— Да ведь сама не согласишься! — рубит правду сплеча Фил Леонидович.
— А вот тут ты абсолютно прав, — кокетливо вздыхает Виктория Николаевна, — оргазм — дело серьезное, так что придется тебе, дружище, обойтись кошанями!
— Воистину так, — молитвенно складывает ладони Зюзевякин, отчего–то грустно улыбается, а потом вновь тянется к полупустой коробке сигар, естественно, с надписью «корона–корона».
Глава восьмая,
Но приходит пора вновь вернуться к самому себе, вновь начать тешить ноосферу собственными безалаберными воспоминаниями. Да, да, думает Kаблуков, выходя из маленькой деревянной будочки, что находится в самом конце его небольшого — шесть, максимум семь соток — участка. «Пусть пока подождет прелестная дева Виктория, она же Елена, она же Хлоя, она же Фотида, она же М. М., она же Эммануэль. Пусть подождет эта ведьма, эта демоница в искусительном обличье!» Солнышко скрылось, набежали тучки, солнышко, тучки, уменьшительная, ласкательная форма всегда радует слух Д. К. Что же было со мной дальше, — пытается вспомнить он, предаваясь всегда столь торжественному занятию, как приготовление завтрака. — Что случилось со мной после того, как бедная маменька, все же достигнув своих семи небес, взлетела, наконец, на восьмое небо? Помнится, это был не детдом, тут и вспоминать нечего. А вот то, что меня увозили… Да, — печалится Каблуков, тщательно разбивая яйца над сковородкой, — было это, и никуда не уйти от сего прискорбного факта…»
Родственники со стороны покойной маменьки, что вырвали Д. К. из лап (точнее же будет сказать: вынули из разомкнутых бедер) сладострастной маменькиной подруги, были действительно настолько дальними (как говорится, седьмая вода на киселе), что Д. К. про них никогда и не слышал. Что же, до этого не слышал, а сейчас вот и увидел.
— Ишь, блядское отродье, — сразу же заявил ему рослый мужчина, как только Д. К. остался с родственничками наедине, — будешь себя плохо вести — я тебе яйца оборву, понял?
— Понял, — всхлипнул юный Каблуков.
— Да, да, — добавила невысокая круглая женщина с суровым лицом, — он такой, он тебе не только яйца, но и все остальное оборвет, понял?
— Понял, — снова всхлипнул юный Каблуков и начал собирать в рваную клеенчатую сумку свои монатки, коих, надо сказать, было немного.
Степень родства этого мужчины и этой женщины с Д. И.Каблуковым до сих пор остается неясной. Дальнее родство, очень дальнее, больше не скажешь. Мужчина, которого звали Василий, был гарпунером и девять месяцев в году гонялся за всяческой китообразной тварью по морям и океанам, омывающим как страны, так и континенты. Остальные три месяца он лупцевал жену, пил водку и проматывал заработанные в морях и океанах деньги. Жена его, носящая спокойное имя Серафима, все девять месяцев, что мужа не было дома, пребывала неизвестно где и неизвестно с кем, а остальные три месяца в году позволяла мужу лупцевать себя, пила вместе с ним водку и помотала Василию проматывать заработанные им в морях и океанах деньги. Собственно, именно Серафима и была дальней родственницей каблуковской матушки, поэтому, как только телеграмма о ее столь трепетной и возвышенной кончине пришла в далекий город В., что находится, как всем известно, у самого синего моря, она вспомнила, что непутевая ее родственница оставила после себя сыночка, деться которому отныне некуда. И, споив мужу пару поллитровок водки, уговорила его взять мальчугана к себе, паче собственных детей (как это следует из всех законов мемуарного жанра) у них с Василием не было.
Каблуков доедает яичницу, Каблуков понимает, что он опять начинает потихоньку запутываться во всех тех событиях, что происходили в его жизни, а значит, ограничимся лишь констатацией: вот так и произошло, что в конце очередного лета тогда еще довольно юной жизни Джона Ивановича сей индивидуум оказался в городе В., что — как всем известно — расположен на берегу самого синего (какому идиоту это только могло показаться?) моря.
На второй же день пребывания в новых условиях юный Каблуков понял, что отныне, в противовес заверениям Василия насчет яиц и заверений Серафимы насчет всего остального, его столь же юная, как и он сам, свобода ничем сковываться не будет. Ему шел двенадцатый год, жил он в странной квартире в так называемом китобойном поселке, вскоре должен был вновь пойти в школу, но пока еще оставалась возможность порезвиться так, как это умеют только портовые дети, коим сам Каблуков и стал ровно через неделю после своего приезда, когда в первый раз принял участие в краже бананов из портового склада.
Бананы Каблукову понравились, как понравились ему и его новые друзья. Один из них, тот, что был повыше и помощнее, откликался на имя «Славик», второй же — еще ниже и худее самого Д. К., был «Витьком». Если же без кавычек, то все это будет читаться вот так: Славик, Витек и — соответственно — Джонни, то есть сам Джон Иванович Каблуков.
Родители как Славика, так и Витька тоже трудились на богатой в те годы китобойной ниве, чем резко отличались от родителей других одноклассников и одноклассниц, трудившихся на ниве торгового флота. Впрочем, прошло столько лет, что все эти детские недоразумения и обиды сейчас уже напрочь забыты наконец–то доевшим яичницу Каблуковым. Он переходит к утреннему чаепитию, все так же мысленно находясь в уже давно минувших временах, вспоминая Славика и Витька, вспоминая их милые детские (ну, переходящие в юношеские, так это будет точнее) проказы, которые — естественно — не ограничивались одними лишь похищениями бананов. Так, любимым занятием Славика были подглядывания в городской женской бане. Обычно операция эта требовала долгой подготовки, но когда она удавалась, то восторгу трех приятелей не было предела. Что же касается Витька, то он был существом более утонченным и предпочитал подглядывать в женских туалетах, за что, впрочем, неоднократно бывал бит, так что и Славик, и Джон Иванович в этих аферах не участвовали. Еще им очень нравилось ходить в походы, паче в те времена занятие это было не только модным, но и экологически чистым, а значит — полезным для здоровья. Кульминация каждого такого похода заключалась в ночном костре и тискании одноклассниц в кустах. Одноклассницы визжали, одноклассницы не очень–то сильно рыпались, но дальше тискания дело у Каблукова не заходило, а ведь не надо забывать, что к этому времени он уже вкусил (пусть сам того не желая) все прелести жаркого и влажного женского лона. В такой вот телесной маяте, в таком вот душевном и духовном комфорте (куда вот только делась приставка «дис»?) минул первый год каблуковского бытия у дальних родичей, ничто еще не предвещало его будущего мистически/магического дара, как не предвещало и той новой жизни, что начнется через добрый десяток лет, когда Джон Иванович как бы вновь обретет себя, пообщавшись у смертного одра со своей дряхлой тетушкой, что и введет его в блистательный мир графов Таконских, а значит, даст возможность появиться в его жизни Зюзевякину и Лизавете и многим другим, включая Викторию Николаевну Анциферову, но тс–с–с! — говорит сам себе Каблуков, встревоженно осматриваясь по сторонам, — лучше вновь вернуться к той далекой и славной поре.
