, это мне только привиделось? Эта женщина меня волнует, давно ни одна женщина так не волновала меня, но есть заповеди, и их надо соблюдать, Раньше все было по–другому, раньше я плевал на все заповеди и жил так, как живется. Сейчас все иначе, и Ал. Бор. может спать спокойно, его жена в безопасности, ее крупное тело обойдется без моих объятий, лишь бы он сам не забывал делать это, слишком уж странный блеск иногда появляется у нее в глазах, и тогда я начинаю фантазировать и выстраивать некую жутко романтическую историю, но что греха таить — меня тянет к этой женщине. Что она будет делать в Бостоне? А в Брисбене? Тоже займется программированием? Работница детского сада со специальным педагогически–логопедическим образованием. Мальчик, скажи: рыба. Соответственно: селедка. Ролан Быков, играющий логопеда с «фефектом» речи. Очень смешной фильм. Мальчик, скажи «ыба». На языке сплошь неприличные рифмы, интересно, как ведет себя Марина в постели? Крупные женщины стесняются, как правило, меньше, чем миниатюрные, хотя бывает наоборот. Вот уж по кому я специалист, так это по миниатюрным. Спица, игла, заноза. Только сейчас не больно, вода теплая и ласковая, и сердцу не больно. Казанова, Дон — Жуан и Синяя Борода. Великие развратники прошлого, любимцы замужних дам и юных, непорочных девушек. Констатация: хуже всего — это лишать девушку девственности, никакого удовольствия, сплошная ответственность. Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. Сегодня на весь вечер, если уж въелось, то не отпустит. На сколько он меня старше? Больше, чем на десять лет. Десять лет, съешь обед, дай обет на десять лет. Если бы я мог, то влюбился бы в Марину, плюнул на Ал. Бор., дарил ей цветы, простаивал вечера под балконом и сочинял сонеты. Признание в сонете, спасение в искусстве. И лучше бы, если бы эта любовь была чистой и без эротики. Но сие невозможно, да и потом…)
Да и потом вот он, этот молодой человек, так и не успевший утонуть там, за буйками. Проносится обратно все тем же мощным кролем, с фырканьем и страстью погружаясь в воду. Стало зябко, пора поворачивать, вечерний моцион, прогулка рядышком с лунной дорожкой. Он отпустился от буйка и поплыл обратно, молодые люди и их не менее молодые спутницы уже вылезли на берег и сейчас бегали вдоль всего пляжа, то ли стараясь согреться, то ли просто играя в идиотские пятнашки, символ отпускного слабоумия. Вот и дно, можно достать ногами, хотя еще достаточно глубоко, по шею, а дно каменистое, с какими–то булыжниками, так можно и перелом заработать. Он представил, как ломает сейчас ногу, с хрустом, с дикой, адской болью и — соответственно — таким же диким, адским воплем. Тут, по идее, должна появиться Марина, но это было бы совсем смешно, и он проплыл еще несколько метров, пока живот не уперся в гальку — гарантия того, что перелома не будет, а Марина может спокойно спать рядом с мужем. На берегу стало холодно, полотенца он не взял, ведь купаться не собирался, просто пошел на берег, прошвырнуться, побыть одному среди множеств, поперебирать толпу глазами. Пришлось уподобиться молодым людям и их молодым спутницам и поиграть в пятнашки с самим собой. Вдоль пляжа в одну сторону и обратно. Недалеко, каких–то сто метров. Сердце учащенно забилось, стало перехватывать дыхание, но он согрелся и, одевшись, вновь пошел на набережную. Откуда–то доносилась музыка, контингент гуляющих сменился, теперь стало еще больше праздных, веселых, оттягивающихся, вышедших на ночную охоту. Он прошел мимо модного кафе, расположенного в небольшой красивой шхуне, стоящей прямо на берегу. Жена все хотела провести там вечер, но никак не удавалось — слишком большая очередь, нужен блат. Блат, он же талб, стол, тол, толь, таблетка. Одно слово сразу тянет за собой другое, лучше всего, когда они как бы высыпаются горстью, вразброс, можно взять любое (любое–другое), посмотреть, бросить обратно и потянуться за следующим. Еще совсем недавно он был такой же молодой человек и с ним была такая же молодая спутница. Теперь спутницы нет и ему почти тридцать. Точнее, тридцать будет на будущий год. Когда он впервые был здесь с женой, то ему было намного меньше. Когда в сердце появилась спица, то ему еще не исполнилось семнадцати. Подсчет богатств, скупой рыцарь, чахнущий над сундуком с драгоценностями. Что толку считать время? Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря. Он миновал кафе–шхуну и свернул в ближайшую аллею, с кипарисами, платанами, пирамидальными тополями и живой изгородью, судя по всему, только сегодня обстриженной.
