Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Западное приграничье. Политбюро ЦК ВКП(б) и отношения СССР с западными соседними государствами, 1928–1934 - Олег Николаевич Кен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

(4) «При обсуждении на заседании ПБ инициативного документа принимается совершенно иное предложение, сформулированное кем-либо из членов ПБ еще до заседания или непосредственно в ходе его»[140].

По многим вопросам, переданным на усмотрение Политбюро, решения принимались опросом его членов. Опрос проводился путем рассылки членам Политбюро либо специально оформленных опросных листов, либо телефонограмм[141]. Этот метод принятия решений, предоставлявший руководителям и аппарату Политбюро еще большие полномочия в области формулирования текста постановления, применялся как для принятия срочных решений в промежутках между заседаниями Политбюро, так и для разгрузки повестки заседаний Политбюро (известна практика принятия решений опросом на самом заседании[142]). В обращениях по различным вопросам руководства НКИД и НКВТ в Политбюро нередко предлагался именно такой способ рассмотрения дела[143]. В большинстве подобных обращений речь шла либо о том, что по спорному межведомственному вопросу был достигнут компромисс[144], либо о внесении частичных изменений в ранее полученные директивы. Примерная группировка решений Политбюро по способам их принятия и политической значимости в конце 20-х – начале 30-х гг. в основном подтверждает такую корреляцию.

Первоначально опрос, по-видимому, рассматривался как суррогат процесса принятия решения ПБ. В начале 20-х гг. результаты опроса обычно утверждались на последующем заседании с формулировкой: «Подтвердить решение Политбюро от…», что, по всей вероятности, было связано с разногласиями, порой разделявшими членов Политбюро в соотношении 3:4 или даже 4:4[145]. К концу 20-х гг. изменение облика Политбюро и содержания его деятельности, растущая рутинизация сопровождались отказом от процедуры «подтверждения» результатов опроса. Принятие решений «опросом» становится нормальной практикой. С начала 30-х доля постановлений ПБ, принятых опросом, быстро возрастает и вскоре становится преобладающей. К весне 1937 г. эта практика достигает своего апогея, затем внезапно (в течение нескольких месяцев) уступает место иной, отличной от заседаний Политбюро и опроса его членов, рабочей процедуре (или процедур), скрытой за названием решение Политбюро.

Эта трудно постижимая запись отражает, во-первых, внеплановое, проводимое в промежутке между регулярными заседаниями Политбюро, собрание его членов. На это косвенно указывает редкость таких записей в протоколах конца 20-х– начала 30-х гг., когда заседания Политбюро были сравнительно часты. В своеобразном контексте эта запись встречается в нескольких протоколах, относящихся к лету 1931 г.; можно предположить, что тогда в составлении протоколов приняло участие новое лицо, зафиксировавшее факты заседаний в форме, которая отступала от сложившейся традиции делопроизводства и более непосредственно отражала жизненные обстоятельства работы Политбюро[146]. В протоколе № 42 указано, что он относится к заседанию Политбюро «от 8 июня и 10 июня 1931 г.», отдельно приводится список членов Политбюро, присутствовавших в эти дни. Перечень вопросов повестки дня и запись принятых по ним постановлений предваряет формулировка «решения Политбюро» (с указанием дат – 8 июня, 10 июня). Перед разделом, относящимся к 10 июня, дополнительно указано, что он относится к «заседанию Политбюро»[147]. Заглавие другого протокола лета 1931 г. (№ 53) относит его содержание к заседаниям Политбюро 28 и 20 июля. В тексте этого протокола не содержится указания на «решения ПБ» или иных помет, которые отдавали бы предпочтение одной из этих встреч членов Политбюро перед другой[148]. Рассмотренные выше случаи показывают, что, по крайней мере, в некоторых случаях «решения» Политбюро принимались на неформальных встречах, на которых присутствовали не только «вожди», но и «рядовые» члены этого органа. Однако присутствия большинства членов Политбюро было недостаточно, чтобы считать их деловую встречу полноценным заседанием, таковыми оказывались только собрания в специально отведенные дни. В исключительных случаях заседание вне расписания могло быть признано частью регулярного процесса, и лишь в одном из изученных нами протоколов оба эти вида рабочих встреч членов Политбюро документально оформлены как равноправные заседания.

Во-вторых, в рубрике «решения Политбюро» фиксировались договоренности ведущих деятелей ЦК, к которым они приходили на встречах, проводимых по делам других партийных инстанций – Оргбюро и Секретариата. Так, за первые четыре месяца 1930 г. протоколы Политбюро содержат 14 дат принятия «решений». Из них только три даты не совпадают с 10, 20 и 30-ми числами месяца, т. е. с установленными для заседания Оргбюро днями. Естественно предположить, что, собравшись по делам Оргбюро, входившие в него члены Политбюро оперативно разрешали проблемы, которые по тем или иным причинам они не считали нужным откладывать на пять дней – до очередного заседания Политбюро. По мнению О.В. Хлевнюка, в рассматриваемую серию постановлений «попадали решения, принятые Секретариатом ЦК во время предварительного рассмотрения повестки заседаний Политбюро»[149]. В конце 1930 г. руководство Политбюро предприняло попытку придать законный статус такого рода узким собраниям и именовать их «заседаниями Политбюро». «На заседаниях Политбюро по 10-м, 20-м и 30-м числам заслушивать только вопросы ГПУ, НКИД, обороны, валютные (секретные) и некоторые внутрипартийные вопросы», – говорилось в специальном постановлении[150]. Однако этот порядок не прижился. В протоколах Политбюро лишь с мая 1931 г. наблюдается предусмотренная декабрьским постановлением пятидневная периодичность заседаний. Это обстоятельство можно было бы счесть за нежелание оформлять специальные протоколы «закрытых заседаний», однако и «решения Политбюро» в начале 1931 г. отнюдь не всегда датировались указанными числами. Так, в марте 1931 г. «решения» принимались 11, 13, 14, 20 и 30-го числа. Обременительным оказалось и разделение вопросов по срокам рассмотрения, степени их секретности и тематике. Временным выходом из этих затруднений с конца весны 1931 г. стало более частое проведение очередных заседаний, оформлявшихся отдельным протоколом, причем некоторые из постановлений, принятые в день заседаний, фиксировались как «решения Политбюро». Можно предположить, что они принимались в узком кругу (на «закрытом заседании»). К концу 1931 г. сбои в таком порядке стали перерастать в отказ от него[151].

Эти наблюдения над соотносимостью понятий «решение Политбюро» и «закрытое заседание Политбюро» позволяют заключить, что не секретность заседания определяла особый протокольный статус принятых на нем решений, а его внеочередной характер и несоблюдение процедур, характерных для регулярного заседания Политбюро. (К ним, вероятно, относились, порядок подготовки повестки дня, наличие кворума, голосование). В протоколах конца 20-х – середины 30-х гг. нет свидетельств проведения заседаний, в которых участвовало бы менее половины от числа избранных в Политбюро (членов и кандидатов в члены)[152]. По-видимому, эта цифра и определяла правомочность заседания, а невозможность ее достичь автоматически переводила постановления Политбюро в рубрику «Решения Политбюро»[153]. В связи с отсутствием упоминаний о кворуме в предложенном Лениным регламенте Политбюро (1923), Дж. Левенхардт обращает внимание на распространенную практику «проводить так называемые совещания [administrative meetings] в дополнение к заседаниям [plenary meetings]». Так, материалы Совета Труда и Обороны показывают, что на его совещаниях требовалось наличие кворума, но принятые таким путем решения имели силу постановлений СТО, «поскольку они были подписаны председателем Совета»[154]. В таком контексте необычным предстает не столько проведение Политбюро «совещаний» и принятие «решений», сколько предпринятая в конце 1930–1931 г. попытка придать таким им регулярный характер. Подытоживая наши соображения, можно в общей форме отождествить реалии, стоящие за «решением Политбюро», с неформальной встречей или рабочим совещанием членов Политбюро, проводимым по мере надобности и в неполном (или суженном) составе.

Судя по протоколам, обозначаемая этим термином практика, зародившись в 1920-е гг. достигла кульминации в 1931 г., на который приходятся 53 даты принятия «решений». В 1932 г. их число снижается до 29, в 1933–1934 г. – до 9—11. В январе 1935 г., когда заседаний ПБ вообще не проводилось, эта рубрика появляется в протоколах четыре раза, после чего на два года исчезает из них вовсе, будучи вытеснена «опросами». Через две недели после февральско-мартовского Пленума ЦК ВКП(б) 1937 г. запись о «решениях Политбюро» начинает обретать довлеющий характер (18 перечней «решения ПБ» в течение месяца, начиная с 19 марта), пока наконец протоколы высшего политического органа не стали состоять исключительно из таких записей. Наблюдения за меняющимся соотношением заседаний, опросов и решений дозволяют предположить, что по крайней мере с середины 30-х гг. два последних способа принятия постановлений Политбюро в действительности походили друг на друга: существо постановления вырабатывалось и утверждалось на неформальной встрече нескольких руководящих деятелей, после чего аппарат ПБ придавал им законность, проводя опрос остальных членов Политбюро, либо оформляя их в виде «решений».

Ведомственная переписка НКИД содержит также упоминания о решениях «инстанции» («сессии», «правительства»), которые не удалось обнаружить в беловых копиях протоколов Политбюро. Полпреду в Хельсинки, например, сообщалось, что в начале июля 1933 г. в Политбюро обсуждалась советская позиция на переговорах с Финляндией о ее присоединении к Лондонским конвенциям и был согласован текст соответствующих инструкций (направлены полпреду 12 июля)[155]. Можно предположить, что эти решения были приняты в кабинете Сталина 2 июля между 14.10 и 14.45, когда там находились Молотов, Крестинский, Сокольников, а также покинувшие совещание около половины третьего Ворошилов и Орджоникидзе[156], но поиски протокольной записи оказались тщетны. Так же обстоит дело и с фиксацией в протоколах Политбюро некоторых крупных внешнеполитических акций СССР (в частности, заключение Лондонских конвенций об определении агрессии). Не исключено, что часть таких решений была принята комиссиями Политбюро[157]. Однако в документах содержатся недвусмысленные указания на то, что некоторые запросы НКИД разрешались в ином порядке – путем получения устной (беспротокольной) санкции Политбюро[158]. Подозрения, что решения по некоторым важным и второстепенным запросам принимались без занесения в протокол (по крайней мере, беловые копии), усиливаются отрывочными мемуарными свидетельствами. По утверждению И.М. Гронского, в начале 1932 г. «состоялся оперативный пленум ЦК, закрытый – без протокола, без стенограммы», на котором было решено перейти в «активное политическое наступление на Дальнем Востоке». Литвинов на этом заседании «не был и даже ничего не знал о нем»[159]. «Пленум ЦК», на который не приглашен один из его членов, скорее подпадает под определение одного из «заседаний Политбюро», тем более, что документация о пленумах ЦК, на которых бы рассматривались международные проблемы, с конца 20-х отсутствует. Присутствие на заседаниях группы членов ЦК (порой весьма многочисленной[160]), было столь же нормальным явлением, как и замещение на них Литвинова его заместителями. Поэтому свидетельство Гронского представляет ценность главным образом как указание на принятие «инстанцией» (вероятно, Политбюро, а не ЦК) особых, «беспротокольных», постановлений по важным внешнеполитическим делам. Кроме того, известно, что, по крайней мере, до начала 30-х гг. Секретариат и Оргбюро часто прибегали к такой процедуре, используя при голосовании бланк со специальным штампом «без протокола», особенно когда речь шла о мелких рутинных делах (допуск тех или иных лиц к материалам ЦК, отмене или переносе заседаний и т. д.). Это, впрочем, не означало, что решение не фиксировалось в оригиналах протоколов этих органов[161]. С фиксацией «беспротокольных» постановлений в архивах Политбюро дело обстоит, по-видимому, еще сложнее.

Н.Н. Покровский, впервые рассмотревший эту «трудную для источниковеда ситуацию» на материалах 1922–1923 гг., пришел к выводу, что «когда на заседании ПБ принималось постановление «без занесения в протокол», оно не включалось в комплекс документов чернового протокола». Оно записывалось отдельно, в единственном экземпляре и откладывалось в тематических делах Секретного Архива ЦК, причем неизвестно с какой полнотой – «уже сейчас выявляются лакуны». Еще более осторожно крупный источниковед высказывается о мотивах, по которым постановлению Политбюро придавался «беспротокольный» статус[162]. Фрагментарная документация 30-х гг. свидетельствует, что нет оснований отождествлять их с соображениями секретности. Если в протокол Политбюро были включены, например, постановление «О танковой программе»[163] или директивы по мобилизационному планированию и строительству вооруженных сил на 1931–1933 гг., то, если следовать логике «конспирации», непонятно, почему малозначительные коррективы в инструкции Стомонякову по проекту пакта ненападения с Латвией[164] не получили в нем аналогичного отражения. Вероятно, феномен постановлений «без занесения в протокол» отражает не только особый порядок записи решений заседания ПБ, но и своеобразные рабочие процедуры вне рамок таких заседаний, быть может – санкционирование тех или иных решений Сталиным и Молотовым (как в приведенном выше примере с запиской Крестинского об эксгумации останков чехословацких легионеров). В соответствии с заведенным порядком, такого рода малозначительные запросы требовали санкции Политбюро, что вступало в противоречие с физической способностью этого органа к коллективному принятию решений, даже с использованием суррогатной технологии «опроса». Потребности момента побуждали пренебрегать церемониями[165]. Однако легитимность исключения их из сферы полномочий Политбюро наталкивалась на общие соображения централизованного политического контроля, сохранения начал коллективного руководства. Думается, что такого рода дилеммы подталкивали руководство Политбюро к выработке паллиативных решений, одним из которых, вероятно, являлась «беспротокольная» форма фиксирования постановлений, становившихся известными нескольким нескольким руководителям и исполнителям.

Феномен «беспротокольных постановлений», ни тексты, ни само существование которых в 30-е гг. не является твердо установленным, хорошо обозначает пределы постижения механизмов выработки решений на основе доступных источников. При всей важности многокритериальной статистической и содержательной обработки беловых протоколов Политбюро (задачи лишь едва намеченной в работах последних лет), существенное продвижение в этом направлении вряд ли окажется возможным без введения в исследовательский оборот оригиналов протоколов Политбюро, сопровождающих их тематических дел, новых пластов документации из ведомственных архивов. Однако и совокупность этих материалов в некоторых важных случаях неспособна заменить зафиксированного устного свидетельства, независимо от степени его полноты. «По отношению к Польше мы приняли эту политику, – рассказывал руководитель ЦК, оправдывая выбор, сделанный ранее в узком кругу: – Мы решили использовать наши военные силы, чтобы помочь советизации Польши. Мы формулировали это не в официальной резолюции, записанной в протоколе Ц[ентрального] к[омитета], и представляющей собой закон для партии и нового съезда, но между собой мы говорили, что мы должны штыками пощупать – не созрела ли социальная революция пролетариата в Польше?»[166]. Приведенные аргументы (и свидетельство Ленина) побуждают расширять поиск источников, отражающих процесс принятия Москвой политических решений.

III

Материалы о руководстве Политбюро советской внешней политикой в 20—30-е гг. не исчерпываются коллекциями оригинальных документов из фондов ЦК РКП(б) – ВКП(б). В качестве достоверных источников исследователями международных отношений и политики Москвы нередко привлекаются мемуарные свидетельства и архивные коллекции (главным образом, немецкие), которые содержат сведения о мотивах и содержании решений Политбюро, позиции его членов. Эти материалы подкупают яркостью и образностью характеристик, планы советского руководства представлены в них с захватывающей ясностью и полнотой.