Впрочем, именно по истечении первого года каблуковской ссылки на восток (а именно ссылкой воспринимал он эту вынужденную вольницу) судьба решила вознаградить Д. К. за все те телесные муки, что выпали на его долю. Тут мне становится смешно и как–то сладостно, я вздорно хихикаю, ангелы вьются вокруг меня ласковым нежным табунком, наигрывая при этом на всяческих лютнях, а ангелицы с белыми лицами что–то неслышно поют томными и вкрадчивыми голосами. «Может, — думаю я, — именно тогда Д. К. и свихнулся, что, собственно, и является лейтмотивом всех этих страниц, столь гордо именуемых мемуарами? Но — с другой стороны — как можно было свихнуться сыну сумасшедших родителей? Да, да, безумные папенька и маменька, как мог я свихнуться, зная, что это такое — постоянно пребывать за гранью, кожей и нутром чувствовать всю тяжесть запредельного, то бить свихнувшегося, мира, клоаки зеркал и радужных наркотических отражений, мерцающих душными и мятущимися, темными и смутными ночами? Так свихнулся я или не свихнулся, а если и свихнулся, то когда?» — продолжаем думать мы с Каблуковым, а ангелицы все поют и поют нечто томное и неслышное под изысканную игру ангельских лютен…
Но вернемся по тексту немного назад, ибо — как уже было сказано — именно по истечении первого года каблуковской ссылки на восток судьба, наконец–то, решила вознаградить Д. К. за все те телесные муки, что выпали на его долю. Прошло очередное безалаберное лето, очень дальний родственник Василий находился в очередном китобойном вояже, а жена его, светлая Серафима, решила (как она это объяснила юному Джону Ивановичу) прокатиться на материк, то есть в Европу, а зачем — сам Господь того не ведает. Идея сама по себе была прекрасна, вот только юный Джон был чрезвычайно усложняющим фактором, но Серафима, будучи женщиной практичной и решительной, договорилась с соседкой, что та присмотрит за бедным сиротой, накормит его, обиходит, машинка вновь выстукивает эт сетера. Решив все это, договорившись с соседкой, оставив ей приличную сумму денег, Серафима укатила на Запад (в отличие от слова «восток» Каблукову нравится именно такое, заглавное написание слова, вот так — Запад). Соседка эта была в приличных для юного Каблукова годах, было ей далеко за тридцать (то есть примерно столько же, сколько сейчас самому Д. К.), жила она в квартире напротив, муж ее пребывал там же, где и Серафимин Василий, работала соседка медсестрой в ведомственной поликлинике, ходила чаще всего в белом накрахмаленном халате, вот только звали ее как–то странно (и это не вымысел Д. К.) и даже смешно: то ли Роксана, то ли Розалинда, в общем, сплошной восемнадцатый век, шпанские мушки, рюши и прочая чепуха. Каблуков решает остановиться на имени Розалинда, ибо Роксана звучит как–то очень уж театрально, то бишь сидо–корнелевски, а в Розалинде есть этакая кукольная безыскусность, что так подходит белому фарфоровому личику уже начинающей увядать медсестры, ее большим (голубым, что совершенно естественно) глазам и большой шапке небрежно крашенных перекисью бело–желтоватых волос. Да, Розалинда, вот и вновь пришла твоя пора, посмеивается про себя Каблуков тридцатипятилетний, вспоминая Каблукова тринадцатилетнего (быстро летит время, вот уже и тринадцать лет стукнуло минувшим летом нашему герою, хотя может, что и не тринадцать, может, двенадцать, но столько времени прошло, как Д. К. сейчас все это упомнить?).
Медсестра навещала юного Каблукова исключительно вечерами, вечерами она оставляла ему харчи на весь следующий день, сурово расспрашивала о том, как идут в школе дела, и советовала вести себя поаккуратнее с портовыми девочками, ибо подхватить от них чего–либо сейчас проще простого, она таких подцепивших дурней в своей поликлинике каждый день видит. Каблуков смотрел на это крашеное чудо, Каблуков временами даже чувствовал некое воодушевление в собственном теле, но надо честно сказать, что такое же воодушевление чувствовал он и в моменты совместных со Славиком и Витьком развлечений, чего бы они ни касались — и подглядываний в городской бане, и походных тисканий у развеселого ночного костра. Так что интерес юного Каблукова к Розалинде был довольно абстрактным, что же касается самой Розалинды, то тут все было, как оказалось впоследствии, наоборот.
(Вот только самый первотолчок ее интереса ко мне до сих пор непонятен Д. К. Но что было, то было, думает Каблуков, принимаясь наводить порядок в своем милом дачном особнячке. А ведь смешно вновь переживать все те глупости, думает Д. К., пытаясь найти неизвестно куда запропастившийся веник.) Да, до сих пор непонятно одно — что послужило самой первопричиной, то бишь первотолчком, только однажды, когда юный Джон Иванович принимал обычный для себя душ перед сном (чистоплотностью он отличался всегда), Розалинда открыла дверь и вошла в ванную комнату. Была она в белом накрахмаленном халате, волосы перехвачены белой же накрахмаленной косынкой, в общем, вся она была белая и накрахмаленная, только вот Каблуков даже не заметил из–за клубов горячего пара, что кто–то зашел в ванную комнату, и все продолжал радостно тереть мочалкой собственную промежность.
— Ух ты, какой голенький, — восторженно сказала Розалинда, и испуганный Д. К. выключил душ. С него стекала вода, вокруг бушевали клубы пара, прибор его, размягченный от собственных нежных ласк, был расслабленным и поникшим. — Боже, какая славная пипка! — с придыханием сказала Розалинда, трогая своими наманикюренными пальцами каблуковского птенчика. — Ой, — сказал юный Каблуков. — Да ты не бойся, солнышко, — почти нараспев произнесла внезапно покраснешая медсестра, — хочешь, я тебе спинку помою? — Хочу, — как–то тихо ответствовал Джон Иванович. — Повернись задом! — скомандовала Розалинда.
Каблуков повернулся, и ему принялись мыть спинку. Надо сказать, что в последний раз кто–то, а не он сам, мыл ему спинку уже так давно, что он не мог и припомнить. Матушка, наверное, безумная и горячо любимая, но ведь когда это было! И тут вдруг юный Каблуков заплакал, слезы катились по его щекам, он всхлипывал, а Розалинда нежно терла ему спинку, приговаривая: — Вот какой мальчик славный, вот какая у него спинка замечательная! — Каблуков перестал плакать, Каблуков почувствовал, как в разнеженном и размягченном приборе появляется стальная пружина и он начинает подыматься и крепнуть прямо на его, каблуковских, глазах. В этот–то момент руки Розалинды начали мыть ему живот и спокойно, как будто так и положено, еще раз намылили затвердевший прибор Каблукова. — Чудненькая вещица, — ворковала Розалинда, — дай я ее поцелую. — Нет, — вскричал испуганный Каблуков и залился краской. — Глупый, — сказала ему медсестра, — ведь это даже полезно. — Нет, — твердо стоял на своем Каблуков, и Розалинда отстала от него, но намыливать не перестала, и тут юный Джон пришел в совершенно поразительное состояние: прибор его затвердел, как мамонтов бивень, а ягодицы свела мучительная судорога. — Боже, — низко проворковала Розалинда, — подожди–ка минутку. — Каблуков подождал, и за эту минутку Розадинда сняла с себя халат и косынку, а так как под халатом на ней больше ничего не было, то ей оставалось просто забраться к Каблукову в ванну и продолжать его мылить, мять, тереть, то есть доставлять своим умелым и профессиональным рукам все эти забавные осязательные наслаждения. — Ой, — сказал Каблуков, — уф-ф, — добавил он через минуту, — ай, — вскричал он, оставив свои липкие следы в Розалиндиных ладонях. — Вот и чудненько, — заявила она, начав окатывать Каблукова из душа.
С этого вечера жизнь Д. К. резко изменилась. Теперь он ощущал в полной мере, что такое нежная и любящая мамочка, какой, честно говоря, его собственная маменька не успела стать. Розалинда откармливала его, Розалинда стряхивала с него пылинки, Розалинда часами могла гладить его по голове, наблюдая, как юный Д. К. делает уроки. Единственное, что отличало их отношения, так это ночные покушения Розалинды на каблуковский прибор, число коих в некоторые особенно уж сладострастные ночи доходило до шести раз. После этого юный Каблуков на несколько суток выбывал из игры, а Розалиндина кормежка становилась еще интенсивнее, чем обычно. Да, Эдем, милая Аркадия, рай в полном смыслу этого слова, белокурая крашеная медсестра будто сошла с ума и решила сотворить это и со своим младым наперсником. Впрочем, довольно скоро наступил день, когда юному Каблукову надоело постоянно тешить эту достаточно мощную для его хрупкого мальчишеского телосложения диву, и чего он и хотел отныне, так лишь того, чтобы Розалинда оставила его в покое, ибо сил у него, честно говоря, уже не оставалось Но Розалинда не понимала этого, и печаль Каблукова росла с каждым днем, тут–то провидение снова вмешалось в его судьбу.
Однажды, когда Розалинда привычно наслаждалась столь ею любимой вздыбленной игрушкой и уже приноравливалась, как бы поувереннее и поладнее пристроить ее в своем бездонном межножье, юный Каблуков сказах — Знаешь, Роза (почему–то от этого беспардонного сокращения медсестра млела и вспыхивала пунцовым цветом), мне тут видение было. — Что за видение? — испуганно спросила суеверная, как и положено в таких случаях, подруга его утех. Каблуков понял, что рыбка попалась на крючок и принялся вещать дальше: — Сплю я сегодня после школы, тут мне сон приснился. Маменька окликает меня и говорит — сыночек, рано ты грешить начал, может, остановишься, а то Господь тебя совсем этого лишит! — Чего этого? — не поняла вначале подруга, а потом посмотрела на беспомощно скрючившийся между ее пальцами каблуковский прибор. Ведь только что он был совсем другим, сильным и гордым, готовым пронзить ее как стальной раскаленный жезл. Но стоило ее юному другу сказать о своем видения, как… И мадам заплакала, она почувствовала, что не только сама впала в грех, но вовлекла в него и милого ее сердцу мальчика.
