– И, к примеру, все доктора будут говорить на разных языках и мы будем их слушать.
– А не знаешь, отчего кровотечение-то?
– А вот извольте: наметили они изо всей мочи в самую жилу этими пиявками… Вы, будем говорить так, ежели, положим, вы делаете операцию, то уж вы ее делаете с размаху; ан и легкость от этого… Али так возьмем: заметили вы у кого больной член, то вы норовите его выдернуть, а не оставить на месте. – До свидания, Андрей Егорыч!
III
У крыльца журавлевского барского дома теснились лворовые люди, собравшиеся смотреть консилиум. Впереди толпы стоял кучер. Он упрашивал лакея, выносившего на улицу медный таз:
– Фаддей, скажи, пожалуйста, барыне, нельзя ли посмотреть? Ты скажи – кучер желает. Главная вещь, ежели уж затеялось представление, то надо, чтобы его все видели.
– Погоди, – отвечал лакей. – Я пойду налью в таз воды, а ты его снесешь в детскую.
– А мы-то не увидим? – заговорили дворовые люди, глядя с завистью на кучера, который тотчас же принялся убеждать их:
– Вам тут, по душе скажу, любопытного малость. Разочтите: ведь двенадцать языков! махина аль нет?
В доме помещика около постели больной девочки лет десяти сидела помещица, ее муж, с трубкой в зубах, и доктор. На стульях, на полу были разбросаны полотенца, которые сбирала горничная. В углу стоял фельдшер в сюртуке нараспашку и в белом жилете. Помещица утирала остатки слез на своих глазах и спрашивала дочь:
– Ну, как ты себя чувствуешь?
– Это скоро пройдет, – выговорил доктор, – я такие же муки сам на себе испытал.
– А вы были больны, Лука Лукич?
– Да, в молодости: я был очень резов…
– У Сашечки, Лука Лукич, – прервала помещица, – сначала под шейкой зоб был.
– Это опухоль, – сказал доктор.
– И отчего это у ней?
– Причин много может быть, – отвечал доктор, – определить их трудно.
– Известно, – в свою очередь, заговорил фельдшер, – от разных причин делается эта болезнь: от ушибов, от простуды… Например, у млекопитаемых лошадей тоже под горлом бывают шишки…
– А ты, любезный, помолчал бы, – перебил помещик. – Вы, доктор, знаете: ведь это он назначил пиявки к шее дочери; по его милости мы испортили артерию…
Доктора пригласили в столовую закусить. Помещица осталась с дочерью в детской. Фельдшер тоже был в столовой.
– Ты, почтенный, назначил пиявки к самому нежному месту, – сказал доктор.
– Так точно: промеж стерноклей до мастоиднями, – отвечал фельдшер.
– Да, между этими мускулами. Доктор выпил.
– Вот видишь, – начал он, – это нехорошо; почему? пиявки ставить должно; но при такой организации детской, так сказать, и нервозной, какова у больной, – этого допустить нельзя. Ты назначил их
– Вот что ты сделал! – завопил помещик. – Пиявка прокусила артерию…
– Надо полагать, – сказал доктор, – пиявка артерию… повредила…
– Что к шее! – выпив наливки и заткнув бутылку, воскликнул помещик. – Он вот какую штуку удрал, Лука Лукич: приставил дворовому мальчику мушку к виску… ушам не верю! в первый раз слышу такую чепуху! Что ж вы думаете? Мальчик окривел!.. Вот что ты сделал!
– Варфоломей Игнатьич, – сказал фельдшер, – всякий человек может окриветь; этим шутить нельзя… а радикальное пользование мушки уже нам доказано; следовательно, мы были вправе ее присадить.
– Но, однакож, – заметил доктор, – мальчик окривел!
– Как же-с, – сказал фельдшер, – одним глазом ничего не видит, даже матери своей не узнает…
– Отчего же он окривел?
– На это, ваше превосходительство, сказать мудрено-с: мы в практике часто встречаем не такие случаи, однако лечение свое продолжаем.
Явилась помещица.
– Вы, кажется, Андрея браните здесь? – сказала она, садясь за стол.
– Заметить надобно, Анна Ивановна.
– Нет, Лука Лукич, я всегда готова оправдать Андрея; он, право, услужливый такой. Нынче весной со мной дней пять мучился…
– Нездоровы были? – спросил доктор.
– Полнокровием страдали, – ответил фельдшер.
– Врешь, воспалением, – перебил помещик.
– Я не знаю, – заговорила помещица, – но мне кажется, что полнокровие причиной: душило меня… Сначала он мне поставил банки, потом сорок пиявок – не унялось! потом кровь пустил – опять сорок пиявок, опять банки.
– Легче стало? – спросил доктор.
– Гораздо легче!
Помещица тихонько подозвала к себе горничную и шепотом дала ей приказание, чтобы фельдшеру дали обед в кухне. Горничная, сделав фельдшеру мину, повела его за собой.
– Много легче! – продолжала помещица.
– Но кровопускание вредно, Анна Ивановна.
– Знаю, Лука Лукич… Нынешние медики не одобряют кровопускания; но я не боюсь: у меня кровь не истощится… Заметьте, как только я отворю кровь, сейчас чувствую невыносимый аппетит; стало быть, когда я поем, у меня потеря крови вознаградится, – не так ли?