Классическим примером является повествование В. Кривицкого (С.Г. Гинзбурга) о заседаниях Политбюро летом 1934 г., на одном из которых Сталин наметил курс на сближение с гитлеровской Германией, а на другом «сделал попытку вынудить Польшу сформулировать свою политику в ущерб Германии». «Для решения проблемы», «какой путь изберет Польша», был созван «пленум Политбюро», «Литвинов, Радек, а также представитель Комиссариата обороны» якобы выступили за сближение с Польшей и только начальник отдела ОГПУ Артузов «выразил мнение, что перспективы польско-советского союза иллюзорны». Автор мемуарных записок дословно цитирует отповедь Сталина, «раздраженного таким откровенным несогласием» Артузова «с мнением Политбюро»[167]. Самый поверхностный анализ показывает, что Кривицкий-Гинзбург безнадежно перепутал все, что мог слышать о дискуссиях «в верхах» на эту тему: после заключения польско-германского соглашения о ненападении 26 января 1934 г. обсуждать перспективы «польcкo-советского союза» не приходилось. Тем не менее, уже в 90-е гг. известный своими архивными разысканиями автор в статье о «польском вопросе в истории советско-немецких отношений» пересказал этот пассаж (без ссылок на источник), сопроводив его комментарием: «Заключение польско-немецкого соглашения вскоре подтвердило правильность его [Артузова] прогнозов»[168]. Несообразность утверждения, что события января подтвердили июльский прогноз того же года, побудила автора в последующем снять указание на дату «заседания Политбюро», заменив его осторожным «тогда»; существо пересказа и комментарий были сохранены[169]. «Исправление источника» продолжил другой историк, который, сверившись с протоколами Политбюро и международной хроникой, почел за благо отнести рассказ Кривипкого к «совещанию в Кремле» и датировал его «летом 1933 г.»; это позволило позаимствовать у своего предшественника тезис о том, что вскоре (в январе 1934 г., когда «антисоветская политика Польши стала достаточно [sic] откровенной») «правота Артузова подтвердилась»[170]. Открывшиеся перед исследователями новые возможности верификации мемуарно-публицистического материала оказались использованы для того, чтобы замаскировать его уязвимость и продлить жизнь легенде, обращение к новейшей истории, в том числе деятельности Политбюро, соединилось с рецидивом средневекового повествовательного метода, согласно которому правдивость известия оценивается с точки зрения его соответствия «здравому смыслу», и, если она может быть «улучшена», известие подправляется. Мемуарных и газетных утверждений, подобных рассмотренному выше, немало, однако, они, как правило, являются источниками по иным проблемам, нежели деятельность Политбюро и советская внешняя политика.

Другим крупнейшим резервуаром сведений о советском Политбюро являются коллекции документов из архивов Веймарской республики и Третьего рейха, которые на протяжении 20-30-х гг. поступали в МИД и военную разведку Германии, а позднее в ведомство Риббентропа и адъютантуру Гитлера. Часть из них, посвященная проблемам международной политики, была широко (и без какой-либо критической проверки) использована некоторыми западными авторами[171]. Специальный анализ этих документов за 1931–1937 гг. («Stojko-Informationen» 1931–1933 гг. – сведения о решениях Политбюро, выписки из докладов и цитаты из выступлений на Политбюро; коллекция 1934–1937 гг. – решения Политбюро, выдержки из выступлений его руководителей) показал, что их нельзя считать фрагментами аутентичных записей, сделанных на заседаниях этого органа. Все поступившие в Берлин материалы были созданы одним человеком (или группой лиц), находившимся в Вене или имевшим налаженную связь с австрийской столицей[172]. Используемые в этих документах формулировки напоминали резолюции низового партийного собрания («По представленному НКИД докладу о международном положении Политбюро ВКП(б) на своем заседании от… пришло к единодушному решению, что…»). Зачастую их авторы оперировали общими тезисами (в июле 1935 г. Политбюро якобы поставило перед наркоминделом задачи «укрепления авторитета Лиги Наций с помощью успешного предотвращения вооруженного конфликта между Италией и Абиссинией»; «расширения полномочий Лиги Наций в вопросе применения санкций против агрессора»; «установления возможно более тесного внешнеполитического контакта между СССР, Великобританией, Францией и Италией на основе осуществления системы безопасности и гарантий оказания помощи» «сближения между Малой Антантой и Италией и ускорение заключения Дунайского пакта» и т. д.[173]). Венские материалы содержат и саморазоблачительные красоты, подобные «выступлению Ворошилова на заседании Политбюро в августе 1937 г.»: «В недалеком будущем чехословацкая земля содрогнется от поступи Красной армии, затем придет черед освобождения пролетариата в Австрии, Венгрии, Румынии и Польше. В случае вступления Красной армии в Чехословакию и восстания пролетариата в соседних с ЧСР странах, следует учредить большую наддунайскую республику (Чехословакия, Румыния, Венгрия, Австрия, север Югославии) под чешским водительством, и Балканскую республику»[174]. Неудивительно, что статс-секретарь МИД Германии Б. фон Бюлов, узнав от Папена, что тот регулярно поставляет в Имперскую канцелярию доклады о заседаниях Политбюро вроде тех, которые в начале 30-х гг. приобретались для нужд внешнеполитического ведомства, вынужден был констатировать неразумность расходов на финансовую поддержку венского автора[175].

Развенчание немецких коллекций «документов Политбюро» и растущий скептицизм по поводу точности мемуарных свидетельств перебежчиков, не исключают, на наш взгляд, возможности привлечения материалов о деятельности высших партийно-государственных инстанций, которые поступали из Москвы по дипломатическим или разведывательным каналам. Как отмечал многолетний корреспондент «Berliner Tageblatt» в Москве Пауль Шеффер (имя которого неоднократно упоминается в протоколах Политбюро), хотя «стены Кремля окутаны непроницаемым облаком», напряжение, с которым устремлены на них взгляды непосвященных, позволяло проницать эту преграду[176]. Быть может, наиболее перспективны в этом отношении государственные архивы Турции, представители которой в 20-х – середине 30-х гг. пользовались в Москве режимом наибольшего благоприятствования. Турецким дипломатам было отведено особое помещение в здании НКИД для просмотра выборок из советской дипломатической переписки, некоторые сведения они получали напрямую от членов Политбюро. Например, в апреле 1935 г., как сообщил посол З. Апайдин своему американскому коллеге, «один из членов Политбюро лично информировал его о том, что на заседании этого органа позапрошлым вечером Литвинов был подвергнут суровой критике за введение своего правительства в заблуждение относительно готовности французов подписать соглашение [договор о взаимной помощи], предусматривающее его автоматическое применение в случае “вызывающей агрессии”». Турецкий посол добавлял, что «несколько членов Политбюро говорили ему о том, что они добиваются замены Литвинова Трояновским на посту комиссара по иностранным делам»[177]. Протоколы ПБ подтверждают факт проведения встречи его членов (или закрытого заседания) в день, указанный З. Апайдином (25 апреля); сопоставление сообщения посла с советскими и британскими документами о переговорах СССР и Франции в апреле 1935 г. (а также со свидетельствами О.А. Трояновского о положении его отца в те годы) указывает на высокую вероятность того, что полученная им информация о позиции членов Политбюро была вполне достоверной. Надо полагать, в бумагах турецкого посольства в Москве и его донесениях в Анкару контакты с членами высшего советского руководства, сведения об их настроениях, мнениях, о дискуссиях на заседаниях Политбюро отражены с гораздо большей подробностью и систематичностью, чем в немногих известных высказываниях турецких дипломатов своим коллегам по дипкорпусу. До настоящего времени внешнеполитические архивы Турецкой республики наглухо закрыты для исследователей; к тому же некоторые аспекты советско-турецких связей межвоенного периода ни в Москве, ни в Анкаре не желали бы сейчас предавать огласке. Нынешнее положение не вечно, и, возможно, документация турецких архивов в будущем станет важным вспомогательным источником при исследовании процесса принятия решений советским руководством.

Государственные архивы стран, отношения которых с Советским Союзом, оставляли желать лучшего, также содержат материалы о деятельности Политбюро, полученные в результате упорных профессиональных усилий дипломатов[178]. Так, видный государственный деятель Финляндии Рудольф Холсти (друг юности Отто Куусинена[179]) в период пребывания на посту посланника в Ревеле (1923–1926) периодически направлял МИД сообщения об обсуждении высшими партийными инстанциями советской политики в Балтийском регионе. В частности, согласно докладам Холсти, в декабре 1925 г. Политбюро дважды рассматривало ближайшие задачи советской политики на Балтике, причем Зиновьев, Сталин, Дзержинский, Молотов и представители НКВМ высказывались в пользу «возврата» портов и даже присоединения прибалтийских государств к СССР военной силой, тогда как Каменев, Рыков, Томский, Сокольников, Рудзутак, а также Литвинов склонялись к расширению советского присутствия на Балтике посредством заключения торговых договоров и таможенных союзов[180]. Для полной критической оценки этой серии финских документов (следы которой уходят в архивные хранилища США, куда позднее эмигрировал Р. Холсти) и других, пока не вошедших в научный оборот иностранных свидетельств о деятельности Политбюро, недостает, однако, материалов из архива Политбюро, «законное» происхождение которых находится вне подозрений. Параллельное расширение круга отечественных и зарубежных документов и выработка методов их критического сопоставления могли бы заставить заговорить (пусть и на иностранных языках), сухие протокольные записи Политбюро, помочь различить индивидуальные голоса в хоре его коллективных решений.

* * *

Завершая рассмотрение механизмов подготовки, принятия, фиксирования и распространения решений Политбюро по внешнеполитическим проблемам, мы хотели бы подчеркнуть, во-первых, недостаточную освоенность документальных пластов, содержащихся в отечественных архивах, в том числе, в общедоступных коллекциях ЦК ВКП(б). Во-вторых, современная Россия – отнюдь не единственная страна, архивы которой хранят важные свидетельства о деятельности Политбюро ЦК ВКП(б). Комплексный анализ и архивные открытия разнообразных документов о деятельности советского Политбюро могут многое изменить в сегодняшнем взгляде на нее и порожденные ею проблемы.

Раздел 1

Решения Политбюро о государственных отношениях с западными соседними государствами

Каковы были стратегия и основные ориентиры международной политики СССР? Располагало ли советское руководство отчетливой внешнеполитической концепцией, планом строительства взаимоотношений СССР с окружающим миром, отдельными регионами и государствами? Поиски ответов на эти вопросы в протоколах Политбюро (в строках постановлений или между строк) дают отрицательный результат. Эта проблема тесно связана с другой, еще в 20-е гг. породившей два противостоящих направления в реляциях западных дипломатов и исследованиях советской внешней политики: является ли она результатом приложения к международным делам восторжествовавшей коммунистической идеологии, или же поведение СССР диктуется характерными для «нормального государства» факторами, потребностью обеспечить свои безопасность и «национальные интересы»?

Анализ решений Политбюро ЦК ВКП(б) (как включенных в настоящую работу, так и посвященных другим аспектам международной политики) и материалов НКИД СССР свидетельствует в пользу того, что этот спор может быть разрешен, исходя из двойственности природы советского политического мышления. Социально-психологические установки большевизма придавали подходу Москвы к внешнеполитическим делам эсхатологическое измерение. Ожидание Второго Пришествия мировой войны и пролетарской революции, обещающего коммунизму окончательную международную победу, диктовало, вместе с тем, решимость избежать преждевременного столкновения родины большевизма с силами мирового зла. Уже в начале 1918 г. в большевистском руководстве возобладало понимание, что в международных делах «государство принуждено делать то, чего не сделала бы партия»[181]. Коммунистическое кредо, открыто заявлявшееся в многочисленных постановлениях Политбюро ЦК ВКП(б) о советизируемой Монголии[182], оказывалось неуместно перед лицом западных государств, несовместимо с проблематикой действительных взаимоотношений с ними. Международное поведение Советской России в целом лишь до середины 20-х гг. соответствовало тому общему правилу, что «революционная держава морально и психологически все время находится в состоянии войны со своими соседями, даже если в правовом отношении между ними преобладает мир, ибо она верит, что обладает миссией трансформировать международное сообщество убеждением или силой [by conversion or coercion], и неспособна признать за своими соседями такое же право на существование, какое она приписывает себе»[183]. Если интернациональное воздействие Российской революции оказалось сопоставимо с преобразующей силой Реформации и Французской революции, то взять на себя роль Швеции Густава-Адольфа II или Франции Бонапарта отсталая и истерзанная страна оказалась не в состоянии. Во второй половине 1920-х гг. перспектива перерастания «перманентного террора» в «перманентную войну» была окончательно изгнана из сферы реальной политики, апостол «перманентной революции» – из социалистического отечества. Опыт первого десятилетия эры Октября не только подтверждал, что «Мессия уже в пути», но и отрезвляюще указывал на неисповедимость его путей. Милленаристские ожидания и режим реального времени, установки коммунистической доктрины и насущные государственные задачи не только не совпадали, но и пришли в видимое противоречие. Однако этот конфликт вовсе не требовал решительного исхода – окончательного выбора в пользу одной из сторон: общие мировоззренческие установки оказывались соотнесены скорее с ценностными ориентациями, предчувствиями и ожиданиями, нежели с задачами практической деятельности. В этом отношении предложенное Р. Ароном понимание советского человека как «двойственного субъекта», применимо к творцам советской политики. Правящая элита конца 20-х – середины 30-х гг. еще сохраняла политические идеалы, но уже отказалась от непосредственного связывания их с повседневными делами. Столкновение между видением будущего и диктатом настоящего породило квазиконцепцию внешней политики СССР на основе общих установок Realpolitik.

Применительно к рассматриваемому периоду эти принципы были наиболее полно изложены в утвержденной Политбюро публичной декларации 1930 г. Первым из них называлась необходимость «обеспечения нашему социалистическому строительству мирных условий и свободы от внешних потрясений». Подобно царскому режиму накануне войны, Политбюро обосновывало свое миролюбие потребностями внутренней реконструкции и неблагоприятными внешними условиями: «Нам приходится строить социализм в одной стране в окружении капиталистических стран, занимающих 5/6 земного шара. Мы этого факта не можем игнорировать и не игнорируем… Нам приходится… делать величайшие усилия для борьбы с агрессивными стремлениями определенных капиталистических групп, идущих в сторону создания постоянных трений и конфликтов между обеими системами, следовательно, и для укрепления и сохранения мира между народами»[184]. Прошедшие школу марксистской диалектики, советские руководители понимали, что «мир неделим» задолго до того, как отчеканенная Литвиновым в 1920 г., эта формула приобрела широкое хождение[185], равно как и то, что «благодаря войне между капиталистическими государствами мы захватили власть и укрепились». Высшее политическое руководство не могло поэтому согласиться с однозначными заявлениями, будто «всякое [курсив наш. – Авт.] обострение антагонизмов Германия – Антанта, Франция – Италия, Италия – Юго-Словакия [sic], Англия – Америка означает упрочение нашего положения, уменьшение всяких опасностей для нас»[186]. Перед мысленным взором государственных деятелей стоял пример 1914 г., когда начавшийся в европейском захолустье конфликт стремительно вовлек в войну страны, интересы которых были затронуты им лишь косвенно. Это понимание было присуще и большевистским руководителям. В середине 30-х гг. его бесхитростно выразил «всесоюзный староста»: «Мы… не возражали бы» «против этой [империалистической. – Авт.] войны», «если бы она могла ограничиться, например, только войной между Японией и Америкой или между Англией и Францией»[187]. В конце 20-х – начале 30-х гг. (с началом активной хозяйственной реконструкции и до возобладания ориентации на автаркию) необходимость сохранения мирных отношений СССР с окружающими странами дополнительно акцентировалась ссылкой на потребности пятилетки и «огромного развития и нашего экспорта и нашего импорта», отчего, заявлял руководитель СНК СССР, «в развитии наших мирных отношений… мы теперь заинтересованы не менее, а более, чем раньше», и «стремимся к такой прочности и устойчивости отношений с отдельными государствами, чтобы с этой стороны не получить пробоины или урона в осуществлении величайшего плана гигантских работ, которые изложены в пятилетке»[188].

Наряду с неблагоприятным соотношением сил между СССР и «капиталистическим миром», политика предохранения страны от внешних потрясений и, тем более, вооруженного столкновения на западных рубежах диктовалась сомнениями в устойчивости собственной власти, присущими советскому руководству 20-х – 30-х гг. Военный конфликт, вторжение с Запада грозили разбудить или умножить внутренний социальный и национальный протест. Большевики старшего поколения знали и помнили, как под ударами войны на востоке покачнулась власть царизма, как война на западе привела к его крушению. «Революция сверху» в значительной мере мотивировалась потребностью «усилить и умножить силы нашей обороны». Руководитель Политбюро, однако, был вынужден признать, что «ликвидация кулачества» и «обострение классовой борьбы» в СССР (вкупе с «экономическим кризисом и подъемом революционной волны в капиталистических странах») создают небывалый соблазн для иностранного вмешательства и потому «могут значительно сократить сроки “передышки”»[189]. Завершение коллективизации и создание основ советской промышленной мощи скорее трансформировали, нежели устранили источники социального напряжения. Удержание власти продолжало зависеть от сохранения мирных отношений с окружающими странами. Лишь к исходу 30-х гг., после того как облик СССР кардинально изменился по сравнению с предшествующим десятилетием, и, «в итоге всего этого», сталинское руководство осмелилось констатировать «полную устойчивость внутреннего положения и такую прочность власти в стране, которой могло бы позавидовать любое правительство в мире»[190]. Характерно, что одновременно с достижением этого этапа в самосознании обновленной правящей элиты, с созданием механизмов всеохватного контроля (и завершением процесса общей реконструкции хозяйства и вооруженных сил СССР) основополагающая внешнеполитическая установка на обеспечение «мирных условий и свободы от внешних потрясений» начала размываться.