— Ай, Джонни, — запричитала она, — что же я наделала!
Каблуков же, спокойный и довольный Каблукев, впервые ощутивший внезапно пришедшую магическую (можно сказать и так: мистическую, а еще лучше магически/мистическую) силу, гладил эту сладкую женщину по небрежно крашенным перекисью волосам и говорил: — Не волнуйся, но это значит, что нам пора расстаться. — Да, да, — отвечала перепуганная пышка, выпустившая, наконец–то, каблуковский прибор на свободу, — а что еще сказала твоя матушка? — А еще, — продолжал с воодушевлением юный ДК, — было сказано, что если мы расстанемся, то Господь вознаградит тебя в полной мере. — Как это, в полной мере? — сразу же заинтересовалась она. — А вот того я не знаю, — печально проворковал Д. К., — этого маменька мне не сказала.
Розалинда вытерла слезы и окончательно покинула постель Каблукова. В последний раз Джон Иванович смотрел на ее белое полное тело и думал о том, как приятно ему было утопать в нем, но всему приходит конец. Да, думал юный Д. К., всему приходит конец, а Розалинда уже надела свой белый накрахмаленный халат и деловито повязала косынкой волосы. — Значит, говоришь, Господь вознаградит? — Да, — ответил Каблуков, чувствуя, как неизбывная печаль поселяется в сердце, — так мне сказала маменька…
Надо отметить, что Господь действительно вознаградил Розалинду. Через несколько дней после того, как Серафима вернулась с материка, а Д. К. опять начал проводить свободное время с Витьком и Славиком в компании с бодро тискающимися одноклассницами, медсестру внезапно вызвали на одно иностранное судно, стоящее на рейде, — у капитана–аргентинца случилась какая–то болячка и нужна была постоянная сиделка. Мадам так хорошо ухаживала за знойным, но больным кабальеро, что тот внезапно потерял голову и через год, расставшись со своим мужем–китобоем, она отбыла в далекий город Буэнос — Айрес, на чем следы ее в жизни Каблукова окончательно исчезают.
Да, но то следы в жизни, а не в душе, ибо недаром мне довелось сейчас вспомнить эти сладкие утехи юности. Если и была в моей жизни первая любовь, то именно Роксана/Розалинда может претендовать на эту высокую честь, Д. К. смеется, Д. К. в полном восторге, Д. К. машет веником и гоняет пыль по всему дачному домику. И что поделать, пусть судьба развела нас, значит, так было угодно, но ведь именно тогда впервые пришел ко мне этот таинственный дар, искусство магического прорицания впервые улыбнулось своей таинственной томной улыбкой, как бы говоря, что не оставит и впредь… С этими словами Д. К. кладет веник на место и отчего–то вспоминает своего прапрапра (и сколько там «пра» еще?) дедушку, до которого дошел (будем надеяться), наконец–то, черед в наших с Каблуковым воспоминаниях.
Глава девятая,
Как это водится, прошло два или три дня, впереди уже маячили беспутные скалы Гибралтара, яхта «Лизавета» спокойненько покачивалась на очередной средиземноморской волне, а Джон Каблуков растирал патентованным американским средством для (а может, против) загара шелковую спинку своей новообретенной подружки, носящей то же, что и яхта, имя. — Потерпи, Лизаветушка, — ласково говорил он ей, с силой втирая в кожу американское патентованное средство. Лизавета терпела, Лизавета попросту млела от сильных и нежных каблуковских рук, Лизавете хотелось только одного — чтобы Джон Иванович не останавливался лишь на спине, а спустился ниже, через всхолмья ягодиц, через подлесок мохнатого оазиса, к шоколадно–мускулистым взгорьям ног. — Вот так, Лизаветушка, — продолжал свою песню Каблуков, заканчивая обрабатывать мазью ноги миллионерской дочери, — а теперь пора и на спинку повернуться! — Лизавета покорно и доверчиво поворачивается на спинку, Каблуков начинает натирать все той же мазью все те же задорно торчащие в разные стороны небольшие Лизаветины грудки, Лизавета хмыкает и ждет, когда руки Каблукова начнут натирать живот, а потом поласкают (она в этом просто уверена) и сам ее оазис, небольшой такой, курчавый оазис, а от ласк этих Лизавете становится сладостно, особенно, когда шаловливый палец Джона Ивановича проникает в расщелину и нащупывает маленький бугорок, который начинает расти от этого, такого же шаловливого, как и палец, прикосновения, а Лизавета погружается в туман, Лизавета пребывает в тумане, наяды, нереиды и прочие сладкоголосые твари начинают что–то петь внутри нее, и вот она уже не может сдержать этих песен, — еще, Джон Иванович, — просит она, — еще, родненький мой, — а Д. И. Каблуков рад стараться и все продолжает и продолжает вести столь занимательную игру с бугорком, с этим маленьким, но твердым, непонятно откуда возникшим в Лизаветиной расщелине члеником, но вот наяды, нереиды и прочие сладкоголосые твари испускают последний оглушительный вопль, и Лизавета, сжимая ноги, отводит от своего межножья талантливую руку Каблукова. — Хорошо? — подмигивает ей Д. К. — Хорошо, — так же подмигивает ему Лизавета и вновь переворачивается на живот, ибо теперь обряд намазывания совершен и действительно можно загорать, покачиваясь на очередной средиземноморской волне.
На палубе показываются давно уже отсутствующие Зюзевякин с Кошаней. Кошаня (пусть вновь она станет именем собственным, а не нарицательным) в таком же неглиже, как и Лизавета, такая же загорелая, только высокая и стройная, чем–то напоминающая сейчас Каблукову Сильвию Кристель, а их милейший хозяин, сам Ф. Л.З. (употребим на этот раз тройную аббревиатуру, то есть полное ф. и.о.) одет в ярко–красные, но отчаянно потрепанные шорты, и волосатое его брюхо опасно лоснится на солнце.
Да, друзья вновь в сборе, яхта, покачиваясь, продвигается к скалам Гибралтара, буревестники, альбатросы, крачки и иная птичья нечисть с оглушительным гвалтом кружат в небе, порою закрывая своими тельцами и крыльями диск оголтело–золотого солнца, столь обжигающего в этих местах. Зюзевякин начинает проделывать с Кошаней ту же намазывательную процедуру, что сотворил несколько минут назад Каблуков с Лизаветой, только стеснительный Фил Леонидович обходится без игры собственного шаловливого пальца с Кошаниным бугорком (не стоит сомневаться, что у нее таковой тоже имеется и в размерах будет поболе Лизаветиного, если не верите, спросите у Каблукова), а потом дамы начинают загорать на пару, Ф. З. же предлагает Д. К. сыграть в шахматы.
Это еще одна, кроме кошань (раз во множественном числе, то пусть идет с маленькой буквы), страстишка Зюзевякина, да и шахматы у него отменные, сделанные на спецзаказ, из слоновой кости, украшенные изумрудами и бриллиантами, да еще крупным индийским жемчугом. Неоднократно в последние дни доводилось Каблукову припечатывать хозяина яхты быстрым матом, начав, впрочем, как всегда с банального е 2‑е 4, ибо пусть и был Зюзевякии страстным шахматистом, но играл из рук вон плохо, да, вдобавок, любил играть черными, только черными, исключительно черными, блистательный ритор Каблуков вновь двигает пешку с е 2 на е 4. — Опять проиграешь, папаня, — с придыханием говорит лежащая попой кверху Лизавета. — Ну и что, — бормочет поглощенный шахматной страстью миллионер, — можно и проиграть иногда, не велика потеря, если проиграешь пару раз такому милейшему человеку, — и внезапно Зюзевякин начинает выигрывать.
— На что играем? — спрашивает отчего–то меркантильный сегодня Каблуков. — Ну, — мычит Зюзевякин, — если я проиграю, то ставлю всем ящик шампанского. — «Дом Периньон»? — уточняет Кошаня (опять с заглавной, в дальнейшем это больше оговариваться не будет). — «Дом Периньон», — молчаливо подтверждает кивком головы Ф. З. и вновь обращается к Каблукову. — А если вы проиграете, Джон Иванович, то не обессудьте, но придется вам дальше поведать историю ваших предков, не так ли, девочки? — обращается Фил Леонидович Зюзевякин к дочери и любовнице. — Отлично, — говорит разморенная жарой и игрой пальчика с бугорком Лизавета. — Лучше уж «Дом Периньон», — мяукает Кошаня, но, надо сказать, ей сегодня не везет.
