— Мы будем уходить в разное время, — говорю я. — Буду будить тебя пинками и орать: «Давай, катись в свой институт!»
Она смеется. Остановившись, поглядывает на меня и смеется опять.
— А ну ее к черту, эту работу, — говорю я. — Поехали ко мне.
В троллейбусе, стоя сзади, я ощущаю ее всю и целую ее ушной ободок, холодный и скользкий.
Она стоит с закрытыми глазами, качаясь, хотя замерла.
10
Плебей. Это я. Не соблюдаю правил игры. И при этом лукавлю: когда коллеги–эстеты черное выдают за белое, я говорю — «вы же выдаете зеленое за белое!» И они презрительно смеются.
Потому что, если б я им начал толковать, какого цвета молоко, они бы не смеялись — они бы меня со свету сжили. А мне хорошо на свету просвечивать, я от этого такой целлулоидный делаюсь, такой упругий и теплый…
Эти эстеты…
Иная публика в троллейбусе. Он, короб жестяной, то взвоет, то умрет, то дернется рывком, то рывком же затормозит.
— Ездун! — парень рядом с нами начинает тискаться к выходу. Вскоре салон редеет; кондукторша, всех уже запугавшая и обилетившая, добреет на глазах. И мы, влюбленная парочка, бедный молодой мужчина и бедная молодая женщина, так ничего не заплатив, выходим тоже — и прыгаем в другой троллейбус:
— Там пробили, а здесь опять пробивать? — машу я в воздухе воображаемыми абонементами и нагло улыбаюсь. И другая тетка с белым значком на куртке оставляет нас в покое. Так, дуриком, доезжаем до места. Три тыщи сэкономили.
И вскоре мы уже в постели. Долой троллейбусы и дуги с проводов; долой дутых эстетов и денежные хлопоты; да здравствует ее мягкая и холодная задница — лучшая, самая родная задница в мире, кроме, конечно, моей собственной. Да здравствует ее мягкая и горячая грудь. И трогательная ее, невинная маечка серой змейкой сползает на пол…
Каждый раз, выходя из нее, я будто ныряю в ледяную воду, сопровождая это ошеломленным: «Ах-х…» И мы смеемся оба, будто невесть что забавное произошло. Но это ведь и есть — катарсис. Он — уже после оргазма, и он сильнее, болезненнее, короче…
Проста моя эстетика — не надо быть импотентом. А прочее — досужие домыслы.
Часть третья
1
Чем пахнет предательство, милая? Предательство пахнет сексом.
Лучший друг позвонил мне из твоего постылого дома и сказал, что придет водку пить. Он зашел, мы обнялись; и знакомый, резкий и сладкий запах секса, обдал меня и ошарашил.
Как с этим быть, а? Кому задавать вопросы? Я ждал твоего звонка вслед за его звонком, но его не последовало. Ты струсила.
Нам что с ним, до самой смерти делить женщин?
Он со своим другом, Михой, сидел у меня до двух часов ночи. Кончилась одна бутылка — сходили за второй. Я был радушен и велеречив.
— Ты давно трахался в последний раз? — спросил его уже в дверях.
— Не твое дело, — обиделся он, пьяный.
— Да я просто нюх проверяю…
— Слушай, мы зашли к ней вместе с Михой, можешь у него спросить. Так что все твои подозрения…
Все мои подозрения не стоят выеденного яйца — если это его яйца.
Я никому не верю.
2
— У тебя есть кто–нибудь? — спросил я у Ларисы, оставив свои безуспешные попытки.
— Да я псих–одиночка… — соврала она.
Что–то мы хотели вернуть прошлым летом, но каждый — свое. Несколько раз она навестила меня; затем я нанес сокрушительный ответный визит — на Эльмаш.
На месте моего дома, двухэтажного деревянного барака, был пустырь. Торчали какие–то кочки. Некоторые поросли травой. Поблизости выгуливали собаку. Там, где была волейбольная площадка, и шестнадцать молодых семей перекидывали мячик через сетку и смеялись, теперь возвели синий пивной ларек.
У меня защипало в носу. Я притянул Ларису за плечи. Она не сопротивлялась, она все поняла правильно. На светлую печаль ушло минуты две. Потом я встряхнулся, как мокрая собака, и мы пошли к ней. Были уже сумерки. Я остался ночевать. В соседней комнате.
Я влюбился в нее ночью 1 января 1992 года. Она дежурила в больнице. Я провожал ее и падал в сугробы. На скамеечке перед больницей мы целовались.
«Золотыми словами поведай, мимолетностью отлакируй упоение первой победой — новогодний хмельной поцелуй…»
А вечером отпустили цены, резко подорожало пиво — 7 рублей 62 копейки за литр (7, 62 — как автомат Калашникова) против прежних полутора. Исчезли очереди. Я заканчивал университет. И каждый день выпивал от 5 до 9 литров ядреного, густого эльмашевского пивка. Это была пьяная любовь, сладкая и на разрыв. Утром я звонил ей из автомата, звал в гости, затем шел на кольцо Эльмаша и покупал две трехлитровых банки — то есть семь литров, банки наливались до краев.