В расширенном виде она включала не только противодействие тенденциям к возникновению любых вооруженных конфликтов, которые могли бы вовлечь СССР в военные осложнения, но и предотвращение создания за советскими пределами протогосударственных образований, могущих послужить центром притяжения для той или иной национальной общности и вызвать тем самым дезинтеграцию «Союза». Применительно к советской политике на Западе, это, главным образом, означало борьбу за нейтрализацию влияния на Советскую Украину и Советскую Белоруссию факта существования в составе Польши, Чехословакии и Румынии коренного населения, этнически и культурно близкого населению этих советских республик. Неприемлемость для советского руководства возникновения на территории Польши украинского «Пьемонта» привела к открытому декларированию в 1923 г. (в связи с решением Конференции послов о передаче Польскому государству Восточной Галиции): «Если участь Восточной Галиции, населенной той же народностью, что и союзная России Украина, будет решена без участия советских республик, то результатом… явится возникновение новых очагов для столкновений в будущем»[191]. В декабре 1924 г., соглашаясь с целесообразностью переговоров с Польшей, Политбюро постановило «не отказываться от принципа исправления границ между СССР и Польшей»[192]. Скрытый ревизионизм в отношении восточных территорий Польши (в том числе, закрепленных за ней по Рижскому договору), румынской Северной Буковины и чехословацкой Подкарпатской Руси был закреплен в терминах, которыми оперировали как советская пропаганда, так и Политбюро, – «Западная Украина» и «Западная Белоруссия». Однако крупных практических акций по реализации заложенной в этих понятиях идеи объединения Украины и Белоруссии под скипетром Москвы не предпринималось (в отношении Польши – до 1939 г., Румынии – до 1940-го, Чехословакии – до 1945-го). Тенденция к перерастанию озабоченности своей безопасностью в требование ревизии западных границ нашла свое выражение в позиции СССР относительно принадлежности Бессарабии, оборонительных мероприятий Финляндии, внешней политики Эстонии и Латвии. В советской пропаганде (в особенности, на республиканском и местном уровне) перспектива осуществления этих планов приобретала черты коммунистического «освобождения» прилегающих к СССР территорий. Однако ни решения Политбюро, ни их интерпретация в свете имеющейся документации не позволяют считать, что в руководстве СССР существовало общее воззрение или план относительно продвижения к этой цели или что сама цель советизации соседних с Союзом государств постоянно присутствовала в умах деятелей Политбюро. По всей вероятности, правильнее рассматривать ноты «ревизионизма» и «коммунистической экспансии» в качестве отблеска общего идеологического видения, определявшего восприятие границ СССР с капиталистическим миром как преходящего явления, окрашивающего некоторые конкретные решения Политбюро и размышления других членов советского руководства[193]. Они, однако, по существу не выходили за рамки широкого понимания «национальной безопасности», характерного не только для коммунистического СССР, но и для имперской России (например, времен Екатерины II)[194].

Второй сквозной линией советской политики являлось поддержание баланса сил. Этот универсальный международный принцип, в значительной мере вытекавший из прагматического миролюбия, в трактовке Москвы получил своеобразное идейно-психологическое оформление[195]. «Поддержать слабейшего», – формулировал его бывший толстовец нарком Чичерин в конце 1920-х гг.[196]. Его преемник с санкции Политбюро дал этому тезису развернутое обоснование. Мирные договоры 1919–1922 гг. наложили «огромные тяготы на одни страны в пользу других, углубили противоречия, проведя глубокую, не поддающуюся стиранию грань между так наз[ываемыми] странами-победительницами и побежденными». «Естественное сочувствие» к последним, а также враждебное в отношении СССР поведение версальских держав породили «некоторую общность интересов Советского Союза с пострадавшими от войны государствами»[197]. Иными словами, «первым как по времени, так и по важности узлом наших международных отношений является заключение Рапалльского Договора со всеми вытекающими из него последствиями. Из Западных государств Германия является не только первой, но и единственной страной, установившей с нами полностью нормальные дипломатические отношения. […] Попытки создания единого капиталистического фронта против СССР, как в политическом, так и в экономическом отношении, и даже для целей интервенции, разбивались, главным образом о крепкий утес наших взаимоотношений с Германией»[198]. Однако логика поддержания баланса сил подтачивала вытекавший из нее в 1920-е гг. курс на культивирование политических отношений с Германией. Возрождение германского империализма и связанная с этим менявшаяся расстановка международных сил заставили советское руководство уже в начале 1930 г. признать наличие системного кризиса Рапалло[199]. В конце 1931 г. под влиянием Сталина Политбюро отвергло тезис Литвинова о необходимости подчинить отношения СССР с Польшей интересам советско-германской международной кооперации[200]. В 1932–1934 гг. задача борьбы с гегемонией группировки из великих держав трансформировалась в необходимость политического сближения СССР с Францией и ее европейскими союзниками, с Великобританией и США[201]. В своеобразной форме эту установку в начале 1934 г. подтвердил Генеральный секретарь ЦК ВКП(б): «У нас не было ориентации на Германию, так же, как у нас нет ориентации на Польшу и Францию. Мы ориентировались в прошлом и ориентируемся в настоящем на СССР и только на СССР»[202]. Привкус известной формулы лорда Пальмерстона позволяет трактовать это заявление как проявление изоляционистских настроений и даже «идеологии осадного положения»[203] но в контексте пересмотра позиции СССР в отношении Версальского договора и Лиги Наций его главный смысл состоял в подтверждении приоритетной значимости принципа «баланса сил» для проведения советской внешней политики в прошлом, настоящем и будущем. Характерная для Москвы (как, впрочем, и для Лондона) озабоченность сохранением свободы маневра во многом вытекала из веры во всемогущество этого руководящего принципа, из необходимости подчинить ему соображения политической конъюнктуры или идеологии[204].

Принцип недопущения решительного преобладания одной из международных группировок имел для СССР не только общемировое или общеевропейское измерение, но и был непосредственно связан с проблемами защиты советских границ. Говоря о необходимости «поддержки слабейшего» и враждебности «таким международным акциям, которые в какой-либо мере могут способствовать угнетению одних народов другими или подготовке новых войн»[205], Москва видела в роли объекта международного давления прежде всего себя. Ее преследовал подлинный «кошмар коалиций» – от миража капиталистической реставрации объединенными силами Франции, Польши, Румынии и Чехословакии при поддержке английского флота и американских капиталов до призрака сговора лапуасцев, пилсудчиков и самураев о расчленении СССР. Едва ли не любая попытка сближения между странами, расположенными в непосредственной близости от советских границ, рассматривалась как попытка антисоветского сговора[206].

Несмотря на неизбежные черты своеобразия, проступающие в исторической ретроспективе, на фоне международных отношений межвоенного периода советская внешняя политика выглядела «похожей на внешнюю политику любой другой нации», не желающей военных осложнений, стремящейся к расширению сношений с иностранными государствами и лелеящей надежду на наступление «Der Tag», когда неудовлетворительные для нее итоги мировых потрясений 1914–1920 гг. могут быть исправлены[207]. «Классовый подход», поначалу являвшийся одним из основных элементов советского внешнеполитического мышления, трансформировался в геополитическое видение, согласно которому мир состоял из «главных», «ближайших» и «смертельных» противников, их «цепных собак», «авангардов» и «тылов», «слабых звеньев» и немногих «друзей»[208]. Притом общие установки в целом традиционной политики безопасности и баланса сил не привели к построению концепции и, тем более, детального плана укрепления внешнеполитических позиций СССР и достижения им неких промежуточных или конечных результатов. Область конечных результатов принадлежала эсхатологии, в остальном царила эмпирика.

«Наша иностранная политика не определяется установленной заранее начерченной программой, учитывающей не только, что есть сегодня, но и завтра, быть может, – указывал Христиан Раковский в 1927 г., обращаясь к членам ЦК и ЦКК. – Она определяется эмпирически изо дня в день под влиянием тех или иных событий. И Наркоминдел, и полпреды не имеют плана»[209]. Преодолению «эмпирического подхода» должно было способствовать периодическое комплексное рассмотрение внешнеполитических проблем на особых заседаниях Политбюро, проект организации которых Дзержинский намеревался внести незадолго до своей смерти. Шаги в этом направлении были предприняты весной-летом 1927 г., когда Политбюро обсуждало меры по ослаблению внешней угрозы, причем соответствующие решения (например, «Об Англии») охватывали широкий круг деятельности – от работы Осоавиахима до директив дипломатическим миссиям.

Однако с осени 1927 г., по мере минования «военной тревоги», эта практика была свернута. Выработка решений по проблемам обороны, согласование подходов НКВМ, НКФ ВСНХ, Госплана к оборонному строительству военным и хозяйственным делам с 1927 г. сосредоточились преимущественно в рамках нового института – Распорядительных заседаниях Совета Труда и Обороны, на смену РЗ СТО в декабре 1930 г. пришла Комиссия Обороны Политбюро ЦК ВКП(б) и СНК СССР. В конце 1920-х – первой половине 1930 г. вклад Политбюро в организацию работ по обороне страны, как правило, ограничивался проведением немногочисленных специальных («закрытых») заседаний и принятием программных постановлений (1927, 1929, 1931), а также санкционированием мер, вносимых РЗ и КО. В результате предпринятой в 1927–1930 гг. перестройки высших звеньев управления, в области обороны советское руководство соответствующими доктриной и системой приоритетов, механизмом согласования работы центральных, республиканских, местных органов и установило режим контроля за реализацией поставленных задач. Однако во внешнеполитической области ничего подобного не происходило. Вплоть до весны 1937 г. Политбюро не делегировало ответственности за внешнеполитические проблемы какому-либо постоянному органу и в то же время не организовывало специальных заседаний, систематического обозрения международного положения, заслушивания полпредов и т. д. Сфера внешней политики осталась вне процессов концептуализации и планового руководства со стороны Политбюро ЦК ВКП(б). Представитель СССР в Лондоне и Париже в 1924–1927 гг., Раковский усматривал в этом величайшее упущение: «Наркоминдел формально ответственен перед правительством и Политбюро за иностранную политику. Формально Политбюро ответственно перед партией, но фактически оно не в состоянии руководить этой работой»[210]. Правильнее было бы сказать, что руководители Политбюро намеренно предпочитали избегать составления как генерального плана внешней политики, так и систематического расписания рассмотрения проблем взаимоотношений с внешним миром. В этом они следовали духу ленинизма, высмеявшего схемы движения к революции, и самому Ленину, включившему в свое «политическое завещание» наполеоновское «От s’engage et puis… on voit». Сталин и другие руководящие члены Политбюро предпочитали реагировать на отдельные поставленные перед ними вопросы, нежели намечать общую или региональную перспективу внешней политики, и в соответствии с ними требовать от исполнителей периодического отчета относительно продвижения в указанном ими направлении (как то предлагал дисциплинированный западный ум Раковского). Соответственно, представляемые в «инстанцию» предложения НКИД и НКВТ носили характер частных предложений, связь которых с общими задачами советской политики была неясной и расплывчатой, а порой вообще не прослеживалась. Ни в одном из изученных нами представлений наркома и Коллегии НКИД в Политбюро, открывавшихся мотивировочной частью или общим exposé, не содержалось не только упоминания или ссылки на следование неким долгосрочным директивам (или, хотя бы «программам мира», которые с середины 1960-х гг. стало составлять советское руководство)[211]. Этот подход к внешнеполитическому планированию хорошо демонстрирует наиболее известное и масштабное решение Политбюро, которым был определен «курс СССР на коллективную безопасность». Резолюция 99/74, принятая опросом членов Политбюро 19 декабря 1933 г., содержала директивы, которые НКИД разрешалось «дать т. Довгалевскому для ответа Бонкуру», и тем самым санкционировала изменение позиции СССР в европейских делах. Однако постановление Политбюро не намечало никакой программы действий, выходящих за рамки тайных бесед полпреда с французским министром иностранных дел[212]. «Основополагающее правило партии – никогда не быть пленником одобренной позиции, она должна быть вольна занять другую позицию, если того потребует политический интерес»[213] – во внешнеполитической деятельности Политбюро было доведено до такой степени совершенства, что порой искушенный полномочный представитель Союза ССР терялся относительно того, в чем эта одобренная позиция состоит и как она соотносится с общими заботами Москвы[214].

Разумеется, неполнота информации о внешнеполитической деятельности Политбюро не позволяет исключить наличие у него документально оформленных планов или согласованной системы представлений о задачах и методах проведения иностранной политики. Несомненно, однако, что Политбюро ЦК ВКП(б) не рассматривало и не принимало решений, утверждавших внешнеполитическую программу СССР, а его поведение, в связи с разногласиями между Литвиновым и Сталиным относительно переговоров с Польшей о пакте ненападения дает основания сомневаться в существовании известного членам Политбюро плана действий даже на ближайшую перспективу. Внимательные наблюдатели констатировали, что «политическая тактика СССР всегда идет по линии сосредоточения усилий на очередных задачах». «СССР проводит свою внутреннюю и зарубежную политику «рывками» (ударная система), порой – огромными, и занимается исключительно одним из наиважнейших для себе дел в ущерб остальным. Временами пренебрегает политикой на Западе ради того, чтобы все силы направить на Восток – или наоборот. Однако это не мешает тому, чтобы лучше или хуже разделавшись на время с одним из дел, в данную минуту выкинувшихся на передний план, неожиданно наброситься на другое, совершенное иное, и, в свою очередь, атаковать его с тем же напряжением энергии, что и предыдущее»[215].

По крайней мере, до рубежа 1931–1932 г., когда советское руководство озаботилось созданием надведомственных внешнеполитических органов[216], деятельность Политбюро по руководству советской политикой, прибегая к обычным сравнениям, можно уподобить действиям капитана и его помощников, проводящих время в кают-компании в ожидании беспорядочных докладов о подводных течениях, направлении ветра и приближении к рифам. Не располагая картой, команда время от времени сверяет свой путь с солнцем, но считает излишним беспокоиться из-за того, что маршрут не проложен. Она верит, что, если сохранять корабль в целости и не слишком часто поворачивать назад, мировая стихия перенесет его к берегам по другую сторону океана. Отметки в судовых журналах позволяют вычертить общий маршрут некогда самонадеянного корабля. Вряд ли, однако, следует поддаваться соблазну считать проделанный им путь результатом следования определенным курсом, даже если капитан время от времени отдавал распоряжения о поворотах руля. Это применимо и к эволюции советской политики 20-х – 30-х гг. в отношении западных соседних государств. Она свершалась при преобладающем воздействии международных факторов, ее приоритеты и пределы определялись характером режима и внутренними обстоятельствами. Руководство внешней политикой со стороны Политбюро состояло в каждодневном соединении первых со вторыми.

* * *

Временная утрата статуса великой державы и первостепенность забот об обеспечении безопасности СССР, прочности социально-политического строя, утвердившегося на большей части бывшей Российской империи в 1917–1921 гг., обусловили характерную для советской политики конца 1920-х – начала 1930-х годов сосредоточенность на упрочении своего положения в восточноевропейском регионе.

Формирование новых государств Восточной Европы оказалось переплетено с военно-политическими конфликтами, наследие которых легло тяжелым бременем на отношения большевистской России со своими соседями. Наиболее продолжительным из них явилась борьба за Эстонию в конце 1917 – декабре 1919 г. Подписанный 2 февраля 1920 г. Тартуский мирный договор стал первым из череды аналогичных трактатов, подведших черту под усилиями по установлению советского строя в странах Балтии и подтверждавших их независимость и государственную самостоятельность, – с Литвой (12 июля 1920 г.), Латвией (11 августа 1920 г.) и, наконец, с Финляндией (14 октября 1920 г.). Основополагающее значение для системы международных отношений в Восточной Европе имел Рижский мирный договор между советскими республиками (РСФСР, УССР, БССР) и Польским государством. Заключенный 18 марта 1921 г. после ожесточенной войны, разыгравшейся на пространстве от Смоленска и Киева до Львова и Варшавы, Рижский мир перечеркнул грандиозные замыслы обеих сторон – Федеративной Польши и Советской Европы[217]. Отделенная от Советских республик географическим барьером новая Чехословакия также оказалась косвенным участником гражданской войны в России. Выдающаяся роль Чехословацкого корпуса, с конца 1918 г. официально подчинявшегося правительству в Праге, в событиях в Поволжье, Сибири и на Урале во многом осложнила становление межгосударственных отношений между Советской Россией и Чехословацкой Республикой. Лишь в апреле 1922 г. между этими странами было достигнуто соглашение об ограниченном взаимном признании и установлении отношений де-факто. Враждебные отношения между советскими властями и Румынией не переросли в масштабный конфликт, несмотря на разрыв Бухарестом «русско-румынского соглашения об очищении Румынией Бессарабии» немедленно после его подписания в марте 1918 г. Добившись от европейских держав-победителей (Англия, Франция, Италия) признания «объединения Бессарабии с Румынией» (Парижский протокол от 28 октября 1920 г.), Румыния создала непреодолимое препятствие на пути установления отношений с СССР. В 1921 г. руководство ЦК колебалось, склоняясь то к насильственному занятию Бессарабии («эта мысль очень соблазняла Ильича»), то к готовности на нормализацию отношений с Румынией при фактическом признании принадлежности ей Бессарабии[218]. В отличие от советского, румынское правительство исходило из отсутствия состояния войны между СССР и Румынией[219], но прелиминарные переговоры о нормализации отношений и мирном договоре (Варшавская конференция (сентябрь-октябрь 1921 г.) и Венская встреча (март-апрель 1924 г.) закончились провалом. Вплоть до 1929 г. советско-румынские отношения не были урегулированы каким-либо международно-правовым актом, за исключением «Положения» о «предупреждении и разрешении конфликтов, могущих возникнуть на реке Днестр», ставшей пограничным рубежом между СССР и Румынией.