Да, Кошане не везет, ибо Каблуков умудряется проиграть еще быстрее, чем обычно выигрывает. Видимо, расслабительная процедура, связанная с американской патентованной мазью, всхолмьями, взгорьями, оазисом, пальчиком, бугорком (машинка вновь выстукивает латинское эт сетера), воздействовала не только на Лизавету, но и на него, как бы печально ему сейчас от этого, не было (ведь проигрыш — он всегда проигрыш). Зюзевякин бережно складывает шахматы обратно в коробку, инкрустированную золотом и слоновой костью, и предлагает всей честной компании переместиться в тень, ибо на жаре долго не поразглагольствуешь, не так ли, обращается он к Д. К., истинно так, отвечает ему Джон Иванович, и вся честная компания перемещается под большой парусиновый тент, натянутый между мачтами. Стюард приносит фрукты и прохладительные напитки, друзья устраиваются в заранее облюбованных шезлонгах. — Ну что, Шахерезада? — нетерпеливо спрашивает охочий до всяческих историй Зюзевякин. — Скорее уж, Маргарита Наваррская, — смеется Каблуков, с детства чувствуя особую предрасположенность к образу мудрой и чувственной французской королевы, и приступает к дальнейшей части своего «Гептамерона», то бишь родословной (первую см. в главе пятой).
— Да, господа, — обращается Джон Иванович Каблуков ко всей честной компании, — вернемся к Арнольдо и Апраксии. Ровно через девять месяцев после брачной ночи бывшая мадам Ртищева, а ныне сударыня Таконская/Каблукова родила своему мужу чудесного младенца мужского пола, которого — в честь Великого князя — назвали Иваном. А через некоторое время после рождения Ванюши Каблукова Великий князь отдал Богу душу, что же касается наших Арнольдо и Апраксин, то у них все было в полном ажуре, бывшая Ртищева вновь была на сносях (на этих словах девственный зверь единорог опять соскочил с цепочки и растянулся у ног Каблукова–последнего), а муж ее, Каблуков I, увлекся ловчей охотой с помощью соколов, беркутов и другой птичьей твари. В дальнейшей истории моего рода на какие–то двадцать — двадцать пять лет наступает пауза, ибо больше о жизни Арнольдо и Апраксин ничего неизвестно, разве лишь то, что родила подруга жизни доблестному испанскому идальго еще пять дочерей. Пятеро дочерей и один сын, уже упомянутый Иван, который сочетался через положенное количество лет с приятной видом девицей из рода то ли Мусиных, то ли Пушкиных, то ли Бобрищевых, то ли Кутузовых, а та родила ему сына Алексея, жизнь которого выпала на не столь уж приятную для воспоминаний эпоху царя Ивана Грозного. (Каблукову становятся грустно. Каблуков смотрит на небо, на солнце, Каблуков опять приходит в хорошее настроение.)
Алексей Иванович Каблуков был человеком строгих взглядов и таких же нравственных понятий, что в ту эпоху было несколько не ко двору. Может, именно он был последним столь высоконравственным человеком во всем роду Каблуковых, впрочем, именно за это и пострадал. Будучи близок с Колычевыми, злостными ненавистниками правящего государя, Каблуков в двадцатилетнем возрасте (и папенька, и маменька его, да и две сестры, если yж быть точнее, к этому времени покинули юдоль земную — родители сами по себе, а сестры с помощью внезапно разбушевавшегося пожара, спалившего одно из имений Каблуковых в одна тысяча пятьсот непонятно каком году) женился на одной из младших Колычевых и этим подписал себе смертный приговор, тем паче что развратный царь Иоанн давно уже кидал липкие взгляды на его шестнадцатилетнюю жену. Но жена вовремя забеременела, а телесно пользовать брюхатых Иван IV, как известно, не любил, и дал каблуковской законной пассии родить столь же законного наследника, да еще отойти телом и душой от родов. Случилось это как раз в то время, когда Иван задумал окончательно расправиться с Колычевыми, и как раз в ту ночь, когда бешеные опричники рыжебородого Малюты неслись вскачь к подворью ненавистного самодержцу рода, чета Каблуковых с Каблуковым очередным (на этот раз младенец был именован Федором, совсем уж далеко ушли потомки от графа Арнольдо) была в гостях у родственников жены, так что Малютины прихвостни прихватили с собой не только оставшихся в живых Колычевых, но и парочку Каблуковых (заковав Алексея, естественно, в цепи, а жену его связав сыромятными ремнями), что же касается третьего, то есть Федора, то мамка–кормилица умудрилась перекинуть младенца через забор, да и сама за ним последовала. Алексею оставалось жить два дня, ибо ровно через два дня он испустил дух, остается уповать лишь на то, что сделал он это непосредственно от рук самого Иоанна Грозного, как–то не вовремя спустившегося в пытошную комнату. Ну а жена его, так и не доверив своего лона похотливым государевым чреслам, была затравлена на заднем дворе сворой собак, как раз в это время натаскивавшихся для медвежьей охоты. Что поделать, история — штука кровавая, и род Каблуковых тоже не был обойден черными временами!
Но вспомним о Федоре и его кормилице. Непонятными путями добрались они до Великого княжества Литовского, где нашли приют не без помощи мятежного князя Курбского. Еще о Федоре Каблукове известно то, что к моменту кончины Грозного он вернулся в Московию, уже будучи женатым на литовской княжне Регине, и было у них двое детей — дочь Марья и сын Михаил. Михаил пережил и Бориса Годунова, и Василия Шуйского, и скончался уже под конец царствования первого Романова, оставив после себя трех сыновей, из которых нас интересует только один — Петр Михайлович Каблуков, ибо именно от него прослеживается в дальнейшем та тоненькая ниточка, что и приводит нас в конце концов ко мне, то есть к вашему покорному слуге Джону Ивановичу К.
Петр Каблуков начал свой жизненный путь в самом конце царствования Михаила Романова, ибо был младшим из сыновей своего отца и был произведен на свет Божий за пару лет до его смерти. Где–то к середине царствования Романова–второго, то есть Светлейшего царя Алексея Михайловича (он же Тишайший), Петр Каблуков на какое–то время становится царским фаворитом, ибо был он неплохим охотником на лесного зверя, а всем известно, что страсть к охоте у Тишайшего была неукротимой. Но фаворитство длилось недолго, на одной из охот Петр упустил из–под царской секиры крупного секача и был отлучен от двора, что, надо сказать, перенес — если верить семейным хроникам — с легкостью необыкновенной, ведь давно уже, еще с поры царя Ивана IV, взаимоотношения рода Каблуковых и правящих на Руси династий отличались обоюдным недоверием, гордый дух испанских графов и сенегальских пиратов не давал Каблуковым опуститься в естественную российскую покорность, мы сами по себе, говаривали предки Джона Ивановича, а цари наши сами по себе, что же, так оно и было. И Петр Михайлович Каблуков, даже не покручинившись о царской немилости, с большим удовольствием отбыл в свою черниговскую вотчину, где его ждал целый гарем из местных девок–холопок и законная жена Елена, взятая им лет десять назад из старого, но обнищавшего рода Бибиревых, взятая исключительно за свою телесную красоту, но оказавшаяся столь холодной на ложе, что Петр Михайлович, по прошествии первого года супружеской жизни, оставил ее на втором месяце беременности и отбыл на долгой срок к царскому двору, пребывание при котором и закончилось для него уже упоминавшимся афронтом.
Вернувшись в вотчину. Каблуков VI нашел не только расцветшую и похорошевшую жену, расцветший и похорошевший гарем, но и своего восьмилетнего сына, очередного Каблукова, именуемого опять Алексеем, видимо, в честь того Алексея Каблукова, что был собственноручно кастрирован царем Иоанном и умер вскорости на пытошной дыбе. Жена его уже давно излечилась от холодности, и, — отстегав ее плетьми, чтобы в дальнейшем не повадно было прибегать еще когда–либо к подобному лечению, — Каблуков VI принялся брюхатить ее почти каждый год, вот только отчего–то шли почти одни выкидыши, лишь двух дочек смогла родить ему Елена Каблукова, в девичестве Бибирева, родами второй, Аглаи, она и скончалась. Юному Алексею к этой поре было уже пятнадцать лет, и любимыми его занятиями были: 1. охота на серых цапель; 2. игра в бабки; 3. задиранье юбок дворовым девкам. Похоронив супругу, Петр Каблуков прослышал о том, что помер и Тишайший, и решил вновь отправиться ко двору, но поначалу примкнул к царевне Софье, впрочем, быстренько опомнился и, решив, что пришла пора отправиться к предкам, благословил Алексея на верную службу юному царю Петру. Случилось это в те дни, когда Петр Алексеевич, пока еще царь, а в недалеком будущем Император Всея Руси, смог, наконец–то, избавиться от своей зловредной сестрицы, то есть летом 1689 года от Рождества Христова. Алексей уже был женат, уже сам был отцом, да и зловредство его батюшки хорошо помнилось великим государем, так что особого положения в эпоху царствования Петра Великого Каблуковы не занимали, впрочем, и не бедствовали.
