— Держись, сержант, — предупредил Баландин, удобнее прилаживая автомат, — похоже на психическую.
Японцы и в самом деле лезли напролом. Автоматы разведчиков работали без перебоя, но два человека не могли поспеть всюду, и скоро настал момент, когда им пришлось вспомнить о гранатах. Их было десять, и пять из них одна за другой вылетели из ложбины, раз
метав нападавших, заставив их снова искать спасения в бегстве. Не дожидаясь, пока солдаты выйдут из опасной зоны, опять ударил миномет. Тяжело ухнув, мина разорвалась у самого края ложбины.
— Теперь засыплют, — сказал Одинцов и посмотрел на Баландина.
Старший лейтенант сидел на дне ложбины, держась руками за грудь. Изо рта у него текла кровь. Он силился сплюнуть ее, но кровь текла и текла, расплываясь по ватнику черным жирным пятном. Одинцов бросился к Баландину. Тот смотрел на него осмысленным строгим взглядом, и эти строгость и осмысленность сказали радисту все. Он быстро расстегнул на Баландине ватник, разорвал гимнастерку и тельняшку. Рана была ужасна: осколок наискось разорвал грудь, и казалось чудом, что командир еще жив и пытается что-то сказать Одинцову.
Перевязав Баландина, радист уложил его поудобнее и, собрав в одну кучу все гранаты и диски, занял свое место. Когда началась атака, он подпустил японцев почти в упор и только тогда разрядил в них взятый у Баландина диск…
13
Лязг все нарастал.
И свет уже был не светом, а снопами огня, то упирающимися в землю, то подлетающими вверх: качаясь, как слоны, к мосту шли танки, и пламень фар метался в такт тяжелому движению машин. Скрежеща и завывая моторами, они железной змеей ползли по дороге, раскидывая в стороны мокрую землю.
Вжавшись в мох, Иван следил за их приближением. Пять танков, грохоча и буксуя, накатывали на мост, и в свете фар их мокрая и скользкая броня казалась складчатой кожей допотопных чудовищ, испуганных чем-то и в слепой панике крушащих и перемалывающих все на своем пути.
Но ходу вперед им не было. Это Иван знал и с нетерпением дожидался того момента, когда передний танк вползет на мост.
Танк надвинулся; одна фара у него не горела, и он заворочался перед мостом одноглазой глыбой; гусеницы со скрежетом прокрутились, бросив в стороны ошметья прилипшей к ним глины; дохнуло горячим и едким дымом выхлопной трубы.
Впереди была глубокая рытвина, танк с ходу ввалился в нее, выскочил, но перед самым мостом сел днищем в другую яму, закрутился волчком. Было слышно, как водитель гремит рычагами в утробе танка, виднелись заклепки на его скошенных лобовых плитах и синие драконы на бортах.
Пятясь, неуклюже и тяжело задирая зад, танк выбрался из ямы и, обойдя ее, стал взбираться на мост. Настил дрожал и стонал от тяжести; цепляясь за бревна, гусеницы рвали их. Окутанная паром и дымом, серо-зеленая машина медленно подбиралась к середине моста.
И тут грянуло.
Бревна вдруг вспучились под танком и начали разламываться, как спички. Фонтан огня и грязи взметнулся над мостом.
Подброшенный взрывом, танк опрокинулся и, задержавшись на мгновение у края, стал рушиться под обрыв, гремя разорванной гусеницей, которая, словно хвост агонизирующего зверя, молотила его по смятым, искореженным бокам.
Минуту слышалось это железное падение, этот смертельный грохочущий обвал, потом внизу сильно плеснуло, и грохот смолк. Прах и дым осели, и, будто кости обнажившегося остова, стали видны торчащие, развороченные бревна моста.
Освобожденная энергия сжала время в эпицентре взрыва. Но за его пределами оно продолжало течь с неизменной скоростью, и с такой же быстротой реагировали на изменение условий люди. И эта разница в скорости физических реакций и реакций на них человеческого организма пагубным образом повлияла на то, что произошло вслед за взрывом: приостановленный маневрами ведущего, второй танк затормозил перед мостом; но водитель третьего, не ожидавший ни взрыва, ни мгновенной гибели первого танка, ни остановки второго, с ходу наскочил на него.