Независимо от того, в какой форме и мере упорядочились отношения Москвы с ее европейскими соседями, она оказалась вынужденной считаться со складывающимся в Восточной Европе международным порядком. В начале 1921 г. советизацией Грузии и подписанием «контрреволюционного» (по определению Троцкого) Рижского мира определился предел осуществимости замыслов, в которых странам-лимитрофам отводилась роль «объединяющего звена» между Советской Россией и революцией на Западе. Применительно к ним большевистскому государству приходилось осваивать иные понятия – «санитарный кордон», «буфер», «плацдарм» и «авангард капиталистического мира». При этом, ослабленной Советской России в ходе мирных переговоров с соседями пришлось отказаться от последовательного отстаивания национально-государственных интересов и пойти на уступки по многим имущественным, финансовым и территориальным вопросам[220]. Новая конфигурация границ, предоставившая, в частности, Финляндии выход к Северному Ледовитому океану (Петсамо), Латвии – стык с Польшей, Эстонии – Печорский уезд, бессилие помешать исполнению притязаний Польши на Восточную Галицию и Румынии на Бессарабию, лишили Россию непосредственного соседства с Литвой и Чехословакией. Как и во времена «восточного барьера» XVI–XVII вв., возможности ее взаимодействия с Центральной и Западной Европой в значительной мере зависели от Речи Посполитой. Двухсотлетнее российское господство на востоке Балтики кончилось. Свобода внешнеполитического маневра Советской России оказалась стеснена. Как показала Генуэзская конференция 1922 г. прежде, чем Москва могла вернуться в большую мировую и европейскую политику, ей предстояло решить проблемы, вставшие перед Советской Россией как региональной державой[221].

Главной из них советское руководство считало проблему безопасности. Из периода всеобщих потрясений большевики вышли с убеждением, что «если бы все эти маленькие государства пошли против нас… нет ни малейшего сомнения, что мы потерпели бы поражение»[222]. С другой стороны границы процесс образования новых государств был сопряжен с пониманием (особенно прочно утвердившимся в Эстонии, но не чуждым ни одной стране региона), что малым странам трудно «в одиночку выжить в мире великих держав»[223]. С 1919 г. западные соседи Советов предпринимали попытки координации своей политики в отношении Москвы. В сентябре 1919 г. состоялись конференции МИД Литвы, Латвии и Эстонии, в январе 1920 г. к ним присоединились Финляндия и Польша (всего в 1919–1926 гг. состоялось около 60 различных «балтийских конференций»). Наиболее яркое выражение тенденция к их консолидации в рамках Большого балтийского блока получила на Варшавской конференции (март 1922 г.) с участием Финляндии, Латвии, Эстонии и Польши (занятие польскими войсками Виленской области в октябре 1920 г. создало так и не устраненную преграду к взаимодействию Литвы со Второй Республикой). Опасение оказаться инструментом польской политики и быть втянутой в военный конфликт с СССР обусловило отказ Хельсинки от Варшавского аккорда. Идея Большого балтийского блока осталась неосуществленной, но на протяжении последующего десятилетия, пока сохранялись в силе вызвавшие ее международные условия, она продолжала волновать воображение советских руководителей и некоторых политических кругов в странах-лимитрофах. Более скромным отпочкованием тенденции к объединению соседних с СССР балтийских государств явился проект Малого балтийского блока в составе Литвы, Латвии и Эстонии (либо Польши, Латвии и Эстонии); в 1923 г. был подписан союзный договор между Латвией и Эстонией (ратифицировавшими также Варшавское соглашение 1922 г., от подтверждения которого сама Польша впоследствии отказалась).

Занимавшая центральное положение в сношениях Советской России со странами региона, Польша в январе 1921 г. заключила договор с Румынией о взаимных гарантиях на случай советской агрессии, согласно которому они обязались «взаимно уважать и защищать перед угрозой извне нынешние целостность их территории и политическую независимость». Подписанный на пять лет договор был в 1926 и 1931 гг. заменен новыми союзными соглашениями и привел к тесному взаимодействию румынских и польских правительств и генеральных штабов. Подписанные в апреле и июне 1921 г. пакты Румынии с Чехословакией и Югославией укрепили ее тыл и привели к окончательному оформлению Малой Антанты. Целью ее создателей являлась защита статус-кво в Центральной Европе от венгерского и германского ревизионизма, присоединение Бухареста к оси Прага-Белград не привело даже к признанию ими аннексии Бессарабии. Тем не менее, логика международных комбинаций придала Малой Антанте побочную «антисоветскую функцию», и Румыния приобрела дополнительные гарантии на случай войны с Советами[224]. Франко-польский (февраль 1921 г.) и франко-чехословацкий (январь 1924 г.) союзы связал, эту сеть соглашений на рубежах СССР с поддержкой со стороны самой сильной военной европейской державы 1920-х гг.

Советское руководство медленно адаптировалось к постреволюционной реальности и ожидало возобновления национально-классовой борьбы на своих западных рубежах, полагая, что новая «война начнется через 3–4 года… после окончания войны с Польшей и ликвидации Врангеля»[225]. После «германского октября» и провала коммунистического путча в Таллинне (1 декабря 1924 г.) невозможность завершить порыв 1917 г. советизацией соседних государств окончательно стала очевидной. В апреле 1925 г. Западный фронт, в полосе которого в первой половине 20-х велись частые столкновения с поляками и самостийными украинцами, был преобразован в военный округ. Несколько ранее (в феврале 1925 г.), констатировав «установление более или менее нормальных дипломатических отношений с прилегающими к СССР странами», Политбюро распорядилось прекратить направляемую советскими государственными органами «активную разведку» (диверсии) в Польше, «боевую и повстанческую работу» в других соседних государствах; при этом оговаривалось, что обстановка может потребовать возвращения к этим методам («например – Бессарабия»)[226]. Месяцем позже Политбюро создало особую «комиссию из представителей НКИД, ОГПУ и Военного ведомства для систематической разработки и систематизации имеющихся сведений, подготовительных действиях соседних стран»[227].

Главным выводом комиссии Политбюро явилось утверждение, что свершившийся «факт создания блока из Прибалтийских стран, Польши и Румынии таит в себе непосредственную угрозу безопасности СССР»[228]. Эта одобренная Политбюро установка стала основой подготовки страны к обороне на протяжении последующего десятилетия. Тремя годами позже, рассматривая предложения Госплана по военной промышленности, Политбюро ЦК ВКП(б) уточнило: «военная опасность угрожает [Советскому Союзу] главным образом со стороны Польши»[229]. «Нам нужно во что бы то ни стало, – разъяснял нарком Ворошилов, – быть на одном уровне с нашими ближайшими соседями – с Румынией, Польшей, Литвой, Латвией, Эстонией и Финляндией – со всей этой каемочкой государств, окружающих нас»[230]. Военно-политическая доктрина, утвержденная Политбюро в июле 1929 г., определяла все соседние с СССР западные государства как «вероятного противника» «на главнейшем театре военных действий» и требовала достижения паритета с ними по численности вооруженных сил и превосходства в «двух-трех решающих видах борьбы» (воздушный флот, танки, артиллерия). В начале 1930-х оценка вооруженных сил и боевых возможностей лимитрофов продолжала служить отправной точкой для мобилизационного планирования и строительства Красной Армии[231].

Другая часть работ комиссии 1925 г. была посвящена определению действий «по разложению этого блока». Было решено «использовать возможности нашего экономического давления на государства Прибалтики» (при этом признавалось незнание «конъюнктуры наших экономических отношений с Прибалтикой»); усиливать «существующий между Польшей и Литвой антагонизм», «максимально использовать» германо-польские противоречия[232]. Подготовка и заключение Локарнских соглашений между западными державами и Германией (парафированы 16 октября, подписаны 1 декабря 1925 г.) серьезно модифицировали направленность намеченных советских внешнеполитических усилий и ослабили их конфронтационную тональность. С неприязнью воспринятые в Москве, эти соглашения утверждали различие в международном статусе западных и восточных границ Германии. Предоставление первым из них дополнительных гарантий поощряло тенденцию к пересмотру немецко-польского и немецко-чехословацкого территориального урегулирования. Вместе с тем, Локарнские соглашения фактически положили конец консультациям между представителями СССР и Германии о совместных действиях для сведения пределов Польского государства к ее «этнографическим границам»[233]. Стремясь приостановить дрейф Германии в западном направлении и компенсировать ущерб, который Локарно нанесло германо-советским отношениям, советское руководство впервые смутно ощутило общность международно-политических интересов всех государств востока Европы. В сентябре 1925 г. нарком Г.В. Чичерин посетил с официальным визитом Варшаву, чтобы «создать несколько опорных пунктов для дальнейших дипломатических переговоров, имеющих целью прочное сближение между нашими государствами»[234]. В поле обсуждения вошла проблема заключения советско-польского гарантийного пакта, от чего советская дипломатия прежде отворачивалась, настаивая на приоритете международных мер по разоружению над механизмами безопасности. Поскольку выступление СССР с такой инициативой было чревато образованием дипломатического фронта его западных соседей под эгидой Польши для совместных переговоров о пактах о ненападении, советское руководство, стремясь отделить малые балтийские страны от Польши, решило отступить от принципа неучастия в многосторонних соглашениях. В феврале 1926 г. Политбюро санкционировало «предварительные переговоры с Эстонией, Литвой и Латвией о заключении четверного соглашения о ненападении, невступлении во враждебные комбинации и о нейтралитете»[235].

Следствием этих усилий явилось, однако, предъявление Латвией, Эстонией и Финляндией согласованного с Польшей набора условий двусторонних пактов ненападения с СССР: одновременность их заключения («юнктим»), арбитражное разрешение споров между сторонами, согласование условий пактов с Уставом Лиги Наций. Летом 1926 г. Москва пыталась прорвать «единый фронт» путем ведения отдельных переговоры с Финляндией и Польшей. Для воздействия на Хельсинки Москва фактически прервала демаркацию советско-финской границы и с помощью Германии заблокировала избрание Финляндии в Совет Лиги. Попытки соблазнить Польшу (где в мае 1926 г. установился «санационный» режим Пилсудского) возможностью ослабить рапалльские узы, заключив с СССР пакт о неагрессии, не удались. От раздумий о выгодах соглашения с Польшей за счет отказа от поддержки Литвы в территориальном споре между ними[236] советская дипломатия перешла к форсированию переговоров с Литвой о договоре ненападения ценой официального декларирования в ноте Чичерина, что «фактическое нарушение литовских границ» «не поколебало» отношения Союзного правительства к определению территориального суверенитета по советско-литовскому договору 1920 г. Антипольская основа советско-литовского сближения акцентировалась одновременным заключением «джентльменского соглашения» об обмене информацией в отношении Польши[237]. Договор о дружбе и нейтралитете между СССР и Литвой, к которому прилагалась нота Чичерина, был подписан 28 сентября 1926 г. и имел «фатальное значение для польско-литовских отношений»[238], пятью месяцами ранее аналогичный договор был заключен с Германией. Таким образом, на «окружение» СССР по периметру западных границ, Москва ответила политико-дипломатическим «окружением» Польши. Вслед за этим советское руководство предприняло попытку изменить позицию Латвии, предложив ей выгодное экономическое соглашение (заказы на 6 млн. рублей в год и др.) в обмен на «ликвидацию враждебной политики в отношении СССР» и заключение политического договора «на выставленных нами условиях»[239]. В итоге дипломатического торга Москва согласилась на создание арбитражной комиссии с нейтральным председателем и по торговому договору обязалась увеличить импорт из Латвии до 15 млн. рублей в год[240]. Благодаря этим уступкам, в марте 1927 г. советско-латвийский пакт о нейтралитете был парафирован, и Политбюро без промедления возобновило дипломатическое наступление на Варшаву. Оно было объявлено решающим: НКИД поручалось «в переговорах с Польшей исходить из необходимости доведения их до успешного конца»[241]. На протяжении апреля-сентября позиции двух стран сблизились, но основные разногласия, в том числе проблема увязывания советско-польского договора с «заключением пактов со всеми балтами», оказались непреодолимыми[242]. Эпилогом нового тура переговоров между Москвой и Варшавой стал отказ Риги ратифицировать договор с СССР марта 1927 г. и попытка МИД Латвии актуализировать идею «пакта Восточного Локарно», которым Великобритания, Франция, Германия и Советский Союз «гарантировали бы нейтральность и целостность балтийских государств»[243].

Исход пактовой кампании 1926–1927 гг. явился тяжелым уроком для советских руководителей. Некоторые важные задачи программы весны 1925 г., в первую очередь углубление противоречий между Польшей и Германией и Литвой, были достигнуты, другие (использование «возможностей экономического давление на государства Прибалтики») оказались нереальными[244]. Международное положение СССР оставалось проблематичным. Независимо от того, в какой степени руководители Политбюро соглашались с утверждением Зиновьева («переориентация Германии есть совершившийся факт»)[245], СССР был бессилен как воспрепятствовать процессу сближения Германии со странами-победителями – так же как и найти иную опору в европейской политике. Даже спустя несколько лет руководитель НКИД был вынужден констатировать: «С Англией и Францией и некоторыми другими европейскими странами у нас имеются дипломатические отношения, но далекие от нормальных, ибо проблемы внешней политики почти никогда не бывают предметом обсуждения с ними […] Послы и посланники этих стран в Москве выполняют скорее консульские функции, чем дипломатические. Только в Берлине наше полпредство занимает подобающее ему место в дипломатическом корпусе, так и перед лицом германских официальных учреждений»[246]. Односторонний характер политических связей СССР делал его заложником международной конъюнктуры и внутренней политической жизни стран-партнеров и даже отдельных политиков. Так, государственный переворот в Литве, совершенный спустя три месяца после заключения с нею договора о дружбе, и приход к власти правительства таутининков во главе с трудноуправляемым националистом А.Вольдемарасом быстро показали советским руководителям, сколь рискован соблазн использования литовской карты.

Вынужденная односторонность советской политики отчасти компенсировалась дружественными отношениями с Турцией, до середины 30-гг. соглашавшейся играть роль младшего партнера СССР[247]. Культивирование отношений с Анкарой позволяло Москве нейтрализовывать потенциальную угрозу на южном европейском фланге и спокойно взирать на раздираемую клановой борьбой, слабую в военном и экономическом отношении Румынию[248]. Скверное управление бедной Бессарабией превращало ее в уязвимую, податливую для воздействия Советов область. В октябре 1924 г. (вслед за провалом венских переговоров и накануне принятия решений о свертывании «боевой и повстанческой работы» в Бессарабии) Москва и Харьков создали Молдавскую автономию с центром в Балте (Тирасполе), расположенной на пограничной «линии реки Днестр»[249]. Соседство с Румынией беспокоило советское руководство постольку, поскольку оставались в силе и развивались ее военно-политические контакты с союзницами (Польшей и Чехословакией) и великими державами (Великобританией и Францией), и потому предложения чехословацкого или польского посредничества для урегулирования взаимоотношений Москвы и Бухареста представлялись ему контрпродуктивными[250].

К концу первого десятилетия отношений Советов с окружающим миром вполне определился отказ России от Черноморской и Балканской ориентации предвоенного и военного времени, о лучшем хранителе Проливов, чем кемалистская Турция, думать пока не приходилось. Бывшие российские союзники и клиенты находились на периферии забот Кремля, и пророчества полпреда в Праге о том, что Чехословакия «раньше или позже станет нашим форпостом в Центральной Европе и на Балканах»[251] на протяжении 20-х гг. были лишены актуального смысла. Напротив, «балканизация» Северо-Восточной Европы после мировой войны, утрата стратегически важных рубежей на Балтике превратили этот регион в средоточие жизненно важных интересов Советской России. Если влияние в нем Польши могло быть уравновешено совместным сотрудничеством СССР с Германией (в частности, по поддержке Литвы), то предотвратить британское проникновение в Восточную Балтику Советский Союз был совершенно не в состоянии и потому находился в зависимости от доброй воли Лондона, которому приписывалось авторство плана, «направленного к тому, чтобы у нас на границе создать кольцо в целях окружения Советского Союза»[252]. Между тем, вовлеченность СССР в гражданскую войну в Китае и попытки проведения активной политики на Среднем Востоке делали конфронтацию с Великобританией неизбежной. Давно назревавший разрыв советско-английских дипломатических отношений в мае 1927 г. дал сигнал неподдельной военной тревоге[253]. В этих условиях позицию стран-лимитрофов относительно условий заключения пактов ненападения с СССР Москва рассматривала как попытку поставить их «в зависимость от Финляндии и Эстонии, в которых доминирует английское влияние» и как подтверждение своих опасений, что Польша «хочет в отношении СССР быть грозным, боевым авангардом Европы (и прежде всего Англии)»[254].