(Но самое смешное, если я действительно влюблюсь в нее, а они уедут. Одна игла сменится другой. Тип–топ, прямо в лоб, а потом идет хлоп–хлоп. Револьвер по–прежнему в районе подкроватной недосягаемости. Ощущение такое, что и я сегодня пил, хотя это неправда, вот уже почти два года, как это полная неправда. Но пока ни гу–гу. Ни гу–гу и ни га–га. Саша человек способный, уже знает бэйсик, фортран и паскаль, будет зарабатывать много денег, и они купят дом. Дом и две машины. Марина будет сидеть дома и рожать детей, у нее для этого очень уютные бедра и живот, такую женщину приятно делать беременной и приятно заниматься с ней любовью в этом ее состоянии. Она лежит на боку и нежно прижимается к тебе спиной, а ты любишь ее, поглаживая рукой большой, наполненный ребенком живот. Вот чего–чего, а этого в моей жизни не было. Жена отказалась наотрез. Если бы она согласилась, то сейчас многое было бы по–другому, но она отказалась наотрез и сказала, что ей хватает в семье одного идиота, то есть меня. И глотала таблетки перед тем, как лечь в постель. Две маленькие розовые таблетки, а то и три. По схеме. Когда же таблеток не было, то только с презервативом. Надо знать, как я ненавижу презервативы, никакого ощущения живого тела, не любовь, коитус, механически–резиновое удовлетворение, с таким же успехом она могла бы делать это просто с искусственным членом. Надо было ей подарить на прощание, где–нибудь взять и подарить. Но даже если не влюблюсь — а этого я точно не сделаю, — мне все равно их будет не хватать. Так что, может, тоже: Бостон, Брисбен и прочие красивые топонимы? Из этой страны не убежишь, она все равно настигнет тебя и вонзит кинжал под левую лопатку. Без предупреждения, со спины, кончик выйдет в районе сердца. Предательское убийство на ялтинской набережной. Он убит при попытке к бегству. Мы все ненавидим эту страну, и мало кто из нас может обойтись без нее. Ниоткуда с любовью. Ниоткуда — это значит отсюда, для меня это отсюда, хотя для Бродского нет. Мы на разных географических полюсах. Скоро станет еще хуже, и на дверях ресторана «Кара–голь» появится табличка: Все ушли на фронт. В Крыму опять заведутся партизаны, в наших лесах — тоже. Боже, за что Ты напустил эту напасть, в чем мы провинились перед Тобой? Кипарисы, платаны и пирамидальные тополя…)
Кипарисы, платаны и пирамидальные тополя то выступали из ночной тьмы, то снова скрывались в ней. Аллея была освещена еле–еле (так и хотелось срифмовать с елеем, а может, и с елью) и совершенно пуста. Совершенная пустота, пустота абсолюта, некто по фамилии Торричелли. Уже на самом выходе из этого странного места он наткнулся на сидящую в тени большого развесистого дерева парочку, самозабвенно целующуюся под пятипалой сенью платановой листвы. Он миновал парочку и стал подниматься в гору, туда, где находилось его временное пристанище и большой дом, в одной из комнат которого спали сейчас его новые друзья. Лестница, уходящая в небо, земля, смешанная с камнем и небесной чернотой. Почти триста ступенек — как–то на днях он поднимался и считал: раз–два–три–четыре и так далее, первая сотня, вторая, обрывается, чуть не доходя до третьей. Потом поворот, надо миновать тенистый, уютно обвитый виноградом дворик с развешанным бельем и тряпками отдыхающих, пхырк–пхырк, фьюить, дикие голуби и неведомые ночные птахи, в ярком свете редких фонарей кружатся бабочки, бесшумными тенями проскальзывают летучие мыши и стрекочут, стрекочут цикады! Вот дворик, а вот и улочка, теперь еще метров сто крутого подъема по грубой брусчатке мостовой, мимо дверей маленького магазинчика, закрытых на ночь большим висячим замком, а вот еще один подъем, а там — уже дома, ибо если сейчас живешь здесь, то здесь и дом. Дом–домик, летовка–кладовка, малуха–развалюха, так никого и не подселили, ребята попросили хозяйку, и та решила быть великодушной, пусть, мол, один живет, хороший человек, чего бы ему не пойти навстречу?