– Так, – усмехнувшись, сказал доктор и прицелился вилкой в колбасу. – Вы как будто, Анна Ивановна, учились физиологии. Ваша правда: все, что ни поступает в наш организм (доктор опустил колбасу в свой организм), переработывается сначала желудком: что называется, – делается каша…
– Ну, вот видите? – торжествующим голосом произнесла помещица.
– Вы, верно, когда-нибудь читали медицинские книги?
– Кажется, читала, Лука Лукич, когда еще была дитятей.
– Лука Лукич! – возразил помещик, раскуривая трубку, – растолкуйте мне: отчего, например, на ране или так где-нибудь вдруг нагноение является?
Помещица шепнула что-то мужу на ухо.
– Что ж такое, если меня интересует этот предмет? – ответил помещик.
– Можете себе вообразить, – начал доктор, – нагноение бывает двух родов: доброкачественное, во-вторых – злокачественное. Гной под микроскопом…
– Лука Лукич, Лука Лукич! – заголосила помещица, простирая к доктору руки.
– Что, вам неприятно? Но скажу – чрезвычайно важная вещь этот гной: в медицине у нас даже его вкус определяется.
Помещица ушла в другую комнату. Доктор встал из за стола с красными щеками.
IV
Перед сумерками в Черепахине шел проливной дождь, заставивший фельдшера сидеть в своей аптеке. К нему снова прибегал мальчик от лесника и просил посмотреть ушибленную ногу. Фельдшер обещался прийти, как скоро дождь перестанет. Он сидел у окна и смотрел на улицу. Против аптеки под поветью крестьянского сарая стояли две мокрые бабы, захватив полы своих зипунов, и молча глядели на ручьи по дороге; среди улицы на траве мокнула спутанная кляча с хвостом, похожим на горсть пакли. Широкая река усеялась частыми брызгами, у плотины дружно рылись утки, уткнувши носы в воду; вдали на горе, будто в тумане, дремали леса, один другого темней; все имело скучный, пасмурный вид.
Около пяти часов дождь перестал. На улице посветлело. Фельдшер отправился к леснику. Было холодно; река сильно волновалась, и у берегов скоплялась пена. Навстречу фельдшеру попадался народ.
Фельдшер остановился на краю села, недалеко от изб, и смотрел на бежавшую к нему из проулка сгорбившуюся бабу; ее головная повязка трепалась длинными концами. Она, запыхавшись, очутилась близ фельдшера: на лице ее было беспокойство.
– Ну, что ты? – крикнул фельдшер.
– Кормилец… – начала
– Я вам не раз говорил, что туберкулезных я не лечу: нет спасения…
Баба смотрела в землю и кашляла; фельдшер заключил:
– Дом тебе пора строить, – дом!..
– Какой, родимый?
– Из четырех досок… сосновый…
Фельдшер пошел. Баба, закрыв глаза тряпицей, зарыдала.
Темнело; народ расходился по домам; улица пустела. Фельдшер направился к гумнам и к пустынному кладбищу, с покосившимися крестами и голобцами, на которых в разных местах сидели крошечные птички со взъерошенными от ветру перышками, не зная, куда приклонить свою голову; над некоторыми из могил лежали неправильные, большие камни; иные могилки не были обложены даже дерном, другие готовы были сравняться с землей или скрывались в колыхавшейся крапиве. По одну сторону от кладбища тянулся густой, черный лес; впереди над полями, распластав крылья, усильно боролся с ветром ворон. По узенькой тропинке фельдшер пришел в чащу леса; в нем было темно: справа и слева сновали трепетавшие своими сухими листьями осины и березы. По всему лесу равномерно распространялся широкий, плавный гул, – точно где вблизи шумела вода; ни одного птичьего голоса; кругом полумрак, вместе с гулом располагавший к тяжелым думам. Ровные березы уныло покачивались и тихо шуршали своими верхушками.
Далеко слышался мерный, замирающий стук топора; неохотно лаяла на пчельнике собака… Опять стонет лес; отрывать слуха не хочется ото всего, что слышится вокруг…
Фельдшер пришел к леснику. У стола, с опухшим от слез лицом, сидела молодая баба и втыкала в светец зажженную лучину. На хорах стонал лесник. С появлением фельдшера баба встала с своего места, а больной начал принимать полусидячее положение.
Фельдшер снял фуражку и обтер на лбу пот.
– Что ты? – сказал он, приступая к больному.
– Отец родной!
– Ну-ка, покажи, где это ты так?.. Лесник развернул тряпицу и обнажил ногу.
– Мне недосуг к вам ходить-то… Акулина, посвети сюда!..
Акулина поднесла к хорам лучину и вдруг, взглянув на рану, зарыдала на всю избу.
– Держи, держи лучину-то, – сказал фельдшер. У лесника на глазах показались слезы.
– Андрей Егорыч, больно, батюшка! – вскрикнул старик, хватая его за руку.
– Погоди! (фельдшер скинул с себя верхнее платье). Надо растереть…
Больной затрясся, с ужасом глядя, как фельдшер начал засучать свои рукава. Он взял стклянку и налил себе на ладонь мазь.
– Держись!
– Ой! государь мой!
– Акулина! бери за ногу…
Лесник упал в бесчувствии навзничь.
V
По прошествии двух дней посреди сельской улицы несли гроб. Фельдшер возвращался с практики. Позади гроба в отдалении шли бабы; раздавался плач.
– Кого это несут? – остановив одну бабу, спросил фельдшер.
– Лесника, – произнесла она.
Фельдшер задумчиво перекрестился.
– Верно, антонов огонь; забыл тогда пиявок-то припустить!..