Провал усилий прорвать политико-дипломатическое окружение на западной границе и добиться заключения договоров о ненападении и нейтралитете с сопредельными государствами Северо-Восточной Европы в сочетании с разрывом дипломатических отношений с Англией, завершением советско-французской конференции о долгах (1926–1927 гг.), высылкой из Франции полпреда СССР, наконец, стратегическим поражением Советов в Китае (понимавшимся как «авангардный бой между Москвой и Лондоном»[255]) – подводил к пониманию необходимости изменений внешнеполитического курса («мы должны маневрировать») и даже к выдвижению альтернативного подхода. Предложения, исходившие от заместителя наркома иностранных дел М.М. Литвинова и встречавшие понимание «кое-где в сферах более высоких», включали признание дореволюционных долгов, частичный отказ от монополии внешней торговли, уход из Китая – и «правый маневр о внутренней политике»[256]. Являясь сторонником сохранения возможно более тесных отношений с Германией, Литвинов исходил из того, что, в отличие от нее, «Англия представляет собой страну империалистически пресыщенную. Последняя война по своим результатам не могла не разочаровать господствующих классов Англии и отбить у них на долгое время охоту к повторению авантюры. Пацифистские настроения там настолько сильны, чтобы в зачатке парализовать новые военные походы»[257]. Это создавало возможность преодоления острого соперничества и конфронтации с Великобританией ценой уступок в областях, по мнению Литвинова, не являвшихся жизненными важными для советского государства. Для высшего руководства эти предложения, затрагивавшие не только внешнюю, но и внутреннюю политику СССР, оказались неприемлемы. В начале 1928 г. это отчетливо показало «Шахтинское дело» и сделанные в связи с ним заявления Генерального секретаря ЦК ВКП(б)[258].

Другое направление масштабного внешнеполитического маневра представляла идея антибританского «континентального блока», позаимствованная Чичериным у С.Ю. Витте. Нарком был убежден, что, поскольку франко-германское сближение становится неизбежным, его следует интегрировать в более широкую схему, составной частью (если не основой) которого явилось бы Рапалло. Создание «континентального блока» СССР, Германии, Франции (позднее, Италии) он рассматривал как «самую надежную гарантию сохранения мира»[259].

Реализовать эти потенции – укрепить международные позиции и безопасность СССР путем диверсификации партнерства на уровне великих европейских держав было, хотя и в силу иных причин, не легче, чем наладить диалог с соседями. В 1928 г. советская внешняя политика переживала плохие времена, в ней вызревал пересмотр принципов отношений со странами «ближнего Запада». Толчком к ее вступлению в новый этап, продолжавшийся до конца 1932 г., явились международные переговоры о пакте Бриана-Келлога об отказе от войны как орудии национальной политики. Незадолго до его подписания в Париже 27 августа 1928 г. (в том числе представителями Польши и Чехословакии) советское Политбюро отступило от привычной позиции бескомпромиссного осуждения соглашений буржуазных стран. Повторяя, что «острие всей этой дипломатической акции… направлено против Союза ССР», Москва заявила о желании получить приглашение присоединиться к Парижскому договору и 6 сентября дала официальное согласие подписать его. Присоединение к инициированному госсекретарем США пакту позволяло Советскому Союзу вступить на мировую дипломатическую арену, пусть и через боковой вход, – принять участие в первом в его истории многостороннем политическом соглашении, не поступаясь при своей позицией в отношении Лиги Наций.

Другим важным мотивом советской акции, наряду с интересом к «американскому золоту», явился поиск сближения с Соединенными Штатами как противовесом британскому мировому влиянию[260]. О международной комбинации, подобной пакту Келлога, Москва задумывалась уже вскоре после подписания Женевского протокола 1924 г., Политбюро выразило даже заинтересованность в допущении СССР к работам Лиги Наций «в качестве наблюдателя на равных основаниях с Америкой»[261]. Наконец, подключение к пакту об отказе от войны лежало в русле советского международно-пропагандистского наступления, начатого в конце 1927 г. прибытием в Женеву делегации СССР с проектом всеобщего и полного разоружения.

В конце 1927 г. и на всем протяжении 1928 г. пацифистские акции СССР имели практическую параллель в его усилиях добиться смягчения напряженности вблизи своих северо-западных границ. Антипольский курс правительства Вольдемараса, пытавшегося преодолеть внутренний кризис и спровоцировать СССР на предоставление Литве военно-политических гарантий, в конце 1927 г. подвел польско-литовские отношения к грани военного конфликта, а затем к их балансированию невдалеке от этой черты[262]. Преподавая Каунасу советы умеренности, Москва тревожилась «демонстративным переходом Германии на сторону держав Лиги Наций в деле обуздания Литвы»[263]. Ни «мирное» подчинение Литвы, ни, тем более, ее военный разгром (и доминирование Польши в регионе в результате осуществления любого из этих вариантов) не могли не вступить в противоречие с «жизненными интересами» Советов[264]. Выход из затянувшегося конфликта советская дипломатия, которую с августа 1928 г. фактически возглавил М.М. Литвинов, увидела в развитии идеи А. Вольдемараса о специальном региональном соглашении о неприменении силы, которому был придана форма советско-польско-литовского протокола «о быстрейшей ратификации пакта Келлога и о признании его вступившим в силу» между участниками этого дополнительного соглашения. Отказ литовского правительства от советского предложения и умелое маневрирование польской дипломатии в начале 1929 г. поставили Москву перед выбором: либо согласиться с принципом «круглого стола» всех европейских соседей СССР и подписать акт о досрочном введении в действие Парижского договора с Польшей, Эстонией, Латвией и Румынией, либо признать неудачу своей инициативы и отказаться от участия в модифицированном протоколе. Не оставляя попыток настоять на своем вплоть до момента подписания протокола (в частности, путем воздействия на Латвию, где советское влияние соперничало с польским[265]), советская дипломатия и политическое руководство сделали выбор в пользу первого варианта.

Исход шестинедельных переговоров и подписание 9 февраля Московского протокола были исполнены парадоксальности. Задуманная как способ обойти польско-балтийское условие «круглого стола» при переговорах о гарантиях ненападения, советская инициатива увенчалась торжественным собранием в здании Наркоминдела его потенциальных участников. Неучастие Финляндии с лихвой «компенсировалось» подключением Румынии, а главное лицо затеянного СССР примирительного акта – Литва – блистала отсутствием.

Непредвиденный исход начатых Москвой переговоров являл собой пример «исторической необходимости» – необходимости компромисса между интересами безопасности СССР и его западных соседей, – которая прокладывала себе путь без оглядки на расчеты Наркоминдела и Политбюро. Укоренению в советской политике новых подходов, вытекавших из согласия СССР на многосторонний региональный акт, препятствовали неутешительные для нее ближайшие последствия Московского протокола (называвшегося порой «Варшавским»): влияние Польши в регионе (особенно в Латвии) резко возросло, отношения СССР с Литвой вступили в состояние кризиса, с его молчаливого согласия состоялась «моральная демонстрация солидарности» западных соседей – всего этого советскому руководству прежде удавалось избегать, хотя и ценой отказа от разрядки напряженности[266]. Возможность приступить к нормализации отношений с Румынией, возникшая после прихода к власти национал-царанистского кабинета Ю. Маниу (ноябрь 1928 г.), визита в Москву румынского представителя и совместного подписания акта о неприменении силы, по решению Политбюро была вскоре сведена к минимуму[267]. В апреле 1929 г. советское руководство вступило на путь искусственного обострения отношений с Польшей[268]. В правящих кругах широко распространились настроения в пользу недопустимости уступок капиталистическим странам, подобных сделанным при подготовке Литвиновского протокола[269]. Раскол, происшедший в Политбюро в конце января – начале февраля и выплеснувшийся на пленуме ЦК ВКП(б) в апреле 1929 г. в открытую атаку на «правых» (к которым был близок Литвинов), стимулировали возвращение сталинского руководства к конфронтационной линии в отношении стран региона. Этому также способствовала эйфория по поводу предрешенного поражением консерваторов восстановления дипломатических отношений с Англией[270]. «Рыкова с Бухариным и Литвинова» руководитель Политбюро изобличал в том, что «эти люди не видят ни роста силы и могущества СССР, ни тех изменений в международных отношениях, которые произошли (и будут происходить) в последнее время»[271]. «Держитесь покрепче в отношении Китая и Англии – поручал он соратникам. – Проверяйте во всем Литвинова, который, видимо, не симпатизирует нашей политике»[272].

Ирония истории СССР не замедлила себя ждать. «Наступление социализма по всему фронту» уже в начале 1930 г. обернулось глубоким социально-политическим и хозяйственным кризисом, диктовавшим необходимость любой ценой продлить «мирную передышку» и получить от соседей гарантии невмешательства и ненападения. В международном контексте того требовал многомерный кризис Рапалло, в первые месяцы 1930 г. принявший открытую и тяжелую форму. Примат внутриполитических соображений и их осложненность германской проблемой вели к сосредоточению новых дипломатических усилий главным образом на Польше. В середине марта, озабоченное тем, «что польское правительство может пойти на вмешательство»[273], Политбюро вплотную подошло к решению предложить Польше возобновить переговоры о пакте ненападения, известие об этом Наркоминдел лансировал в британскую печать[274]. В конечном счете советское руководство решило ограничиться половинчатыми публичными заявлениями о желании добрососедских отношений с Польшей: выступление с инициативой новых переговоров было равносильно отказу от выработанной в 1927 г. позиции и чревато повторением опыта Московского протокола. «Военная тревога» 1930 г., далеко вышедшая за рамки привычной для соседей СССР «сезонной войны нервов», в феврале-мае 1930 г. затронула весь пояс Восточной Европы[275].

К лету 1930 г. острота внутриполитического кризиса в СССР ослабла, тогда как в Румынии, Финляндии и Польше он стал приобретать жесткие формы. В Румынии он разрешился вступлением на престол Кароля II в июне 1930 г. и последующей перестройкой государственного управления. Правящие круги Польши и Финляндии были озабочены осенними парламентскими выборами, режим Пилсудского «пацифицировал» Восточную Галицию. В то время, как импульс к активизации советской политики в отношении западных соседних государств угасал, реконструкции и увеличению Красной Армии был придан новый толчок. Решения PBC СССР, 13 июня 1930 г. утвердившего план строительства РККА на ближайшие годы, были перечеркнуты Сталиным, потребовавшим резкого увеличения советских вооруженных сил мирного и военного времени. «Поляки наверняка создают (если уже не создали) блок балтийских (Эстония, Латвия, Финляндия) государств, имея в виду войну с СССР, – мотивировал Сталин новую директиву. – Я думаю, что пока они не создадут блок, они воевать: СССР не станут, – стало быть, как только обеспечат блок. – начнут воевать»[276]. Неудивительно, что большинство решений Политбюро осени 1930 г. были посвящены задачам «восстановления прежних дружественных отношений» с Литвой и отпора охваченной антикоммунистической кампанией Финляндии. К Москве, как показал «процесс Промпартии» и прозвучавшее на нем обвинение Франции в подготовке антисоветской интервенции, вернулась самонадеянность, пусть и смешанная со страхом перед «военным кулаком мирового империализма» – Польшей («ведомой и управляемой французским капиталом и его генеральным штабом») и «остальными нашими западными соседями», включая «тыловую базу интервенции» – Чехословакию (которые «постоянно консолидируются против нас» «в согласии» с Польшей)[277]. Эти опасения, однако, не помешали спровоцировать обострение отношений с Францией в октябре-ноябре 1930 г. и введение ею экономических санкций против СССР. На свой лад истолковывая противоречивую московскую конъюнктуру, в ноябре-декабре 1930 г. полпред СССР в Варшаве в доверительных беседах с руководителями польской дипломатии о двустороннем сближении вышел за рамки инструкций НКИД. В ответ «г-н Маршал, в принципе решил принять предложения [Антонова-]Овсеенко как в деле актуализации по существу никогда не прекращенных переговоров в деле заключения какого-либо политического договора, так и вступления в переговоры о торговом договоре»[278]. Польская дипломатия приступила к консультациям с балтийскими государствами и союзной Румынией относительного нового тура переговоров с Советами. Дело получило огласку, за ней немедленно последовало категорическое опровержение Москвой возможности проявления ею подобной инициативы[279]. Попытки достичь соглашения между СССР и Польшей по экономическим вопросам продолжились[280], однако политические отношения были заморожены. Период осени 1930 – весны 1931 г. стал эпилогом десятилетних усилий обеспечить советские внешнеполитические интересы на основе сближения с ревизионистскими государствами[281].

Расшатывание основ версальского миропорядка побудило его главного гаранта – Францию – искать способов нормализации отношений с СССР. Начатые в апреле 1931 г. советско-французские переговоры о политическом и коммерческом соглашениях привели к согласованию текста двустороннего пакта о ненападении и неучастии во враждебных комбинациях. Переговоры велись под аккомпанемент советских деклараций о «мирном сосуществовании стран, независимо от их социально-политического и экономического строя»[282], 10 августа 1931 г. в Париже был тайно парафирован договор о ненападении между СССР и Францией. Советское руководство видело себя на пороге грандиозного политического успеха: не сумев вбить клин между Польшей и ее восточноевропейскими партнерами, оно, казалось, смогло оторвать от Малой Антанты и Польши покровительствовавшую им великую державу. Расчет оказался иллюзорен: как доказала польская инициатива 23 августа, путь в Париж проходил если не через Бухарест и Прагу, то через Варшаву, Хельсинки, Ригу и Таллинн. Демарш польского посланника, заявившего, что правительство Польши считает продолжающимися переговоры с СССР о пакте ненападения, встретил резкое и единодушное неприятие руководства НКИД, с которым были склонны согласиться и находившиеся в Москве члены Политбюро. Вступление в переговоры с Польшей представлялось им авантюрой, способной разрушить традиционное взаимопонимание СССР с Германией, в июне 1931 г. подтвержденное протоколом о продлении срока действия Берлинского договора 1926 г. «Когда мы найдем это выгодным для себя, мы пойдем и на пакт с Польшей, вопреки Рапалло», писал Литвинов в Политбюро, но это время еще не пришло[283]. В августе 1931 г. советская дипломатия была как никогда близка к участию в наметившемся «концерте великих держав», предоставлявшем СССР возможность сближения с Францией при сохранении дружбы Германии и укреплении связей с Италией[284]. Переговоры с Польшей не только обещали внести разлад в постепенное налаживание такого широкого взаимопонимания, но и представлялись излишними: как констатировали руководители НКИД, на всем протяжении переговоров с Советами Франция не поднимала вопроса о подключении к ним своего главного восточноевропейского союзника[285].

Эта внутренне уязвимая мотивация была разрушена категоричным вмешательством Сталина, следившим за происходящим из Сочи. Возможно, хуже, чем специалисты НКИД, представляя катастрофические последствия пакта с Польшей для советско-германских политических отношений, он, тем не менее, яснее других сумел понять неотвратимость прямых переговоров с Варшавой и бросить на чашу весов свой властный авторитет. «Дело это очень важное, почти решающее», – указал Сталин Кагановичу, «вопрос о мире», и его следует «довести до конца всеми допустимыми способами»[286]. Несмотря на этот нажим, определенного решения о вступлении в переговоры с Польшей на протяжении полутора месяцев Политбюро не принимало. Лишь предъявление Францией «совершенно нового условия об одновременном и предварительном подписании советско-польского пакта»[287] как предпосылке заключения советско-французского договора о ненападении окончательно переломило ситуацию. Одновременно руководителям НКИД пришлось отказаться от предпочтительности «сделать, в случае надобности, уступку Франции в области наших отношений с Румынией», нежели с Польшей[288].

В конце ноября в Москве открылись официальные переговоры о заключении гарантийного пакта с Польшей. Распространенная версия, по которой согласие на подготовку пакта ненападения с Польшей явилось реакцией на японское вторжение в Манчжурию 18 сентября 1931 г., не находит документального подтверждения. Одновременно с началом переговоров Сталин дал Ворошилову разъяснения, согласно которым «мы… не преминули козырнуть нашими нормальными отношениями с Японией перед Польшей» и, хотя польский посланник «вертелся и увертывался», «на другой день дали в печать заявление ТАСС о том, что переговоры уже начались», так что Польше «пришлось примириться с фактом» – «переговоры идут». Оправдав таким образом нейтралитет СССР в отношении дальневосточных событий, Сталин «сигнализировал» наркомвоенмору, как следует парировать недовольство переговорами с западным «вероятным противником»: «Возможно, что этой зимой Япония не попытается тронуть СССР. Но в будущем году она может сделать такую попытку»[289]. За лукавством интерпретации проступало удовлетворение: польская инициатива пакта ненападения пришлась весьма кстати. Пока японская армия закреплялась в Северном Китае, советская дипломатия трудилась над заключением политических соглашений с пятью странами по периметру западной границы СССР.