Удар пришел в баки. Они вспыхнули багровым, коптящим и жирным пламенем, которое потекло по броне и тут же перекинулось на ударивший танк. Будто обожженный излившимся на него горячим потоком, танк взревел и рванулся назад, но что-то держало его; какой-то крюк или трак зацепился за тело чужой машины, и уже обе они, охваченные шипящими огненными языками, ревели и катались в грязи, как схватившиеся насмерть мифические единороги. Но крюк крепко держал их, и, когда наконец, вырванный с мясом, он отпустил сцепившиеся машины, им уже ничто не могло помочь, — они пылали, как факелы.
Танкисты стали прыгать из люков. Когда все шесть человек оказались на земле, Иван срезал их одной длинной очередью. Еще, нелепо взмахивая руками, как куклы, валились танкисты, а Иван уже метнулся на другую сторону моста. И вовремя: град свинца из двух оставшихся танков тотчас обрушился на то место, где он только что лежал.
— На-ка, выкуси! — злорадно сказал Иван и показал танкам дулю. — Сунетесь — в два счета кранты сделаю.
Но танки без этого предупреждения уже пятились, точно раки, назад: в горевших машинах начали рваться боеприпасы, и уцелевшие поспешили ретироваться.
Моторы урчали все глуше, и Иван подумал, что инцидент можно считать законченным. Моста нет, а пока его наведут, всякая техника может спокойно загорать в гаражах и ангарах. Но рокот моторов вдруг вновь усилился. Теперь он раздавался слева от дороги, и это было непонятно. Слева лежали непропуски, а по ним не то что танк, лошадь не прошла бы. Однако скрежет, перемешанный с чавканьем, какое производит землечерпалка, доносился именно с того, как казалось Ивану, гиблого места.
Удивленный и озадаченный, он смотрел на расстилавшуюся в пятидесяти шагах от него кочковатую низину, ожидая увидеть на ней нечто небывалое. Вместо этого он увидел танк. Покрытый грязью и болотной жижей, он не спеша пробирался вперед, подминая под себя кочки и амортизируя на них как на подушках. Зыбь ходуном ходила под танком, но он, словно огромный гиппопотам, отфыркиваясь и урча, преодолевал непропуск.
Наконец Иван понял, в чем дело. Приближавшийся танк не был тяжелым КВ или даже Т-34. Это был легкий японский танк, приспособленный к местным условиям. Он, как колхозный трактор, на котором до воины работал отец Ивана, мог с легкостью пройти и по настоящему болоту.
— Вот вша! — сказал Иван. — Ползет, гнида, и фамилии не спрашивает!
Улегшаяся было злость вспыхнула в нем с новой неистовой силой. Позади, быть может, гибли его товарищи, а он ничем не мог помочь им. Он взорвал мост и угробил три танка впридачу, а этот драндулет ползет как ни в чем не бывало! А там и второй, глядишь, объявится…
Иван пересчитал гранаты. Пять „лимонок“. Маловато, да и не для танков, но ведь и танки не немецкие. Банки консервные, а не танки. Звон один. Он связал гранаты. Связку из двух сунул за пазуху, из трех — взял в руки. Выглянул. Танк буксовал на середине непропуска. Водитель, видно, был осторожен, он не рвал рычаги, а работал „враскачку“ — взад-вперед. Метр за метром танк вылезал из хляби.
Оценив все, Иван понял, что выпускать танк на сухое место нельзя. Тут он натворит дел. Лучше всего встретить японца вон у той кочки. Защита, конечно, липовая, но все лучше травы.
Танк приближался. Лежа за кочкой, Иван дожидался, когда машина, проходя мимо, подставит под удар борт. Бросок должен быть точным, иначе танк без задержки выскочит на дорогу.
— Постой, стерва! Я тебя укорочу! Я тебе сверну рожу набок! — твердил Иван.
Танк приблизился — горячий, грязный и зловонный. Быстро поднявшись из-за кочки, Иван метнул связку в трансмиссию. Приглушенно ухнуло. Танк закрутился, как ерш на сковородке, подергался и стих. Но кто-то еще оставался живым у него внутри, потому что вдруг ударил один из пулеметов.
„Давай, — подумал Иван, — пали на здоровье. А я подожду, пока ты поджаришься“.
Танк задымил. Люк со звоном отвалился, из него показался толстый японец, спешивший покинуть горящую машину.
— Привет! — сказал Иван, ловя танкиста на мушку. Тот так и не успел выбраться из люка, повис на башне вниз головой.