Поскольку пиво должно было сохранить свою свежесть и ядреность до вечера, я, отпив самую малость, бросал в банки куски ржаного хлеба и заматывал горлышки, поверх пластиковых крышек, суровой черной изолентой. И ехал в университет. 15 остановок на трамвае. 30 минут езды. Половину всех книг в своей жизни я, наверное, прочитал в этих трамваях.
«Тосковал — но тоска звенела, как трамвайные провода! Ветер солнечный, ворот белый, на дворе не грязь, а вода».
Она чаще всего не приходила. А даже приходя, избегала моих объятий. Поцелуи — единственное, что она мне позволяла.
Очень не любила, до гримас, когда я приходил к ней пьяный, а трезвым я не решался, да и не хотел. Однажды приехал в общагу, к принцу с принцессой, весь разобиженный, их долго не было, потом явились, я им плакался на жизнь:
Пришел к ней в гости, подарочки принес (бутылку водки — Лариса не пила водку, и коробку чипсов — «щепцы», гласила надпись на этикетке в гастрономе Эльмаша), а она меня выгнала…
Пока сидел, ждал их, мимо ходили соседи, я мерз и сочинял:
«Что судьба моя? Призрак, упрятанный в воду — сквозь меня пронесли серебро и свободу…»
«Что печаль моя? Призрак, ушедший из виду — сквозь него разглядишь ледяную обиду…»
По весне Ларису с каким–то женским недомоганием (у нее куча была этих недомоганий) положили в больницу, я по утрам ездил к ней на велосипеде. Ее палата была на первом этаже, она подходила к окну и позволяла мне брать ее руку, целовать и жать холодные пальчики. Велосипед валялся у скамейки. Соседки по палате прикрывали за собою дверь.
А в мае, после сдачи государственного экзамена, я сделал предложение по всей форме. Накануне резал запястье на левой руке. Сидел на кухне пьяный, кровоточащую руку опустив в большую миску с горячей водой, чайник со свистком закипал на плите… Сестра, как и было задумано, услышала свист, вышла на кухню (длинный коридор, мимо двух белых дверей), начала орать и злиться, бегать за бинтами…
Экзамен сдавал так: левая рука, замотанная заскорузлым бинтом, спрятана под стол, правая трясется, прямо передо мной — листочек с тезисами и приемная комиссия. Злоба была невероятная — на комиссию, на вопрос в билете (отечественная журналистика времен Отечественной войны), на Ларису, Марину, себя… и на бездну несоответствий — на то, что каждый из миров, в котором я временно пребывал, будь то Эльмаш, университет или моя раскладушка в комнате с зелеными стенами, делал вид, будто он, этот мир, — единственный и самый важный, и все, что вообще происходит, происходит именно в нем. Неважно ведь, как это называется: «любовь», «карьера», «правда жизни», «совесть»… Одно отрицало все остальное. Я был связующим звеном, но как раз со мной–то менее всего хотели считаться. И я им выдал, приемной комиссии: насчет журналюг, которые кликушествовали «убей немца!», ни дня не просидев в окопе на передовой; насчет всех этих бесстыжих баек, этой наглой похвальбы — «с лейкой и блокнотом, а то и с пулеметом, первыми врывались в города». Закончил так:
— Помните, тогда было модным стихотворение: «Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей»? ну, за что боролись, на то и напоролись — победило убеждение, согласно которому из людей можно делать что угодно, если не гвозди, то хотя бы мыло…
Мне поставили «отлично»…
А вечером, лежа в белой рубашке и черных брюках на заправленной раскладушке, я сказал Ларисе, сидевшей рядышком на стуле:
— Знаешь, я долго думал и решил сделать тебе предложение. Выходи за меня замуж…
— Действительно, долго думал… — фыркнула она.
3
— Больно тебе, да?
Я бью в стену кулаком. Я пьян, я плачу. На руках никак не заживут ожоги от сигарет.
— Бо–ольно… — злорадно тянет Ольга. Мы лежим в постели. За окнами Красноярск. Зима. Разведенный спирт.
Я подцепил ее на вечеринке местного ТЮЗа, в котором она работала уборщицей. Верней, я был пьян бесповоротно, и она меня увела. На следующее утро в трамвае с нее сыплются веснушки, неровные зубы угрожающе и жалко торчат во рту, зеленые глаза бляди на бледном лице монахини… Будто заболела… «Я ей там нарушил что–нибудь», — пугаюсь, похмельный.
— Может быть, тебе денег надо? — уже строю планы на будущее. — Купим телевизор…
— У меня есть телевизор, Андрюша. Цветной. И деньги есть…
Все врет, лахудра. Телевизор черно–белый, да и тот ворованный. Денег нет, откуда им взяться. Все пропивается на раз или тратится на сласти для детей. Сын Вовка, очень мне нравится, дочка Катя.
— Это Вовке, — сую ей шоколадку.