…но продолжим, как это и начертано на фамильном гербе Каблуковых. Сын Алексея, Порфирий, был среди тех, кого Петр отправил для обучения за границу. Пройдя хороший курс обучения всяческим нужным наукам, он вернулся обратно в Россию и был приставлен к морскому делу, вот только страдал морской болезнью, а потому довольно скоро из морского дела был переведен в артиллерийское, дослужившись в конце концов до звания генерал–аншефа, хотя любви особой Петр не имел и к Каблукову УIII (быстро же идет время, вот уже и до восьмого добрались). Ближайшим другом нашего генерал–аншефа был другой генерал–аншеф, носивший звучную фамилию Аннибал (или Ганнибал, кому как больше нравится), дружба эта сохранилась, что называется, до гробовой доски нашего генерал–аншефа, ибо покинул он сей мир лишь на несколько дет опередив генерал–аншефа Аннибала (или Ганнибала). Говоря же о генерал–аншефе Каблукове, надо отметить и то, что был он первым (но далеко не последним) в роду Каблуковых, кто прошел через процедуру развода, ибо первая его жена (из рода Засекиных) была с таким стервозным характером, что из этого следовало лишь одно: завести поскорее вторую (из рода Момриных), так что генерал–аншеф артиллерии Порфирий Каблуков сделал это еще в то время, когда был просто майором.
От второй жены у него и был сын Андрей, который пережил не только царя Петра Великого (что было сделать не так уж и сложно), но и жену его, впоследствии императрицу Екатерину I, а сам скончался аж во времена Анны Иоанновны, оставив после себя сына Бориса, который нам интересен пока более всего, ибо Борис–то и станет отцом того самого прапрапра (и сколько там «пра» еще?) дедушки Каблукова, из–за которого и разгорелся весь этот сыр–бор.
Борис Андреевич Каблуков был человеком странным и страстным, любил, по фамильной памяти, oxoтy на серых цапель, но еще больше любил единоутробную сестру свою Анфису, чем и навлек на себя церковное проклятие, которое впоследствии за особые заслуги перед Российской империей было заменено двухгодичной епитимьей в одном из древнейших русских монастырей, два года на хлебе, воде да рыбе осетровых пород, что заставило дородного от рождения Бориса похудеть и еще больше возлюбить единоутробную свою сестрицу. Что же касается особых заслуг перед империей, то сам Борис об этом особенно не распространялся, было известно лишь то (а было это в самом начале царствования Елизаветы), что однажды ночью дорожный кортеж (или как тогда говорили на Руси, царский поезд) царицы застрял в грязи неподалеку от подмосковного имения Бориса Андреевича, уже тогда именовавшегося Каблуково (имение это, неоднократно впоследствии перестроенное, окончательно исчезло с карт лишь во время войны 1812 года, когда было сожжено отступающими войсками Наполеона), и Каблуков IX любезно представил Елизавете Петровне и кров, и стол, да и свою, каблуковскую, спальню, ибо лучшей тогда в имении не было (это потом уже, через несколько лет после первой перестройки дома, в нем возвели особые хоромы, так и именовавшиеся «царицыными», и краше их в Каблуково ничего не было!). Как говорит фамильное предание, ночью Елизавете Петровне приснился страшный сон и проснулась самодержица с громким криком. Борис же Андреевич, как то и положено хозяину, спал в царской прихожей, на полу, накрывшись одной лишь медвежьей полостью. Услышав крик, Каблуков смело вошел в собственную опочивальню и застал там царицу в неглиже и с заплаканными глазами. Кровь испанских грандов взыграла в нем: как может благородный дон, пусть дальний, но потомок графов Таконских, позволить женщине, да еще и самодержице, плакать? Дон никак не мог этого позволить и успокоил Елизавету Петровну с той же страстью, что вызывала в нем до сих пор лишь единоутробная его сестрица, на которой пять лет спустя, уже по отбытии церковной епитимьи, Елизавета и позволила ему жениться, издав перед этим указ, из коего следовало, что Борис и Анфиса были не родными братом и сестрой, а троюродными, а с троюродных какой же спрос? Да никакого, сказала Анфиса, рожая Каблукову уже третьего младенца, и вновь женского пола. — Я понимаю, — ответил ей на это Борис, — что от настоящих мужиков только бабы родятся, но ты о будущем–то подумала?
— Это ты думай, изверг! — заревела обессиленная сестра, представив, что через полгода, как только очередную дочку отнимут от груди, ей вновь придется быть обрюхаченной этим ненасытным покорителем влагалищ. Анфиса хорошо знала своего муженька и оказалась права, ибо ровно через полгода, как только младшенькую Каблукову действительно отняли от груди, Каблуков IX торжественно прошествовал в ее опочивальню в распахнутом на груди халате и с уже обнаженными чреслами.
— Боже! — запричитала Анфиса, глядя на вздыбленную мужнину плоть и привычно шмякнулась на спину, широко разведя ноги и приготовившись к очередному соитию. Каблуков не заставил себя долго ждать, Каблуков сбросил халат и вошел в жену под звуки громыхающего где–то там, в небесах, ангельского хора, и проделал это за ночь с Анфисой ровно шесть раз, вот только какой из этих шести оказался роковым — история умалчивает. Но Анфиса понесла, и это было главное. — Смотри, Анька, — говорил брат сестре, нежно поглаживая ее по быстро увеличивающемуся в размерах пузу, — родишь опять девку — убью! — Анфиса украдкой взревывала и ждала, когда же пройдут девять месяцев.
Но было бы странно, если бы и на этот раз она родила дочь Так что Каблукову не пришлось убивать ее: Овидий (так нарекли младенца) Борисович Каблуков, мой прапрапра (и сколько там «пра» еще?) дедушка появился на свет Божий ровно в полшестого утра в Петров день, то есть двенадцатого июля одна тысяча семьсот какого–то года, в подмосковном имении своего отца Каблуково, и был рожден от единоутробных брата и сестры (но по указу Елизаветы Петровны их надо было считать троюродными) Бориса и Анфисы Каблуковых…
— А не прерваться ли нам? — тихо спросил у Д. К. Зюзевякин, — а то смотри, дамочки уже спят. — Каблуков посмотрел и увидел, что дамочки действительно уже спят в своих шезлонгах, солнце, как это и положено, катилось к горизонту, что же касается беспутных скал Гибралтара, то они были почти по траверсу яхты.
— Прервемся, — грустно вымолвил Каблуков.