Открытие советско-польских переговоров побудило Латвию, а вслед за нею Эстонию и Финляндию возобновить обсуждение с Москвой вопроса о двусторонних пактах ненападения; обеспокоенное румынское правительство выступило с предложениями об установлении отношений и о заключении пакта ненападения с СССР, в начале декабря 1931 г. одновременно обратившись к полпредам СССР в Анкаре, Варшаве и Риге. Таким образом, десятилетние настояния на «юнктиме» между ведением политических переговоров увенчались успехом. Москве пришлось удовольствоваться тем, что инициатива исходила от соседних государств и переговоры велись в различных столицах и различными темпами. Процесс переговоров о заключении пактов о ненападении и соглашений о согласительной процедуре (которой, по требованию Москвы был заменен международный арбитраж) между СССР и западными соседними государствами занял ровно год (ноябрь 1931 – ноябрь 1932 г.).

В Хельсинки советской дипломатии удалось добиться молниеносного успеха – пакт ненападения был подписан уже 21 января 1931 г. Советско-финский договор существенно отличался от французского прототипа и в основных чертах удовлетворял пожелания Москвы, сформулированные ею четырьмя годами ранее. В него была включено краткое определение понятие агрессии (что годом позже отозвалось инициативой СССР о международной конвенции об определении агрессии и Лондонскими соглашениями 1933 г.). Кроме обязательства взаимного ненападения, стороны обязались сохранять нейтралитет в случае агрессии третьего государства, предоставили друг другу право без предупреждения расторгнуть договор в случае совершения одной их них «нападения против третьей державы», и, наконец, взяли на себя обязательство «не участвовать ни в каких договорах, соглашениях или конвенциях, явно враждебных другой стороне и противоречащих, формально или по существу, настоящему договору». Эта структура договорных обязательств в основном была воспроизведена в других двусторонних пактах 1932 г.

Практически одновременно завершилось обсуждение содержания договоров с Польшей и Румынией. В ходе семи заседаний Литвинова и Стомонякова с посланником Патеком советской стороне пришлось пойти на существенные отступления от жесткой редакции наиболее беспокоившего ее пункта о неучастии сторон во враждебных комбинациях. Варшава, связанная нацеленностью на «юнктим» и подстегиваемая быстрым ходом переговоров в Хельсинки и Риге, не чинила задержек, но в последний момент заменила подписание согласованного текста его парафированием (25 января 1932 г.). Причиной явился разрыв переговоров, которые 5—20 января велись в Риге между Б.С. Стомоняковым и румынским уполномоченным князем М. Стурдзой. Как докладывал позднее Стомоняков, «с самого начала обнаружилось… 2 основных разногласия: 1) оговорка о наличии спорного территориального вопроса (наше требование)[;] 2) определение нападения как покушения на интегритет (целостность или совокупность) и неприкосновенность территорий, находящихся под суверенитетом одной из сторон (румынское требование). Первое требование мы с румынским делегатом в Риге отложили на конец переговоров, а второй вопрос занял центральное место на всех переговорах» На ультимативное отклонение понятий «суверенитета» и «интегритета» Стурдза ответил новым определением ненападения как «покушения на неприкосновенность территории, ограниченной Днестром и остальными… границами». Присланная Москвой новая формула ненападения (как «попытки разрешить насильственным образом территориальный и иные споры, существующие между сторонами») «вызвала разрыв переговоров»[290]. В конце весны Москва согласилась на посредничество Польши (а затем и Франции) для изыскания формулы договора, которая бы позволила обойти непримиримые разногласия СССР и Румынии по бессарабской проблеме. Несколько туров посреднических усилий и советско-румынско-польские упражнения во французской грамматике не дали результатов. «Конечно, – писал Стомоняков Сталину незадолго до окончания этих попыток, – вопрос о Бессарабии никогда не будет решаться на основании пактов или их толкования». Тем не менее, «в будущем бессарабский вопрос может стать предметом международного обсуждения в самых разнообразных обстановках, независимо от нашей воли, и тогда толкование таких понятий, как «интегритет» и «споры» может получить для нас реальное большое политическое значение»[291]. С этим выводом были по существу согласны и правительство Румынии, и новый министр иностранных дел Н. Титулеску, призванный на этот пост в качестве авторитетного критика уступок СССР по бессарабской проблеме.

После того, как к советскому пакту с Финляндией добавились конвенция о согласительной процедуре (22 апреля) и договоры ненападения с Латвией (5 февраля) и Эстонией (4 мая), а женевское посредничество польских дипломатов разбилось о неуступчивость Бухареста, Пилсудский санкционировал подписание пакта с Советами (25 июля). Завершение «пактовой кампании» зависело не столько от перелома в позиции Румынии, сколько от готовности Варшавы и Парижа признать, что советская дипломатия сделала все от нее зависевшее для политического соглашения с нею; в Москве преобладало мнение, что «пакт с Румынией самостоятельной ценности для нас никогда не имел и не имеет», и представляет интерес главным образом с точки зрения «заключения пактов с Францией и Польшей»[292]. Обещая заключить пакт с Румынией на оговоренных ранее компромиссных условиях, если Бухарест в течение четырех месяцев выразит такое желание, Москва 23 ноября заключила согласительную конвенцию с Польшей, а 29 ноября договор о ненападении и аналогичная конвенция были подписаны с Францией.

Двенадцатимесячные переговоры с соседними государствами крайне фрагментарно отразились в решениях Политбюро 1931–1932 гг.; вопросы заключения договора ненападения между СССР и Финляндией вообще не упоминались в его протоколах. Отчасти это может быть объяснено необходимостью для советских руководителей немедленно реагировать на переговоры, проводимые в иностранных столицах. Однако главным образом фактическое изъятие проблем политических переговоров с соседями из коллективного ведения Политбюро было связано с перенесением их в образованные в ноябре 1931 г. комиссии Политбюро. В одну из них вошли Генеральный секретарь ЦК ВКП(б), Секретарь ЦК, руководивший Оргбюро и Секретариатом, и Председатель СНК СССР, в другую («по советско-польским делам»), – наряду со Сталиным и Молотовым, нарком Литвинов и член Коллегии НКИД Стомоняков[293]. Хотя основная причина создания этих комиссий может быть установлена лишь предположительно, организационные соображения вряд ли играли определяющую роль. Осенью 1931 г заседания Политбюро стали ареной жесткой полемики, на которой вскрывались разногласия НКИД (и внутри его Коллегии) с руководством Политбюро относительно поворота руля советской внешней политики в сторону нормализации отношений с Польшей. Тактические расхождения имели стратегический подтекст, акцентированный инициативой Сталина о создании особого Бюро международной информации, главной задачей которого было независимое наблюдение за ситуацией в Восточно-Центральной Европе, прежде всего в треугольнике Москва – Варшава – Берлин[294]. Сдержанная публичная реакция советского руководства на политические соглашения СССР с западными соседями скорее камуфлировала, нежели подтверждала их действительное значение для международной политики СССР.

Переговоры о Московском протоколе, начатые СССР с целью помешать формированию прибалтийского блока под эгидой Польши и расшатать ее союз с Румынией, завершились торжеством принципа «круглого стола». В пактовую кампанию 1931–1932 гг. советская дипломатия вступала нехотя и с открытыми глазами, понимая, что избежать «юнктима» невозможно. Однако ее окончание знаменовало фактическое поражение линии Варшавы на удержание единого дипломатического фронта, ее ближайший союзник сказался в изоляции. Польша дорого заплатила за укрепление своего «тыла» перед лицом германской угрозы. С другой стороны, договор СССР с Францией не только нормализовал их политические отношения, но и знаменовал движение Москвы к защите европейского статус-кво[295]. Пакты ненападения не только укрепили безопасность и авторитет СССР в восточноевропейском регионе, но и способствовали его общей стабилизации, подтверждали версальский (или «версальско-рижский») порядок, причем именно тогда, когда из Берлина и Рима все громче звучали, находя отклик в Лондоне и даже в Париже, требования Gleichberechtigung и территориальной ревизии[296]. Наиболее отчетливо значение новой системы пактов проступило в реакции «а них со стороны правительственных и более широких правящих кругов Германии. Если их недовольство Литвиновским протоколом приняло мягкую форму, то переговоры с Польшей были поняты как прямая измена Рапалло. Несмотря на увещевание советских дипломатов не придавать значения «формальностям» и заявление Сталина, что советско-польский пакт не означает гарантий границ Польши, руководители МИД Германии указывали, что договор не предусматривает автоматического прекращения обязательства СССР в случае польского нападения на нее, обеспечивает нейтралитет СССР в случае, если нападающей стороной будет объявлена Германия и подкрепляет Польшу в ее сопротивлении территориальной ревизии. Кроме того, в случае выполнения Польшей ее союзных обязательств перед Францией, она не может рассматриваться как нападающая сторона. Пактом с Польшей Советский Союз не только отказывается от прежнего взаимопонимания с Германией, но и лишается свободы маневра, отныне Германия не может полагаться на его поддержку в защите своих жизненных интересов[297]. Эти тенденции, обозначившиеся в ходе переговоров конца 1931–1932 г., в конце 1932 – начале 1933 г. переросли в новое качество советской внешней политики, проступившее прежде всего в отношениях с западными соседями (что не нашло сколько-нибудь адекватного отражения в протоколах Политбюро). Проблема сближения СССР с западными соседями в постановлениях Политбюро первой половины 1933 г. не затрагивается, если не считать половинчатых решений о заключении торгового договора с Латвией[298]. Молчанием обойдены даже переговоры М.М. Литвинова с представителями соседних государств о заключении конвенций об определении агрессии в апреле-июле 1933 г.; единственное упоминание о них содержится в постановлении Политбюро «О поездке в Испанию»[299]. Декларация пяти держав о предоставлении Германии «равноправия в системе безопасности» (декабрь 1932 г.) и итало-британская инициатива образования директории четырех держав (март 1933 г.)[300], с которыми совместился внутригерманский кризис и приход нацистов к власти, вызывали тревогу в Восточной Европе. Потускневшая перспектива столкновения СССР с блоком западных соседей, поддерживаемого Англией и Францией, вытеснилась угрозой образования Большой коалиции, внутренние противоречия которой будут устранены путем предоставления Германии возможностей экспансии на восток. Москва серьезно опасалась, что принятие Западом этой концепции повлечет за собой вторую волну враждебного международного сговора – соглашение оказавшихся в изоляции Польши и малых восточноевропейских государств с Германией о компенсации их территориальных потерь за счет Советского Союза. В этом контексте пакты 1932 г. могли оказаться лишь средством укрепления переговорной позиции Варшавы и тем самым содействовать ее договоренности с Германией в будущем. Еще более податливыми к международному нажиму могли оказаться страны Балтии и рассматривавшиеся в качестве французских вассалов Чехословакия и Румыния. Переставая быть международным звеном, опираясь на которое Москва стремилась разрешить двойную проблему антисоветского альянса как западных держав, так и западных соседей, Германия сама превратилась в ее средоточие; лишь по тактическим соображениям советская дипломатия не спешила признавать, что «от советско-германских отношений осталось пустое место»[301].

В советском руководстве крепло убеждение, что «Советский Союз должен любой ценой защитить нынешний статус-кво в Европе»[302]. Активизация советской политики в отношении западных соседних государств оказалась поэтому настоятельной необходимостью. Уже через три месяца после ратификации пакта о ненападении с Польшей (и одновременно с ужесточением режима для польской миссии в Москве) советские эмиссары принялись зондировать возможность военно-политического союза СССР и Польши, заговорили о притоках Одры как линии их общего фронта[303]. Наряду с сомнениями относительно ориентации Пилсудского, советские усилия ослабляла неурегулированность отношений со странами Малой Антанты, так же, как и Польша, традиционно считавшейся «военным кулаком против СССР». В марте 1933 г., доказывая, что целью укрепления этого объединения является создание «противовеса Гитлеру» и освобождение от влияния Франции, руководитель чехословацкой дипломатии предложил заключить пакт ненападения и установить дипломатические отношения между СССР и странами Малой Антанты. Требование Москвы об обязательной констатации в советско-румынском договоре наличия «территориального спора» сорвало инициативу Э.Бенеша[304], но в восприятии Москвой Малой Антанты наметился перелом, и Литвинов с симпатией отмечал ее роль «как элемента стабильности в Европе»[305]. Наметились сдвиги и в отношении СССР к перспективам Балтийского союза[306].

19 марта 1933 г. Италия выступила с предложением о заключении пакта четырех (Англия, Франция, Германия и Италия), целью которого было бы обеспечение длительного мирного периода. Фактически речь шла о подготовке демонтажа Версальской системы и вероятности того, что пересмотру могут быть подвержены положения Устава Лиги наций. 13 апреля Литвинов направил Сталину записку с информацией о поступивших из Анкары и Риги предложениях: 1) занимавший пост председателя комиссии по иностранным делам латвийского сейма социал-демократ Феликс Целенс поинтересовался в беседе с полпредом А.И. Свидерским, согласится ли СССР принять участие в конференции министров иностранных дел Прибалтики и Польши для создавшегося международного положения; 2) министр иностранных дел Турции Тевфик Рюштю Арас (Рушди-бей) передал по поручению Кемаля полпреду Я.З. Сурицу два предложения – присоединиться в Женеве к французскому проекту создания безопасности и созвать по инициативе СССР в Женеве конференцию стран подписавших Московский протокол. Рушди считал, что такая конференция должна быть акцией, параллельной пакту четырех и демонстрацией против него. Коллегия НКИД высказывалась за положительный ответ на запрос Целенса на двух предварительных условиях: единогласное принятие решений участниками конференции и воздержание от сепаратных групповых совещаний. По мнению Литвинова, это позволило бы избежать антигерманских демонстраций. Что касается предложений Анкары, то Литвинов считал их вызванными опасениями Турции оказаться в изоляции. Он предлагал отклонить первое предложение, но принять второе – с поправкой – созвать не конференцию подписавших Московский протокол, а конференцию непосредственных соседей СССР, подписавших пакты о ненападении (с допуском на нее Румынии). Нарком высказывался за желательность наполнения конференции новым содержанием, а именно – подписанием протокола о принятии советского определения понятия агрессия[307].

Судя по всему, определенного ответа «Инстанции» не последовало. Возможно, свою роль сыграли опасения в отношении резкой реакции Германии. Тем не менее, 19 апреля Литвинов обратился к польской дипломатии с идеей проведения конференции государств-соседей СССР для заключения совместного протокола об определении понятия агрессии, подобного тому, какое руководитель советской делегации безуспешно предлагал ранее Конференции по разоружению. Варшава выдвинула условием предварительное правовое урегулирование бессарабского вопроса, и проект восточноевропейской конференции был на время оставлен. Возвращение к нему произошло в ходе встреч глав внешнеполитических ведомств СССР, Румынии и Турции и польского представителя, приехавших в Лондон по случаю мировой экономической конференции. Беседа Литвинова, Титулеску и Рачинского 26 июня предрешила заключение многосторонней конвенции об определении агрессии на основе доклада комиссии Политиса Женевской конференции по разоружению. Вопреки желанию Литвинова, стремившегося придать конвенции максимально широкий характер и намерению Титулеску сделать ее участниками все государства, по настоянию Польши были оформлены два отдельных соглашения, имевшие «региональный» характер. Первое из них, подписанное 1 июля[308], охватывало СССР, Румынию, Польшу, Латвию и Эстонию (а также Афганистан и Иран)[309], 4 июля идентичный документ был подписан СССР с Турцией и странами Малой Антанты. 5 июля конвенция об определении агрессии была заключена между СССР и Литвой, которой пришлось примириться с тем, что, «поскольку в игру входят более важные для нас проблемы общей политики», двусторонним отношениям «может быть нанесен определенный ущерб»[310].