Все окна в доме были погашены, он прошел в свою комнатку, зажег свет у входа и подумал, что да, сегодня ему исполнилось двадцать девять, но именно сегодня почти весь день он об этом практически не вспоминал. В хозяйском окне вспыхнул и вновь погас свет, звуки ночного отдыхающего города сюда не доходили, лишь цикады, сверчки да голубиное пхырканье. «Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря», опять вспомнил он и подумал, что уже устал от всего этого, этой южной поддельной роскоши, слишком уж зеленой зелени, солнца, тепла, тоски, предчувствий, и что если чего и хочется, так это снега. Очень много свежевыпавшего рождественского снега.
11
«А вот сейчас она уйдет, — думает он, — соберет шмотки–монатки и покинет сей кров. Тот самый, под которым мы должны были быть счастливыми. Или счастливы. Они были счастливы. Жили долго и умерли в один день. Черт бы тебя побрал, — думает он, — какого дьявола мне показалось, что ты на нее похожа? Такое могло привидеться только спьяну. Сейчас заберет шмотки–монатки, встряхнет напоследок лаковой шкуркой и сделает ноги. Гуд бай, дарлинг, катись колбаской по малой спасской. Малой Спасской, надо с прописных, то бишь с заглавных, то бишь с больших. Курва…» Жена зачем–то входит на кухню: — Ну и что ты собираешься делать? — Жить, — раздраженно отвечает он.
— И какого черта я вышла за тебя замуж? — с сухим треском выстреливает (продолжается уже знакомая игра «ст–ст») законная половина.
— Это тебя надо спросить, — но уже без раздражения, просто с равнодушием далеко не постороннего человека. — Выпить хочется, — внезапно говорит жена. — Тут я пас, — и разводит руками.
Она смеется: — Даже этого не можешь. — Достает из шкафчика початую бутылку вина, наливает полный стакан. — Чтоб мне тебя больше не видеть!
Он удовлетворенно кивает головой. Не видеть, так не видеть, плакать не будет. Друг и дружочек, кум и кума — одна голова. Выйдя за него замуж, получила все, что хотела. Прописку, квартиру, работу, соответственно, вполне устраивающее ее бытие. Ее ее ие. Одна буква выпадает, полной «е» гармонии не получается. Бытие же, как известно, определяет сознание, и не только в этой стране. Так что до поры, до времени в ее сознании он был ее мужем (от «ие» не осталось и следа). Муженек и женушка, птенчик и пташечка. Муж и жена — одна сатана. Муж объелся груш. До сих пор не может понять одного — что принесло ее тогда в общагу. Правда, она была с подругой его сокурсницы, правда, с сокурсницей к тому времени у него уже ничего не было. Он увидел ее, и ему показалось, что она похожа на нее (слишком много «ее», но поделать с этим ничего нельзя). Спица, игла, заноза потихоньку начинает выходить из сердца. Сам в тот вечер оказался в общаге случайно — надо было увидеть знакомого по–соседству, но того не оказалось дома. Пришлось зайти к сокурснице — убить время. Она сидела в (опять же) ее комнате, забравшись с ногами на кровать и свернувшись клубочком. Вновь де жа вю. Зрелище, которое не могло оставить его равнодушным. — Знакомься, — сказала сокурсница. Он познакомился, улыбнулся, хищно клацнув при этом зубами. — Р–р–р, — огрызнулась она в ответ, — Пить будем? — деловито осведомилась сокурсница. — Да, — ответил он и достал из сумки припасенную для отсутствующего знакомого бутылку водки.