Глава десятая,
Через несколько дней после начала своего добровольного заточения за дощатым забором дачного кооператива «Заря коммунизма», через несколько дней после того, как Джон Иванович Каблуков собственноручно написал первую страницу своей исповеди (будем точны, на самом деле эти несколько дней были двумя неделями, то есть приехал Д. К. в дачный поселок еще в самый разгар июля, а ныне уже август, вот сегодня первое число), он как раз перечитал все натворенное и пришел в ужас. Да, да, милостивые господа, я пришел в самый настоящий ужас, ибо то, в каких тонах описываю я собственную жизнь, показалось мне возмутительным, да и потом, мне постоянно хочется задать себе вопрос: ну неужели я действительно такой, а вся моя родня таковая, как это следует из вышеизложенного? О, боги, боги, думаю я, невзначай цитируя горячо любимого всеми классика, неужели все это правда, и этот мерзкий, похотливый, вымученный тип — я? Неужели эта пародия на некое тонкое, мистически и магически ощущающее, чувствующее, воспринимающее жизнь существо — это тоже я? Вновь пора задаться тем самым вопросом, с какого и начинаются эти записки: кто я? А еще лучше всю фразу вот так, с прописных букв: КТО Я? Я, который на самом деле столь слаб и раним, столь рефлексорен, как это и положено истинному Раку, я, который так нежно любит людей, а женщин в особенности, верный друг и товарищ, спросите об этом хотя бы Фила Леонидовича Зюзевякина, да и Лизавету, конечно (вот только если сможете отыскать ее в сейшельском далеко), — ах, какая неказистая получилась фраза, но что поделать, слова бегут, слова наплывают одно на другое, как одна картина моей жизни сменяется другой, и вспоминается тоненький волоокий мальчик, такой грустный, такой романтичный, так бережно относящийся ко всему, что видит и чувствует, ах, Роксана/Розалинда, неужели ты помнишь меня отнюдь не таким, каков я на самом деле, а грубым и похотливым жеребцом? Мне хочется перечеркнуть все, что породила моя душа и что явили в мир эти воспоминания, ведь это неправда, хочется сказать мне, и совсем не таким был я когда–то, совсем не такой и сейчас, хотя что осталось от того тоненького волоокого мальчика, что так любил своих маменьку и папеньку и бесконечно долго плакал над их — вот уже сколько лет заброшенными — могилами? Да ничего, — говорит сам себе Д. К., — надо быть честным, ни одного слова лжи нет в моих воспоминаниях, и это тоже может подтвердить нежный и верный друг Фил Леонидович Зюзевякин, Ф.3., Ф. Л.З., если быть точнее в аббревиатурных сокращениях. Ведь это же исключительно тебе, дражайший мой Фил Леонидович, я обязан всей своей нынешней судьбой, ведь это же ты, досточтимый Ф.3., ворвался в мою жизнь некой смертельной молнией — какая гроза была в тот день, какие всполохи прочерчивали собою мрачное, штормовое небо, хотя все это ни что иное, как лишь аллегория того состояния души, в каком она (душа) пребывала в тот уже давний, но все еще волшебный и сладкий миг, соединивший нас навеки, не так ли, Фил Леонидович?
Так, так, отвечает мой друг, но вновь я вижу лишь тоненького волоокого мальчика, а отнюдь не этот лысеющий кусок тридцатипятилетней, уже заживо разлагающейся плоти, с мощным прибором между ног и пустым и изнахраченным сердцем, коим являюсь иногда в собственных глазах. Но что поделать, того мальчика давно нет, давно нет этого томного, романтичного (а еще лучше вот так: романтического) создания, коему боги явили столь драгоценный, магический и мистический дар. Но почему лишь констатация этого дара идет на всем протяжении моих воспоминаний, думает Д. К., лениво смотря на облака, небрежно пересекающие печальное августовское небо, одного упоминания мало, но вот как передать само существо его, точнее же говоря, сущность? Я смеюсь, ведь я прекрасно понимаю всю бестелесность дара как такового, что толку рассказывать о предвидениях и предчувствиях, о том множестве картин, что роятся в голове, помогая предвосхищать не только собственную, но и чужие жизни, да, да, Каблуков убежден в этом — не только собственную, но и чужие, читать их, как опытный криптограф читает неясный для всех шифр или же мрачные «менел, тэкел, фарес», или же какую прочую подобную галиматью, начертанную симпатическими чернилами на покорябанном временем и судьбою пергаментном листе, что именуется «Книгой судеб», в которую — зачем только упоминать, кем и когда — внесены имена всех, ныне живущих на этой земле, как, впрочем, и всех, когда–либо живших или еще не–живших, дефис придает уверенность и твердость не только звучанию, но и написанию, хотя неуправляемость предложения переходит все мыслимые границы, а потому, продолжает Каблуков…
А потому каков смысл подробно говорить о собственном даре на этих страницах, основная задача которых — передать лишь внешнюю, то бишь фабульную, канву моей жизни? Те, кому хочется, могут просто поверить в правдивость этих слов, те же, кто привык никому и ни во что не верить, пусть отложат мою исповедь и возьмутся за что–нибудь иное, например, за ХII книгу «Истории России с древнейших времен», что принадлежит перу знаменитого нашего историка Соловьева и что лежит сейчас на моем письменном столе, вместе с пятым томом сочинений не менее знаменитого историка Ключевского, а так же забавной книжкой «Любовники Екатерины», написанной некоей Екатериной Евгеньевой, по всей видимости, в самом начале двадцатых годов, да сборником гороскопов (это из него на самом деле Виктория Николаевна Анциферова списывала абзацы, посвященные мистической и таинственной натуре любого Рака), да еще лежат на нем упоминавшиеся «Молот ведьм» и «Древняя магия. Теория и практические формулы», да много что еще, пока не относящееся к судьбе самого Джона Ивановича, но кто знает, что будет завтра, тем более — после. То есть послезавтра, послепослезавтра, через неделю, через месяц, через… Пора угомониться, думает Каблуков, открывая оглавление ХII книги (том 23–24) «Истории России с древнейших времен» историка Соловьева, издание 1964 года, то есть того самого года, когда маменька Джона Ивановича еще была жива, но уже зрел тот початок кукурузы, что лишил ее — да, правильно, жизни, впрочем, послужив непосредственной причиной маменькиного проникновения на седьмое небо счастья, но кто хочет, пусть вернется к уже неоднократно упоминавшейся второй главе.
Каблуков же, все так же лениво посматривая на бессмысленные августовские облака, Каблуков, впавший в грусть и печаль, более того — в самую настоящую ипохондрию, начинает лениво выбирать главу для чтения, взгляд его останавливается на «Продолжении царствования Елисаветы Петровны. 1757 год», переходит на «Продолжение царствования Елисаветы Петровны. 1758 год», бессмысленные августовские облака набегают на нежаркое августовское солнце, грусть, печаль, меланхолия, ипохондрия крепнут, что сейчас Каблукову все его предки, что ему сейчас все его бывшие и будущие женщины, да и сам Фил Леонидович Зюзевякин, когда открытие, сделанное им, настолько потрясло его: — Боже, думает Каблуков, — а ведь каким мерзавцем могу показаться я тем юным и невинным созданиям, что невзначай вдруг прочтут эту исповедь, на хрен вот сижу и листаю дурацкий талмуд о дурацкой Елизавете (Елисавете, как писали историки XIX века), которую прекрасной ночью ублажил один из моих предков? Что мне эта самая Елизавета, она же Елисавета, если даже Лизавету, живую, теплую, уютную, я не смог, а вернее говоря, не захотел удержать, и живет сейчас она с нелюбимым мужем, пусть и являющимся принцем карликового, но богатого княжества Монако, хотя и пребывает благородная чета почти все время на никогда мною не виденных Сейшельских островах?! Романтический волоокий вьюнош вдруг просыпается в Каблукове, закрыт и отложен так и не прочитанный том соловьевской «Истории России с древнейших времен», бог с ней, давно уже истлевшей Елизаветой Петровной, похотливой и бесстыжей, как и сам ХVIII век, Каблуков впадает в еще большую печаль, он смотрит на себя в зеркало и думает. — О, боги, боги, но почему вот эта образина произошла именно из того прелестного юноши, коему был открыт весь мир? Я перестаю верить в свои магические знания, мистический дар покидает меня, мир рушится, рассыпается прямо на глазах, а ведь как хочется собрать его, и чтобы вновь в жизни появилась цель, да, то самое, ради чего и стоит жить! О, как мне грустно и плохо, думает Каблуков, заблудившись в изысканной сумятице собственных риторических фигур, как давно я не возвращался к размышлениям о том, в чем же, собственно говоря, смысл и цель жизни, а ведь даже с Витьком и Славиком, в далеком городе у моря, мы часами говорили об этом, а не только занимались мелкими хищениями из торгового порта, тискали девиц да подгадывали за бабами в бане! О, моя юность, рыдает Каблуков, о, мои детство и отрочество! Начинается дождь, мелкий августовский дождичек, после которого так хорошо пойти в лес, побродить по сырой темной траве, поискать в ней грибки–грибочки, эту русскую усладу, все эти маслята и белые, грузди и подберезовики, но Каблуков знает, что лень ему будет идти в лес и собирать там грибки–грибочки, мохнатить ногами сырую после дождя траву, предаваясь извечной русской дачной усладе. Любви хочу, думает Каблуков, настоящей, большой любви, каковой так и не встретилось до сих пор в моей жизни. Ведь даже Лизавета, несмотря на все ее прелести и тонкую возвышенную душу не стала ею, даже Роксана/Розалинда исчезла, рассыпалась где–то в пригородах Буэнос — Айреса, а я вот сижу сейчас здесь, в добровольном изгнании, и мерзко и тошно на душе… Каблукову стыдно перед самим собой, Каблуков понимает, что в его жизни что–то перестало ладиться, может, все дело в этой странной женщине, что заставила его прямо–таки бежать из города, женщине, носящей красивое имя Виктория и столь же приятное отчество Николаевна?