Значение Лондонских конвенций для взаимоотношений Советского Союза с западными соседями было многопланово. Являясь ответом восточноевропейских государств на заключенный вопреки их протестам «пакт четырех держав» и на территорально-колониальные притязания Германии, многосторонний Договор о ненападении (как нередко называли эти соглашения) устанавливал жесткие критерии, в соответствии с которыми никакие обстоятельства внутренней жизни государства или «соображения политического, военного, экономического или иного порядка» не могли служить «извинением или оправданием агрессии». Существо определения «агрессия» удовлетворяло страны Восточной Европы, короткая история которых началась с покушений на обретенный ими суверенитет (в особенности, со стороны Советской России) и которые оказались перед лицом отстаивания своих границ от ревизии послевоенного устройства, и, вместе с тем, являлось апофеозом советской концепции международного невмешательства во внутренние дела других стран (под которыми подразумевался СССР). Ссылка на «доклад Политиса» позволяла молчаливо исходить из содержавшегося в нем понятия территории государства как территории, находящейся под его «фактической администрацией», что вызывало удовлетворение Польши как обладательницы Виленской области и Румынии – владычицы Бессарабии[311], а многосторонний характер Конвенции об определении агрессии делал неуместным какое-либо упоминание о существовании неразрешенного спора между СССР и Румынией[312]. Поэтому заключением Лондонских конвенций Москва не только завуалированно отступила от чичеринской ноты 1926 г. в отношении Литвы[313], но и устранила главное препятствие к нормализации отношений с Румынией, о которое разбились переговоры о пакте ненападения. Румынское и чехословацкое правительства, не встречая возражений с советской стороны, рассматривали соглашение 4 июля как заменяющие двусторонние пакты с СССР о ненападении. Вместе с тем, заключение этой конвенции ослабило потребность Бухареста и Праги в договоренностях с СССР о взаимном признании, и беседы на этот счет велись еще почти год – от одного женевского случая к другому. Польское предложение о подписании конвенции первоначально лишь с соседними государствами возбудило обычные подозрения насчет стремления Варшавы к региональной гегемонии в ущерб СССР, однако немедленное согласие советской дипломатии и политического руководства с подобными настоянием показывало, что Москва начинает примериваться к роли объединителя восточноевропейских государствах в их противостоянии империалистским притязаниям.

Июльская манифестация общности интересов и принципов поведения стран региона дополнилась беспрецедентной акцией – путешествием в Польшу заведующего Бюро международной информации ЦК ВКП(б) К. Радека для переговоров с уполномоченным Пилсудского и осведомительных бесед с руководителями правящего блока и оппозиционных партий. Сделанное им предложение о налаживании союзных отношений между СССР и Польшей было расценено Бельведером как преждевременное, тем не менее, эмиссар Сталина возвратился в Москву с убеждением, что лишь революционный кризис, способный вызвать «животный страх за свои головы», и «решительное поражение Польши в войне с Германией» могут «толкнуть Польшу против нас»; «вне этих двух возможностей налицо реальная возможность дальнейшего нашего сближения с Польшей, хотя процесс этого сближения может носить затяжной и противоречивый характер». Используя франко-польские противоречия и решимость руководителей Польши не допускать «подчинения польских интересов французским», Москве следует «не делать ничего, что могло бы задеть польское самолюбие. Путь в Варшаву идет не через Париж, а только через Варшаву»[314]. Осенью 1933 г. советское руководство, пусть и не без сомнений, готово было признать эти утверждения в качестве ориентира внешнеполитических акций, но к весне-лету 1934 г. оно практически от них отказалось. Взяв курс на сближение с Польшей, советское внешнеполитическое руководство воздерживалось от культивирования двусторонних отношений с нею, в котором виделось ограничение собственной свободы маневра и предоставление полякам советского козыря в переговорах с Германией. Сталин и его сподвижники мрачно следили за попытками Берлина договориться с Варшавой о своеобразном моратории на разрешение конфликтов между ними и усматривали в них начало сговора о предоставлении Польше свободы рук на Украине в обмен на возвращение Германии Коридора и совместном походе против СССР. Возможно, никогда не удастся установить, в какой степени эти подозрения, разжигавшиеся разнообразными зарубежными источниками, были искренни и отражали беспокойство, в какой – служили мотивировкой давления на Варшаву, с целью заставить ее занять однозначно-враждебную позицию перед лицом Германии и тем самым поставить свое независимое существование в зависимость от доброй воли большевистской России. Своеобразной проверкой доверительного сообщения министра иностранных дел Ю. Бека полпреду СССР о намерении продолжать политическое сотрудничество с СССР явилось советское предложение о выступлении с совместной декларацией, объявляющей о заинтересованности СССР и Польши, «неприкосновенности и полной экономической и политической независимости новых политических образований, выделившихся из состава бывшей Российской империи», т. е. стран восточной Балтии. Полуторамесячные переговоры вскрыли главную цель советской акции – стремление либо соблазнить Варшаву договоренностью о «сферах влияния» и «областях интересов», либо «скомпрометировать» ее внешнюю политику и сорвать соглашение с Берлином о неприменении силы в двусторонних отношениях[315]. Подписание 26 января 1934 г. польско-немецкой декларации о ненападении и последовавший за этим отказ Варшавы от оформления договоренности с Советским Союзом о независимости Прибалтики положили конец советско-польскому сближению. Хотя на XVII съезде ВКП(б) Сталин заявил о «переломе к лучшему» в отношениях СССР и Польши, дальнейшие события показали, что первый в истории двусторонних отношений визит польского министра иностранных дел в СССР (февраль 1934 г.), придание соответствующим миссиям в Москве и Варшаве ранга посольств (март 1934 г.) и продление на десятилетний срок пакта ненападения (май 1934 г.) явились эпилогом непродолжительного rapprochement двух ведущих государств Восточной Европы.

Постепенное восстановление Польши в правах потенциального противника, нараставшее на протяжении 1934 г., сопровождалось усилением советского нажима на северном фланге расшатанного «восточного барьера». В середине января 1934 г. Политбюро впервые попыталось принять план всестороннего сближения с четырьмя балтийскими странами[316]. Натолкнувшись на несговорчивость Варшавы при продлении пакта ненападения, Литвинов сделал аналогичное предложение Латвии, Литве и Эстонии и уже двумя неделями позже вместе с посланниками этих государств торжественно подписал протоколы о продлении двусторонних пактов ненападения до 31 декабря 1945 г., указывая: «Досрочно выкупленный вексель свидетельствует как о доброй воле, так и о блестящем финансовом положении векселедателя»[317]. В результате этого маневра традиционным притязаниям Польши на руководящую роль в Балтийском регионе был нанесен сильный удар[318]. В отношении польско-литовского конфликта весной 1934 г. Москва пыталась наметить средний курс: после некоторого сопротивления, она все же согласилась обесценить советско-польским протоколом 5 мая письменные заверения Литве 1926 г.; «джентльменское соглашение» было фактически возобновлено, но поставки Литве вооружений и военного имущества неоднократно откладывались[319]. Гораздо труднее складывались отношения СССР с Румынией и Чехословакией, несмотря на то, что их полная нормализация была предрешена. Н. Титулеску не торопился, надеясь подтолкнуть Москву к свертыванию коммунистической активности в Бессарабии; НКИД тем временем безуспешно пытался помешать заключению Балканского пакта с участием Румынии. Женевская встреча Титулеску с Литвиновым весной 1934 г. не состоялась из-за болезни наркома. Чехословакия, не желая нарушать сплоченности Малой Антанты, откладывала проявление инициативы об установлении полных дипломатических отношений до коллективного решения всех участников этого объединения. Ее мартовское предложение начать торговые переговоры с СССР было расценено Москвой как желание «получить от нас компенсацию в форме торгового договора за неизбежное уже восстановление дипломатических отношений» и отвергнуто[320]. За сдержанностью советской дипломатии в отношении этих стран (как и за ее жесткими требованиями к поведению Польши и неослабным наблюдением за положением в Прибалтике) стояли не только возросшая уверенность в своих силах, но и неопределенность относительно поведения великих держав, сомнения в правильности взятого курса[321].

После выхода Германии из Лиги Наций процесс советско-французского сближения вошел в стадию подготовки совместного плана обеспечения региональной безопасности. В декабре 1933 г. Политбюро ЦК ВКП(б) постановило: «СССР не возражает против того, чтобы в рамках Лиги наций заключить региональное соглашение о взаимной защите от агрессии со стороны Германии» и «согласен на участие в нем» Чехословакии, Литвы, Латвии, Эстонии, Финляндии. Участие в таком соглашении, известном позднее как «Восточное Локарно», Франции и Польши рассматривалось как «обязательное» условие дальнейших переговоров, инициатива которых предоставлялась Парижу[322]. Вскоре Сталин публично сообщил о готовности СССР если не вступить в Лигу Наций, то отныне рассматривать ее как организацию, способствующую предупреждению войны. Долгая пауза в диалоге с Парижем (январь-апрель 1934 г.) и срыв советско-польских переговоров о балтийской декларации сопровождался характерным зигзагом в сторону германо-советского взаимопонимания. Его предлагалось облечь в форму протокола, согласно которому правительства СССР и Германии обещали «неизменно учитывать в своей внешней политике обязательность сохранения независимости и неприкосновенности» Прибалтийских стран[323].

Отказ Берлина принять это двусмысленное предложение и намерение Парижа возобновить подготовку «Восточного Локарно» вернули советскую дипломатическую активность в русло антиревизионистской политики. В середине мая 1934 г. главы внешнеполитических ведомств Л. Барту и М.М. Литвинов согласовали схему, в соответствии с которой Германии, Польше, Чехословакии, Литве, Латвии и Эстонии предлагалось заключить с СССР региональное соглашение о взаимной помощи в случае агрессии одного из его участников (Восточный пакт). Франция выступала гарантом выполнения этого соглашения Советским Союзом и Германией, тогда как СССР брал на себя такое же обязательство в случае нарушения Францией или Германией Локарнского пакта[324]. По желанию Москвы, французское правительство не только приняло на себя обязательства обеспечить согласие с этим проектом гарантов договора 1925 г. – Великобритании и Италии, но и вести переговоры с предполагаемыми участниками Восточного пакта. В конце мая-начале июня, когда французская дипломатия приступила к их оповещению, нарком иностранных дел согласовывал с румынским и чехословацким министром формулировки нот о взаимном признании, которыми они вскоре обменялись как уполномоченные своих правительств. Обмен конфиденциальными нотами между СССР и Чехословакией зафиксировал обоюдный отказ от взаимных имущественных претензий, связанных с войной и революцией[325]. Для советско-румынских отношений решающее значение имел обмен заявлениями о строгом и полном соблюдении суверенитета другой стороны[326]. Фактический (а в отношении ЧСР – и формальный) отказ Москвы от тезиса о существовании спорных вопросов между СССР и двумя странами Малой Антанты подкреплялся обязательством воздерживаться от «прямого или косвенного» вмешательства во внутренние дела другой стороны, содержавшимся в конфиденциальных нотах. Таким образом, «вторая волна признания» 1934 г. принесла Москве окончательную нормализацию отношений с Чехословакией и Румынией, что проложило путь переговорам 1935–1936 гг. о военно-политическом союзе СССР с этими странами.

К лету 1934 г. советская политика в отношении западных соседних государств во многих отношениях совершила полный оборот. Зимой 1928–1929 г., приступая к переговорам о Московском протоколе, советская дипломатия и советское руководство терзались сомнениями относительно допустимости «многостороннего» (тройственного) варианта соглашения с Литвой и Польшей. В конце 1933 – середине 1934 г. оно настаивало на включении в региональное соглашение всех западных соседних государств (кроме Румынии, участие которой изменило региональный характер проекта и вовлекло бы в него противоречивые балканские и средиземноморские интересы). От обязательств негативного характера (отказа от войны как орудия национальной политики, ненападения) СССР перешел к активной политике за заключение соглашений о взаимной помощи в случае агрессии. Последовательные усилия по вытеснению английского и французского влияния по периметру западной границы Советского Союза переросли в сотрудничество с французской, а с лета-осени 1934 г. – и английской, дипломатией, использованию их позиций в Восточной Европе для обеспечения советских внешнеполитических интересов. Ставка на дестабилизацию послевоенного урегулирования в регионе, прямое и косвенное оспаривание законности суверенитета Польши и Румынии над всей территорией этих государств, откровенный скепсис в отношении возможности независимого существования Чехословакии и балтийских стран уступили место защите территориального статус-кво. Концепция «санитарного кордона» перелицовывалась и примерялась для собственных нужд[327]. Из «восточного барьера» страны, расположенные между Черным и Балтийским морями, превращались для Москвы в «западный барьер», ограждающий СССР от главного очага европейского конфликта. Наконец, от неподдельной озабоченности угрозой своим интересам со стороны западных соседних стран развивший свой военный и промышленный потенциал Советский Союз перешел к линии на установление опеки государственных интересов стран Прибалтики, Чехословакии и, ранее всего и с очевидным отрицательным результатом – Польши. Из региональной державы Советский Союз стремительно вырастал в европейскую и мировую, свысока поглядывающую на «малых сих».

Гибкость и реализм, проявленная советским руководством при трансформации своего международного поведения в 1929–1934 гг., были связаны с отсутствием «великого плана» внешней политики, разработанной системы ее принципов, что, с другой стороны, порождало нестабильность новообретенных ситуативных установок. Некоторые из них, опиравшиеся на возросшие социально-политическую прочность и экономико-военные возможности Советского Союза, подкрепленные имперской традицией, укоренились в советской политике в отношении восточноевропейских соседей. Другие, связанные с потребностями тесного международного сотрудничества для защиты статус-кво, оказались в значительной мере функцией преходящей констелляции европейской и мировой политики. В процессе впечатляющей эволюции советской политики к середине 30-х гг., подходы предшествующего периода отодвигались, но не отбрасывались. Возвращение к ним зависело от «соотношения сил» и «политической целесообразности».

* * *

Общие внешнеполитические установки советского руководства, непризнание легитимности участия СССР в европейских делах привели к тому, что усилия СССР в конце 20 – середины 30-х гг. были сосредоточены не столько на поиске политического партнерства с теми или иными государствами, сколько на обеспечении безопасности от них. Сотрудничество с внешним миром в области культуры, осложненное идеологической нетерпимостью, сводилось главным образом к дискретному «культурному обмену», зависевшему от малейших изменений политической конъюнктуры. Поэтому единственной областью, в которой Москва обнаруживала волю к позитивному взаимодействию с окружающим миром, оказались внешнеэкономические связи.

Монополия внешней торговли, казалось, предоставляла советскому руководству уникальную возможность выстраивания системы хозяйственных связей с зарубежными странами и ее координации с внешнеполитическими приоритетами СССР, позволяя отступать от сбалансированности торгового оборота с отдельными странами, компенсируя отрицательное сальдо в торговле с ними положительным балансом в торговле с другими[328]. В том же направлении действовали экономико-географические факторы: разнообразие потребностей и размеры внутреннего рынка, характерная для него удаленность производителей от потребителей (усугубляемая транспортными проблемами), сходство номенклатуры импорта СССР с запада и его экспорта на восток[329]. В рамках общей советской политики в отношении своих западных соседей эти преимущества оказались использованы в незначительной мере, а надежды их хозяйственных кругов на восстановление и развитие существовавших до распада Российской империи хозяйственных связей[330] – иллюзорны. Материалы протоколов Политбюро свидетельствуют, что круг постоянных забот советского руководства ограничивался преимущественно контактами с главными мировыми рынками. Действительно, объемы советской торговли с восточноевропейскими соседями были крайне невелики. Ее подъем в первой половине 20-х гг. оказался непродолжительным; во многом он основывался на оказании посреднических услуг, в которых СССР по мере установления торговых отношений с главными экономическими партнерами (Германия, Англия, Франция, США и др.) испытывал все меньшую нужду. Деятельность концессионных предприятий никогда не играла существенной роли в хозяйственных связях с восточноевропейскими странами и завершилась к началу 30-х гг.[331]. Другие, менее традиционные формы экономического взаимодействия (соглашения о квотировании экспортных поставок на мировой рынок; соглашения о сплаве леса по пограничным рекам; транзит экспортируемых и импортируемых СССР товаров через территорию Польши, Литвы, Латвии), хотя временами привлекали повышенное внимание Политбюро, также занимали периферийное по отношению к двусторонней торговле место[332].

Начало хозяйственной реконструкции привело к незначительной интенсификации внешнеторговых связей СССР. С 5 млрд. рублей в 1925–1926 гг. внешнеторговый оборот вырос до 7,3 млрд. рублей (свыше 70 % от объема предвоенного 1913 г.) в 1930 г., с 1931-32 гг. произошло резкое сокращение его объемов (до 2,3–2,1 млрд. рублей в 1934–1938 гг.)[333]. Точное выявление роли и места в этом процессе торговых связей СССР с западными соседними государствами сопряжено с почти неразрешимыми трудностями, тем не менее официальная советская статистика позволяет придти к выводу об их незначительности в торговом обороте СССР.

Диаграмма. Торговый оборот СССР с Польшей, Финляндией, ЧСР и Румынией в сравнении с его общим внешнеторговым оборотом в 1929–1934 гг.[334].


Основными торговыми партнерами восточноевропейских государств, как и самого СССР являлись главным образом Германия и Великобритания. Во внешней торговле Финляндии, например, Советский Союз занимал лишь четвертое место:

Таблица. Распределение внешнеторгового оборота Финляндии по странам (в процентах)[335]


Существенно большее место в конце 20-х – начале 30-х гг. занимали связи с СССР в торговом балансе Латвии: в 1931–1932 гг. на него приходилось 9,0—10,2 % латышского ввоза и 16,7—18,0 % вывоза[336]. Во внешнеторговом обороте «дружественной» Литвы доля Советского Союза в начале 30-х гг. составляла от 1,5 % (в ее импорте) до 6 % (в экспорте)[337], в торговле Эстонии (1930 г.) 9,3 % и 4,5 % соответственно[338].