— Во–овке! — злится она. Ей досадно, что мальчика я люблю больше. В январе 1993‑го она говорит мне:
— Я сделала аборт. Тебе мальчики больше нравятся? Это был мальчик…
4
Вырвавшись, Лариса выбегает из дома, я догоняю ее на улице, хватаю за руки, что–то лепечу. И, пытаясь меня утешить, она говорит:
— Все равно я за тебя замуж выйду.
— Правда?..
Договорились так: я приезжаю в Красноярск, устраиваюсь, мне дают квартиру (редактор «Красноярского комсомольца» по телефону: «Ключики у меня над дверью позвякивают»), возвращаюсь, мы женимся — и уезжаем жить вместе. Заявление в ЗАГС подано, до ЗАГСа ехали на метро. Дата свадьбы — 27 сентября.
Мой кабинет — 1006 — полон хлама, оставленного предшественником. Валяется сувенирный рог, я в шутку приставляю его к голове.
— Что–то рановато ты… — ухмыляется щербатым ртом Юра Чигишев, лучший мой друг и учитель. И редактор хихикает вместе с ним.
Неделей позже я звоню Ларисе, и она сообщает мне, что передумала. И раньше говорила, что мы из разного теста. И вот он, свадебный пирог. Весь еще в слезах, считаю деньги — иду за водкой… Юрка мне вслед (я у него пока живу):
— А потом что?..
— Откуда я знаю…
«Никогда никому Не достанься — В одиночку Старься, старься! Даже ночку, чтобы сына или дочку Замесить — не воскресить…»
Потом, шарахаясь по Красноярску в поисках сдающейся внаем квартиры, перелезаю через забор (теряя при этом очки) и сплю в чьей–то бане, с цинковой шайкой под головой. Потом возвращаюсь к Чигишеву, его нет, опять сплю — на лестничной площадке, возле мусоропровода, просыпаюсь в мусоре и пыли, будто раздобытая археологами ваза, звоню еще — он открывает дверь, пропускает меня в квартиру, глядя с издевательским почтением, мы садимся за стол, пьем водку, я вырубаюсь…
«Вдохни, поэт, отравленную крошку…»
С квартирами не везет — выгоняют с одной, снимаю другую. Потом встречаю Ольгу. Ночами рассказываю ей о невесте, пока не начинаю хныкать. А она говорит всякие гадости, и тогда я бью кулаком в стену — кожа остается на обоях, — и она понимает:
— Больно тебе, да?
5
А кто тебе сказал, что бывает иначе? Да, каждый раз кажется, что через секунду (день, месяц) мы все будем счастливы, но что–то мешает, какая–то загвоздка в сапоге на босу ногу: лю–боль. Мне стоило определенных усилий полюбить ее, полюбившую меня после первой же ночи: еще бы, это же не помешало ей чуть не согрешить (а может быть, и согрешить — почем я знаю!) с приятелем мужа, она мне сама об этом рассказала. У меня в руке была чашка, и я, немножко драматизируя, швырнул ею в батарею, показывая, насколько разозлен.
— Просто для тебя это хороший повод порвать со мной, — сказала Она.
Я ухмыльнулся, стоя к ней спиной — у меня уже была новая любовница, страстная, грудастая и пахучая, как весенняя кошка, — затем разжал зубы и сделал официальное заявление:
— Я вовсе не собираюсь порывать с тобой…
Возможно, это и была ошибка. Большая ошибка.
Так ли, иначе, я долго носился с мыслью, что люблю ее «чуть меньше», чем она меня. А потом она успокоилась. Я же, наоборот, обезумел. Теперь я жду ее звонков, ее стука в дверь. Теперь я поминутно обижаюсь на нее за сущую ерунду — ведь и ерунда, рассуждаю я, есть легкий танец символов. По тому, сколько раз в день она звонит мне, я заключаю, как сильно она меня любит, и, если не звонит ни разу — значит, не любит вовсе. Отчаяние — злоба — месть: высушить голос, отключить телефон, изменить, угостить черной цитатой…
Недавняя сцена. Лежим на диване. Я пытаюсь распахнуть на ней халат, она уворачивается:
— Ты обещал сварить пельмени, вот иди вари…
— Хорошо.
Вода в кастрюльке закипает, бросаю соль, лавровый лист, высыпаю следом бледные мороженые тушки и влетаю в комнату с вопросом:
— Слушай, неужели тебе так важно доказать собственное своеволие, что ты ради этого и порвать со мной готова?
Она говорит об уважении к женщине, о том, что, если женщина не хочет, то зачем ее заставлять…
— Не хочет?! Да вокруг полно шлюх, готовых прийти сюда именно за этим! Если ты не хочешь меня, что ты тут делаешь?
— Вот именно, шлюх. Я же не шлюха…
Нечего возразить. Просто машу рукой:
— Пошла отсюда. — Мечусь по комнате; на развороте:
— Свободна!
— Сейчас уйду, не волнуйся… — как она спокойна! Поднимает с пола свои черные трусики, натягивает их… на полпути я перехватываю ее руку, мну ткань.
— Конечно! — прорывает ее вдруг слезами и криком. — Я же не проститутка! А вам… вам…
— Прости! — я плачу вместе с ней. — Прости!