Каблуков не знает, он растерян, испуган, он гонит от себя тени детства, отрочества и юности, он ощущает себя мерзким куском тридцатипятилетней лысеющей плоти, а ведь хочется ему совсем другого, романтической (слово это вскоре просто навязнет на зубах, так что пора перестать упоминать его) нежности хочется ему, душевной и духовной тонкости, взять, что ли, да переписать уже все написанное?
— Не смей, Каблуков, не смей, Джон Иванович, — окликает его издалека Фил Зюзевякин. — Ведь ты таков, каков есть, и этим все сказано. Да, Джонни, был ты в свое время волооким и трепетным вьюношей, но то, что с тобой случилось — ведь это же естественно, не так ли, Виктория? — спрашивает у очаровательной колдуньи простой российский миллионер. — Так, — отвечает Виктория Николаевна, отпуская ненароком какой–то фыркающий, явно на что–то намекающий смешок, — но ведь с этим ничего не поделать, не правда ли?
— Да, — говорит ей Фил Зюзевякин, — ты права. Виктория, с этим ничего не поделать, а потому надо жить, друг наш, пребывающий в добровольном изгнании, ты слышишь?
Каблуков будто очухивается от спячки, дар вновь возвращается к нему, боги все так же благосклонны, и этот разговор, что привиделся ему мгновение назад — ни что иное, как указание на это благорасположение и некое предсказание по поводу того, как быть ему дальше. Все, говорит себе Д. К., хватит хандрить, хватит пребывать в тоске и печали. Он смотрит на улицу, дождик уже кончился, самое время пойти в лес и предаться там изысканной русской усладе, но тут Каблуков слышит назойливый звук идущего на посадку вертолета. «Господи, — думает он, — кого это черти принесли?» — и выходит на улицу.
Вертолет нависает прямо над каблуковским двориком и из него выпархивает веревочная лестница. Тучки скрылись, солнце слепит глаза, Д. К. подставляет к глазам ладошку козырьком и видит чью–то женскую фигурку, быстро спускающуюся на землю. Лестницу мотает, мотает и фигурку, кто же это, мучительно думает Каблуков. — Привет, Д. К., — весело кричит ему спрыгнувшая с лестницы Лизавета, — папаня мне сказал, что ты совсем сбрендил, так я вот решила тебя навестить. — Откуда ты? — растерянно спрашивает Каблуков.
Через полчаса, за обильно накрытым столом (чего только не оказалось в сумке, спрыгнувшей с вертолета вслед за Лизаветой), неожиданная гостья начала рассказывать Каблукову о том, какими же судьбами она оказалась сегодня здесь, в дачном кооперативе «Заря коммунизма», а совсем не на Сейшельских островах, где, в общем–то, ей быть и положено. А все дело в том, что монакский принц обернулся последней сволочью и через несколько лет брака признался как–то ночью Лизавете, что женщины надоели ему вусмерть и привлекает его отныне только греческая, то бишь гомосексуальная, любовь. Лизавета, будучи женщиной решительной, мгновенно собрала свои монатки и отчего–то вылетела в Соединенные Штаты, где быстренько нашла себе нового хахаля, здоровенного негра с очаровательно–лиловым пенисом (все хорошо, вот только цвет, призналась она Д. К., знаешь, Джон Иванович, просто трахаться — это еще ничего, но вот в рот я у него взять ни разу не смогла, поэтому мы и расстались!), после негра и Соединенных Штатов судьба вновь забросила Лизавету в Европу, где она поселилась в Италии, в Венеции, бродила в одиночестве по набережным каналов, плавала на гондолах, имела мимолетный роман с молодым князем из обнищавшей древней фамилии, а потом с такой же молодой графиней, из фамилии древней, но не обнищавшей. А потом решила навестить папеньку, да, да, Каблуков, говорит ему Лизавета, а потом я решила навестить папеньку, то есть и тебя, милейший мой Джон Иванович!
Д. И.Каблуков, уничтожая последнюю устрицу (устрицы не жуют, их глотают, запомните, дамы и господа!), посматривает на Лизавету. Сейчас ей далеко за двадцать, но она все так же притягивает к себе. Только вот грудки уже не такие небольшие и задорные, судя по тому, как они оттопыривают модный джемпер то ли от Диора, то ли еще от какого Версачe, но ведь это можно проверить, думает Каблуков, забыв все свои утренние нравственные страдания. — Лизка, — просит он, — а не слабо тебе джемпер снять? — Прямо так, сразу? — довольно улыбается Лизавета и стягивает джемпер. «Да, — думает Каблуков, — я был прав, грудь Лизаветина за это время стала больше!» и с сожалением поглядывает на блюдо, на котором уже не осталось ни одной устрицы. — Что еще снять? — лукаво спрашивает Лизавета. — Да больше ничего, — сыто говорит Каблуков, с ужасом чувствуя, что в первый раз в жизни ему не хочется. Ну не хочется, и все, ну никак просто не хочется, могучий еще утром, прибор каким–то обессиленным червяком скукожился между ног и болтается там стремной телесной частью. — Что с тобой, Джон Иванович? — испуганно спрашивает Лизавета. — Может, ты заболел? — Не знаю, — говорит Д. К., — но что–то со мной происходит. — Это, наверное, устрицы, — со знанием дела объясняет ему миллионерская дочка, — знаешь, Каблуков, когда устриц поешь немного, то для потенции это хорошо, а вот если переешь… Да ничего, сейчас помогу, — говорит ему Лизавета и предлагает ему лечь на кровать.
Каблуков послушно ложится на кровать и дает полуголой Лизавете содрать с себя штаны. «За что, — думает Д. К., — за что такое происходит со мной именно сейчас, именно сегодня, когда столь возвышенные мысли посетили меня с утра?» Лизавета принимается колдовать над обессиленно свисающим каблуковским прибором, пуская в ход все чары своих нежных рук и такого же нежного рта. Прибор пару раз дергается, но потом опять замирает, Каблукову страшно, Каблукову хочется плакать, печальная Лизавета натягивает на себя джемпер и говорит ему: — Ничего, Джон Иванович, это пройдет.
Но это не проходит. Ни днем, ни вечером Лизавете так и не удается оживить еще вчера столь могучее орудие каблуковского сладострастия, и ночь разгневанная Лизавета проводит на кровати, уложив Д. К. на пол, дабы не смущал ее неудовлетворенную плоть своими бессмысленными прикосновениями. Но, в отличие от Лизаветы, Каблуков так и не может уснуть, он пытается понять, что же с ним произошло, если даже ласки некогда столь любимой и все еще такой очаровательной женщины оставляют его плоть в состоянии гнусного и пугающего покоя. «А ведь как красива стала налившаяся Лизаветина грудь, — думает Каблуков, — сколь объемны и прелестны ее возмужавшие бедра, да и межножье ее, еще более взлохмаченное, еще более курчавое, так и молит о том, чтобы укротить, насытить его», — думает Каблуков, пытаясь сам, как и когда–то в детстве, разбередить себя. Но это ему не помогает, и он вдруг понимает, что кто–то наслал на него порчу, кто–то околдовал его, кто–то, лишив Каблукова мужской силы, просто посмеялся над ним в неведомых целях, посмеялся нагло и по–хамски, ибо что сейчас делать беспомощному Д. К. — Лизавета, — зовет Каблуков свою неудовлетворенную подругу, — я понял, в чем дело, — и он начинает всхлипывать, голенькая Лизавета пытается утешить плачущего хозяина, а за окном вновь барабанит дождь: август, ничего не поделаешь.
— Тебе надо уехать, Джон Иванович, — говорит утром серьезная Лизавета, намазывая ему на кусок батона шоколадное масло. — Сменить обстановку, хочешь, Каблуков, я поеду с тобой?
— Нет, — говорит печальный ДК, — что сейчас от меня толку?
— Толк появится, — смеется Лизавета, — отдохнешь, и все станет нормально.
— Нет, друг мой, — так же печально говорит Каблуков, — я действительно заколдован, в этом все дело. И главное для меня — найти этого колдуна и свести с ним счеты, только тогда я вновь обрету силу.
— Как знаешь, — говорит Лизавета, доканчивая завтрак и прислушиваясь к звуку вертолетного мотора за окном. — Ну а мне пора, счастливо оставаться.