Причины столь обескураживающего итога попыток налаживания хозяйственных связей СССР со своими соседями были многоплановы. Основную роль при этом играла слабая взаимодополняемость национальных экономик, малая конгруэнтность хозяйственных потребностей, нехватка капиталов для кредитования двусторонней торговли. Стремление СССР снизить издержки на транспортировку ввозимых товаров и стран-лимитрофов – поддержать за счет советских заказов отечественную промышленность нередко наталкивались на низкое качество производимых в них промышленных изделий, изношенность производственных фондов, дефицит квалифицированной рабочей силы[339]. Поставляя на мировой рынок главным образом сырье и полуфабрикаты восточноевропейские страны сталкивались с аналогичной направленностью советского экспорта[340]. Попытки изменить характер вывоза в соседние государства осложнялись малой емкостью рынков для предлагавшихся СССР промышленных товаров (сельскохозяйственные машины, текстиль, строительные материалы, резиновые изделия) и низким качеством многих из них[341]. Стремление сохранить за собой часть рынка сельскохозяйственных машин в странах Балтии и Польше заставляло советские внешнеторговые организации и НКВТ прибегать к реализации своей продукции «путем встречных сделок на сельскохозяйственные продукты и сырье», иными словами «путем товарообмена»[342], что, разумеется, не удовлетворяло советское внешнеторговое ведомство, заинтересованное в маневрировании валютной выручкой[343].

Кроме того, потребность Москвы в кратко– и среднесрочном кредитовании закупок (и возможность получения таких кредитов в развитых индустриальных странах) приходила в противоречие со скромными возможностями национальных финансов и недостаткам средств для собственных инвестиций. Печальная шутка министра финансов Польши И. Матушевского о своей стране как о «капиталистическом государстве, но без капиталов» была, хотя и в различной степени, применима ко всем соседним с СССР государствам. Опыт использования специально создававшихся смешанных банков (например, Транзитный банк в Риге) положительного эффекта не дал, аккумулируемые таким образом средства нередко использовались не по назначению. Для кредитования закупок в странах Балтии советские хозяйственные органы были вынуждены привлекать средства государственного Промышленного банка (созданного в середине 20-х гг. для иных целей). Наиболее крупной (и отчасти успешной) попыткой преодолеть дефицит кредитных ресурсов для финансирования двусторонней торговли явилась восьмилетняя деятельность созданного в 1926 г. советско-польского акционерного товарищества «Совпольторг». Польская сторона была представлена в нем обществом «Польросс», большая часть акций которого принадлежала государственному Польскому банку. Широкое соединение двусторонних торговых сделок с посредническими операциями, организацией на советской территории предприятий для дополнительной переработки («облагораживания») экспортируемых в Европу товаров позволяли «Польроссу» и «Совпольторгу» кредитовать советский импорт из Польши. Вместе с тем эти операции вызывали растущее недовольство советских ведомств, с 1930 г. неоднократно планировавших ликвидацию этого общества. Окончательное решение об этом было принято в начале 1934 г.[344]

Вторая группа трудностей состояла в своеобразии общей экономической политики СССР, особенно после вступления в фазу форсированной индустриализации. Стремительный рост городского населения при фактическом развале сельского хозяйства подталкивал к наращиванию закупок продовольствия в соседних государствах. Для всех из них (кроме ЧСР) именно сельскохозяйственные товары являлись основной группой экспорта. Продовольственный кризис в СССР совпал по времени с мировым аграрным кризисом, в 1929–1933 гг. понизившим индекс цен на 20 главных сельскохозяйственных товаров более, чем в два раза (со 100 до 48,8 пунктов). Цена главного экспортного товара Латвии – масла – в 1929–1930 гг. упала на 70 %, румынской пшеницы – на 60 %[345]. Использование этой конъюнктуры для смягчения голода на продовольственные товары допускалось советским руководством лишь в незначительной мере, преимущественно в тех случаях, когда в силу географических и транспортных условий снабжение городских центров (в первую очередь, Ленинграда) было заведомо выгоднее организовать с привлечением иностранных поставщиков[346]. Жертвой режима строгой экономии и централизованного использования валютных фондов (породивший, среди прочего, постановления Политбюро об ассигновании 372 ам. долларов[347]) стал и рынок непродовольственных потребительских товаров. Их закупки за рубежом в 1931–1933 гг. были свернуты, что прямо задевало торговый обмен с соседними странами.

Наконец, в начале 30-х гг. СССР стал испытывать трудности с поставками за границу традиционных экспортных товаров, ставших остродефицитными и на внутреннем рынке. Уже в декабре 1929 г. Политбюро «предложило НКТоргу СССР сконцентрировать всю экспортную работу по Западной Европе на основных рынках сбыта, прибегая к реализации на второстепенных рынках в случае крайней необходимости»[348]. Советским экспортерам пришлось, в частности, отказаться от планов завоевания рынков нефти и нефтепродуктов в соседних европейских странах. Этими обстоятельствами в значительной степи были продиктованы денонсация советско-латвийского торгового договора 1927 г., невыполнение условий торгового договора с Эстонией 1929 г., отклонение инициатив литовского правительства, направленных на заключение торгового договора между Москвой и Каунасом.

Рука об руку с общеэкономическими факторами и внешнеторговой стратегией советского руководства шли низкие эффективность структур и компетентность кадров, на которые возлагалось осуществление государственной монополии на торговые сношения с внешним миром. Создание в середине 20-х гг. внешнеторговых объединений (акционерных обществ) было призвано придать этой работе большую гибкость и инициативу[349], сохранив ее под началом наркомата торговли (с 1930 г. – внешней торговли). На практике это привело к несогласованности работы внешнеторговых объединений, координировать ее НКВТ был не в состоянии. В результате принимаемые решения оказывались «не всегда доступны разуму обыкновенных людей, не принадлежащих к племени Внешторга»[350]. Так, долгое время Советский Союз в значительных объемах приобретал в Чехословакии растительное сырье и животноводческие продукты, проявлял интерес к закупкам жеребцов и семян клевера, при этом «исключительно плохо зная чехословацкую технику, которая стоит на очень высоком уровне». «К нашему стыду, мы исключительно мало знали о промышленности Чехословакии и очень многие и на сегодня продолжают утверждать, что эта страна не представляет для нас интереса, – докладывал после обследования чехословацких заводов председатель объединения «Станкоимпорт». – Промышленность Чехословакии по объему значительно меньше германской и английской, но по своему техническому уровню ни в коей мере не уступает последним»[351].

Частые и порой вопиющие просчеты в работе, влекущие за собой финансовые потери, не могли не вызывать в контрольных партийных и государственных органах постоянных подозрений в «личной заинтересованности» некоторых представителей НКВТ и экспортно-импортных объединений.

Скромные размеры хозяйственных связей, жесткие пределы внешнеторговых операций, заданные «генеральной линией», низкая эффективность механизма осуществления монополии внешней торговли ограничивали возможности использования экономических связей для достижения политических целей СССР в Восточной Европе. Оставляла желать лучшего и координация деятельности органов НКИД и НКВТ (как центральных аппаратов, так и их представительств за рубежом). Все это подрывало политически мотивированные инициативы по достижению крупных изменений в торговых отношениях с соседями и, тем более, непосредственное использование этих отношений в качестве инструмента советской дипломатии. Редкие попытки Политбюро примирить соображения политической тактики и потребности хозяйственных ведомств в рамках позитивной программы экономических сношений с отдельными странами оказывались иллюзорны[352].

Для характеристики соотношения дипломатии и торговли (точнее, отсутствия координации между ними) особенно показательны взаимоотношения СССР с Польшей. На протяжении 1929–1934 гг. в торговле с нею Советский Союз имел пассивное сальдо, причем весьма значительное – как в абсолютных цифрах, так и по его удельному весу в двустороннем обороте (по разным данным, он составлял от 40 % до 60 %)[353]. Из года в год соглашаясь с перекосом двустороннего торгового баланса, советское руководство не получало от этого никаких осязаемых выгод в области политических взаимоотношений с главной соперницей СССР в Восточной Европе (не считая неустойчивого влияния советских заказов на настроения части предпринимательских кругов Польши). Нами не обнаружено и указаний на то, что Политбюро ЦК ВКП(б) или советские органы, причастные к определению задач внешнеэкономической деятельности, преследовали при этом конкретные политические цели. Когда хозяйственная конъюнктура ставила в порядок дня возможность получения побочных политических дивидендов, московские руководящие инстанции терялись перед лицом всевозможных дилемм – внутриэкономического, политико-дипломатического и иного свойства. Так, анализ рыночной конъюнктуры в 1929 г. побудил торгпреда Н.В. Попова («одного из авторитетнейших наших хозяйственников») предложить наркомторгу разместить в Польше заказ текстильным предприятиям на один миллион долларов[354]. Даже на Кузнецком мосту эта идея вызвала сомнения. «С одной стороны, наш заказ лодзинской промышленности при ее тяжелом положении увеличивал бы заинтересованность этой промышленности в развитии мирных и добрососедских отношений с СССР, – размышлял Б.С. Стомоняков. – С другой стороны, однако, мы вряд ли заинтересованы в смягчении экономического кризиса в Польше в настоящее время»[355]. Потребовалось состояние крайней озабоченности возможностью срастания внутреннего кризиса в СССР с польским вмешательством, чтобы, следуя общей тенденции решений Политбюро по Польше в первой половине 1930 г., НКИД настоял, а член Политбюро и нарком торговли Микоян согласился «попытаться использовать» заказы на 3–5 млн. рублей «для улучшения отношений с Польшей». Речь шла об увязывании уже отпущенных НКТ сумм с потребностью в ходе варшавских переговоров о заказах, вызвать у их получателей «убеждение, что скорое заключение торгового договора обеспечило польской металлургической и металлообрабатывающей промышленности длительные крупные заказы»[356]. Вопреки договоренности двух ведомств, уполномоченный наркомторга Биткер вместо Варшавы поехал в Берлин – и «там выдал заказы». «Благодаря такой тактике, – резюмировал итоги всей акции член Коллегии НКИД, – мы не могли использовать этих крупных заказов не только в интересах нашей политики в отношении Польши, но даже и в интересах нашего экспорта в Польшу»[357].

Между тем, если отвлечься от конкретных потребностей «планового хозяйства» (и без существенного ущерба для них), существовала возможность целенаправленного использования валютных средств (например, десятков миллионов рублей, ежегодно составлявших отрицательное сальдо в торговле с Польшей и Чехословакией) для наращивания советских заказов и закупок в отдельных соседних странах ради достижения политического результата, будь то конкретные уступки или создание экономической зависимости от СССР и утверждение его влияния во внутренней жизни страны. В наибольшей степени такой эффект был достижим, разумеется, не в Польше, а в странах востока Балтии, где масштабы национальной экономики и степень воздействия хозяйственных интересов на правительственные решения создавали благоприятные условия для советского проникновения. Подобного рода идеи беспокоили воображение советских полпредов в Финляндии и других балтийских государствах. Так, в середине 1930 г., в связи с падением советско-эстонского торгового оборота Ф.Ф. Раскольников пытался доказать НКИД необходимость содействия промышленному развитию Эстонии, «не только потому, что индустриализация увеличивает численность рабочего класса, но также и потому, что индустриализация неизбежно вынуждающая Эстонию ориентироваться на советский рынок, ставит Эстонию в положение экономической зависимости от СССР, вовлекает ее в орбиту советской политики»[358]. Двумя годами позже И.М. Майский убеждал Москву в наступлении подходящего момента для того, чтобы «оторвать» от Польши и «поставить под наше влияние» государства Восточной Балтики. Для этого, полагал полпред, достаточно «рискнуть весьма небольшими деньгами» – закупать в этих странах сельскохозяйственную продукцию на общую сумму 15–20 млн. рублей ежегодно. Руководство НКИД и его 1 Западный отдел скептически реагировали на такие предложения, ссылаясь на неудачные эксперименты в этой области, середины 20-х гг. «В одной Латвии мы тратили по 15 млн. рублей, – комментировали в НКИД доклад Майского. – И не купили Латвию»[359]. В специальной записке 1 Западного отдела, подготовленной для наркома, в связи с переговорами о заключении пактов ненападения с Польшей и государствами Балтии, отмечалось: «Не следует еще раз повторять попытку путем крупных экономических жертв парализовать влияние Польши, как это мы сделали в торговом договоре с Латвией. Эти жертвы не оправдывают себя»[360].

Специальный независимый анализ причин, в силу которых политические замыслы уступок Риге в договоре 1927 г. оказались нереализованными, не проведен[361], можно лишь предположить, что не последнее место среди них, наряду с чрезмерностью поставленной цели (см. выше), занимало отсутствие тесной координации политических и торговых переговоров с Латвией после заключения этого договора, а постоянные ссылки НКИД на латвийский пример были призваны скрыть пессимизм относительно сотрудничества с НКВТ и другими хозяйственными органами для достижения внешнеполитических целей. К этому предположению приводят как многочисленные примеры несогласованности действий ведомств иностранных дел и внешней торговли[362], так и конкретные примеры, когда акции, продиктованные экономическим расчетом и подкрепленные политическим чутьем, срывались из-за протеста посторонних хозяйственных инстанций. Москве было хорошо известно, что незначительные по своим размерам закупки в Финляндии молочных продуктов для Ленинграда немедленно сказывались на политических настроениях в Выборгской губернии и прилегающих территориях. Такое же, благоприятное для СССР, влияние оказывали закупки рыбы в восточных районах Эстонии, среди населения которых (сетов и русских) преобладали активные антикоммунистические настроения, причем затрачиваемые суммы были мизерны даже по масштабам советско-эстонского товарооборота. Эти внешнеторговые сделки вызывали, однако, ярое сопротивление советской кооперации, которая, не будучи в состоянии обеспечить снабжение городов, стремилась не допустить проникновения на внутренний рынок сравнительно дешевых зарубежных товаров[363]. В более широком аспекте, сохранение монополии внешней торговли после яростных дискуссий 1924–1925 гг. было достигнуто за счет расширения круга действующих на внешних рынках организаций (государственных и полугосударственных) и за счет перманентных конфликтов хозяйственных ведомств с главным уполномоченным органом – НКВТ.

Во всяком случае, пытаясь выдать нужду (будь то «объективные» трудности в «покупке» Латвии или внутренняя неспособность к эффективному торгу) за добродетель, член Коллегии НКИД Б.С. Стомоняков, обладавший немалым опытом работы во внешнеторговом ведомстве, в ответ на инициативы полпредов об использовании экономических стимулов для целей дипломатии неизменно декларировал позицию НКИД: малые соседние государства вынуждены избегать обострения отношений с СССР и даже стремиться жить в дружбе с ним, независимо от того, платит или нет Москва за эту дружбу[364]. Избирательность торговой политики СССР в отношении трех стран Балтии приобретала поэтому своеобразную форму. В переговорах со всеми партнерами Москва стремилась избежать создания прецедентов, которые могли осложнить ее соглашения с третьими странами. Используя крайнюю политическую и экономическую заинтересованность Таллинна, Риги и Каунаса в сотрудничестве с СССР, она поэтому с 1933 г. перевела договоренности о контингентах (объеме и номенклатуре торгоборота) и тарифах в режим устных («джентльменских») соглашений. Одной из очевидных причин «утаивания» их условий являлось сходство структуры экспорта Эстонии, Латвии, Литвы (и, отчасти, Финляндии), однако, учитывая масштабы двусторонней торговли СССР с этими странами и международную обстановку 1933–1934 гг., трудно не признать полученную таким образом экономическую выгоду эфемерной, а упущенные возможные политические дивиденды – значительными.

Комплекс решений Политбюро указывает, что его подход к проблеме взаимоотношения политических и экономических задач в отношениях с западными соседними государствами был если не тождествен, то близок к позиции, сформулированной Стомоняковым и воплощенной в практической деятельности НКВТ. Так, в частности, экономический раздел постановления «О Прибалтике» (17 января 1934 г.) был сформирован путем механического наделения каждой из четырех сестер одинаковой и малоценной серьгой – обещанием затратить на заказы в первом квартале по 200 тыс. рублей. В июне 1934 г., после трехмесячной проволочки согласившись вступить в торговые переговоры с Чехословакией, Политбюро указало отложить «фактическое начало переговоров до осени», хотя уже не имело оснований рассматривать их как попытку Праги получить «компенсацию» за восстановление дипломатических отношений[365]. Между тем, в обоих рассмотренных примерах речь шла о государствах, с которыми уже в декабре 1933 г. советское руководство «согласилось» (а летом 1934 – весной 1935 г. – активно стремилось) «заключить региональное соглашение о совместной защите от агрессии со стороны Германии»[366].



Поделиться книгой:

На главную
Назад