— Куда ты сейчас? — спрашивает бывшую возлюбленнyю убитый горем Каблуков. — Да уж найду куда! — разъяренно отвечает Лизавета и выбегает из комнаты, хотя это совсем не означает того, что она насовсем исчезает и из каблуковской жизни, и из нашего повествования. Но Каблуков пока не знает этого. Каблуков чувствует, как что–то скребет, ноет в сердце, и выходит на крыльцо. Веселенькая груша вертолета, окрашенная в фамильные зюзевякинские цвета (смесь фиолетового, пурпурного и розового), удаляется от дачного кооператива «Заря коммунизма», и тут Каблукова будто осенило свыше: «Неужели это все Виктория?», — думает он и чувствует, как что–то неясное и тревожное внезапно покалывает сердце.
Глава одиннадцатая,
Сразу после отлета Лизаветы Каблуков пришел к выводу, что милому и добровольному заточению его наступил конец, ибо — как ни судите, но то, что случилось с ним (произошло, если быть более мягким и корректным в определениях), вещь абсолютно возмутительная, а значит, и нет больше ему душевного покоя, ибо что может быть горше для тридцатипятилетнего мужчины, пусть и определяющего себя лишь как «кусок лысеющей плоти» (это в лучшем случае), чем — тут нужна медицинская формулировочка — «внезапное расстройство основной половой функции». На Каблукова было жалко смотреть, он побледнел, осунулся, он выглядел помятым и пожамканным, печаль, переходящая в траурное отчаяние, тускло светилась в его глазах. Места себе не мог найти Джон Иванович сразу после отлета/отъезда своей бывшей подруги Лизаветы, долго ходил он по дачному участку и даже до близлежащего леска добрел, но ничего не помогало, и тогда решил Д. К., что пора отправляться ему в город, может, общение с Филом Леонидовичем Зюзевякиным поможет найти ответ на сей болезненный вопрос: что же случилось с Д. К. вчерашним вечером?
Проделав все тот же путь, что уже был описан в первой главе данного повествования, ДК вывалился из полупустого вагона предвечерней электрички и стал соображать, где ему проще всего найти сейчас Зюзевякина. Конечно, не исключена возможность, что бодрый предприниматель пребывает в своей резиденции, но вполне возможно, что это и не так: кто знает, что могло взбрести в его лихую голову? И Каблуков отправляется в резиденцию, в ту самую, которую довелось ему покинуть в последний раз при столь странных, более того — загадочных обстоятельствах, но, как он и предчувствовал, Зюзевякина дома не было.
— Они в офисе, — бесстрастно ответствовал Д. К. все тот же, давно уже нам известный дворецкий, немного приоткрыв резную, мореного дуба дверь. Бывать до сих пор в зюзевякинском офисе Каблукову не доводилось, но Д. К. прекрасно знал, где тот расположен — немудрено не заметить этот небоскреб черного стекла в самом центре города, неподалеку от набережной, сорокаэтажный небоскреб со стильным вензелем «Ф. З.» на самой верхотуре.
Каблуков поймал такси и небрежно бросил шоферу.
— К небоскребу Зюзевякина! — Шофер уважительно посмотрел на пассажира, и через каких–то десять минут Джон Иванович уже толкал вращающуюся зеркальную дверь. Личный апартамент Фила Леонидовича находился на двадцать первом этаже, но лифт был скоростным и подъем туда занял у Д. К. всего какую–то минуту, ну, может, две, в крайнем случае, три. Выйдя из лифта, Д. К. оказался в самом начале длиннющего коридора, устланного ворсистым палевым ковром, по стенам висели, как это и положено, подлинники абстракционистской классики, всякие Кандинские, Поллоки и Мондрианы, а в самом конце безжизненно–палевого коридора виднелась большая матовая дверь, которая вдруг внезапно открылась и навстречу Каблукову выплыла очередная Кошаня, только одетая в строгий деловой костюм, с деловой же улыбкой, открывающей белоснежные американские зубы, и с деловым же вопросом: «Чего изволите?»
— Фила Леонидовича я изволю, — мрачно ответил на вопрос Каблуков.
— А вы с ним договаривались? — бесстрастно спросила Кошаня.
— А вы ему скажите, что Каблуков пришел, Джон Иванович, — так же бесстрастно молвил Кошане Д. И.Каблуков.
— Каблуков или Каблукофф? — переспросила Кошаня.
— Каблуков, — уточнил Д. К, — с одним «в» на конце.
Кошаня удалилась, а Д. К. продолжил изучение абстракционистской классики. Когда он, смотря на очередную картину, пытался понять, настоящий это Поллок или не совсем, Кошаня вновь открыла дверь и проговорила:
— Проходите, но Фил Леонидович просил его подождать, — и Кошаня указала Д. К. на большое кресло, расположенное прямо напротив огромного японского цветного телевизора с подключенным к нему видеомагнитофоном. На экране шел какой–то фильм то ли со Шварценеггером, то ли со Сталлоне, правда, Джон Иванович смотрел обычно лишь порнографические фильмы, а потому все происходящее в телевизоре его не очень–то и заинтересовало, но он все равно плюхнулся в кресло, чувствуя, как комок жизненной обреченности подкатывает к горлу. — Выпить хотите? — спросила заботливая Кошаня. — Смотря что, — сказал Каблуков. — А что хотите, — услышал он гордый ответ. — Тогда рому, — опять почему–то мрачно изрек Каблуков, — только ямайского. — Хорошо, — промолвила секретарша и быстренько соорудила Каблукову большой бокал, полный ямайского рома.
Отлично устроился, — прогромыхал мощный зюзевякинский бас как раз в тот момент, когда Каблуков сделал первый глоток, — а, Кошаня, отлично ты его устроила?! — Кошаня потупилась, сникла и моментально исчезла где–то в закоулках огромного зюзевякинского кабинета. — Ну что, пропащий, заходи, — пригласил гостя Зюзевякин, и Каблуков вошел в святая святых российского бизнесмена, то бишь в его офис, что находился на двадцать первом этаже сорокаэтажного небоскреба черного полированного стекла в самом центре родного каблуковского города. Вот только стоит ли описывать в подробностях личные апартаменты Ф. З., когда любому современнику ясно, как должны выглядеть эти самые личные апартаменты? Ну, стол красного дерева, ну, еще столик, уже черного дерева, с телефонами и парочкой замысловатых компьютеров, ну, десяток мониторов, связанных с основными биржами мира, ибо должен же Ф. З. знать котировку как собственных, так — естественно — и всех остальных акций. Впрочем, многое что еще было в этих апартаментах, включая кровать из дерева грецкого ореха для мимолетного зюзевякинского отдыха, вот только действительно — стоит ли описывать все это?
— Нет, конечно, — говорит Каблукову Зюзевякин, — приглашая его поудобнее устроиться в палисандровом кресле рядышком со столом красного дерева. — Но скажи ты мне, Джон Иванович, что тебя ко мне привело? — И Зюзевякин смотрит на Каблукова каким–то стальным, безжалостным взглядом, которого до этого Д. К. никогда не замечал. Каблукову становится не по себе, Каблуков вдруг понимает, что не один Зюзевякин существует на белом свете, а как минимум два, и вот этот–то, второй, и показал сейчас свой волчий оскал, впрочем, чего ради Д. К. понадобилось отвлекать Ф. З. от акций, котировок, повышения и понижения и прочих биржевых дел?
— Ах, Фил, Фил, — вздыхает Каблуков, — что–то совсем ты себя работой загнал, может, я зря пришел?
Зюзевякин пристально смотрит на Каблукова. — Да нет, — говорит он, помолчав минутку, — не зря, видимо, что–то стряслось с тобой, Джон Иванович, а?
— Стряслось, — покорно отвечает ДК.
— Вот и расскажи, а заодно и пообедаем. Кошаня! — взлаивает Ф. З. во вдруг включившееся переговорное устройство, связывающее кабинет с приемной. Кошаня впархивает на своих длинных красивых ногах и застывает в добром метре от стола. — Сооруди–ка нам, лапонька, обедец, на двоих, да чтобы позабавнее, а, лапонька? — Лапонька исчезает в одной из боковых комнат, а Зюзевякин предлагает Каблукову помыть руки перед едой, на что тот отвечает гордым кивком, и оба приятеля исчезают в благоухающей всеми мыслимыми и немыслимыми парфюмерными ароматами зюзевякинской рукомойке. Но опустим бессмысленную преамбулу, должную, по всей видимости, предвосхитить дальнейшее течение событий, пусть Зюзевякин с Каблуковым поскорее окажутся за уютно накрытым столом и перейдут к обсуждению таинственных событий (точнее же говоря, события), изменивших (изменившего) всю жизнь Джона Ивановича Каблукова. Но вначале, естественно, обед.
— Как ты относишься к китайской кухне? — спрашивает своего друга/сотрапезника Ф. З