Боеприпасы уже рвались вовсю, когда на дальнем конце болотины показался последний танк. Его водитель не осторожничал и гнал по проложенной колее, как по дороге. Танк начал стрелять издалека — остервенело, из обоих пулеметов. То ли стрелок догадывался, где танк могут поджидать, то ли действовал наобум, но очереди ложились рядом с Иваном. Одна, как огнем, прожгла кочку, располосовала рукав ватника, Иван рванулся назад, но вспомнил, что все равно не успеет добежать до моста, срежут. Оставалось одно — укрыться за подбитым танком. До него было не больше двух десятков шагов.
Иван метнулся. Он уже почти добежал, когда по правой руке будто хватили кувалдой. На миг ему показалось, что руки нет, и он остановился, но переборол внезапный испуг и добрел до танка. Рукав набухал кровью, которая пачкала железо, землю, траву.
Жаркая истома охватила Ивана. Он сел в грязь возле танка, прижавшись лбом к холодной броне. В голове гудело, и он не мог понять, гудит ли это остывающая броня или отливает от сосудов уходящая из тела кровь.
Грохотанье набегавшего танка всколыхнуло Ивана. Ненависть к железному существу, которое через минуту раздавит его, вомнет в грязь, перекрутит и выбросит, подняла Ивана на ноги. Здоровой рукой он достал из-за пазухи гранатную связку. Зубами выдрал чеку. Теперь оставалось лишь разжать пальцы.
Танк показался. Обходя подбитый, он свернул с колеи, надсадно завывая мотором. Оттолкнувшись от борта, Иван, шатаясь, пошел ему навстречу. Он находился в мертвом пространстве, и очереди со свистом проносились у него над головой. Он не мог упустить этот танк и напрягал все силы, чтобы не упасть раньше времени. Если бы разверзлись вдруг небеса и свет осветил бы землю, ничего, кроме смерти, не прочел бы водитель на окаменевшем лице окровавленного матроса.
Но небеса не разверзлись, и, когда танк наехал, Иван лег ему под правую гусеницу. Он ощутил неодушевленность сформованного человеческими руками металла и хотел закричать, но сдавленная грудь не вобрала воздуха. Тогда он, как на колени женщине, положил голову на землю и разжал пальцы…
14
Они пришли и молча сели рядом — Мунко, Иван, Шергин, Калинушкин. Их бескровные лики были спокойны; их мертвые зеницы смотрели сквозь него; их отверстые раны, как язвы, покрывали простреленные, обезображенные тела. Их губы шевелились, обращая к нему беззвучную речь, но нем и непонятен был этот мертвый язык.
Угасающим, меркнувшим взором Баландин смотрел на них, и образы прошедшей жизни тихо всплывали со дна памяти и, как уносимые ветром листья, пропадали в немыслимой, ожидающей его дали. И бесконечен был их ход, и ни один образ не повторился дважды; и эти бесконечность и неповторяемость удивляли его и были так же недоступны для понимания, как лоно и власть, их породившие.
Новый день наступил, но солнце не смогло прорвать плотную завесу дождя и туч: его лучи преломлялись где-то в высоте и, отраженные, возвращались к своему светилу, так и не достигнув покрова земли, не озарив ее тайн, красот и бедствий…
ЛЕГЕНДА О ГОНЧИХ ПСАХ
1
В бескомпромиссной системе школярской иерархии Кирилл прочно удерживался на самой верхней ступеньке. Его авторитет покоился на четырех китах: он был всех сильнее в классе, почти в открытую курил, лучше всех знал математику и принципиально не хотел изучать французский. По языку у него было всегда "три".
Это происходило, может быть, потому, что Кирилл не находил в языке тех скрытых логических связей, которые привлекали его в математике, а может, потому, что любое произнесенное по-французски слово ассоциировалось у него с видом небрежно одетой женщины с разбухшим, всегда незастегнутым портфелем под мышкой. "Бонжур, дети! (Она и в десятом называла их так.) Кто у нас сегодня дежурный?" — "Бонжур!" — во все горло орали "дети" и, хлопая крышками парт, рассаживались, кто где хотел, и принимались за свои дела: читали художественную литературу, играли в "крестики и нолики" и в "морской бой", решали алгебру, а на задних партах даже ухитрялись спать. Женщина что-то объясняла, что-то писала на доске, но на нее попросту не обращали внимания. Как будто ее и не было в классе. Двойки она ставила редко, и, если такое случалось, класс хором кричал пострадавшему: "Садись, четыре!" Всем было весело.
Кирилла обычно выручали девчонки. Когда его вызывали, они торопливо совали ему шпаргалки или свои тетрадки и изо всех сил подсказывали. Девчонки его обожали. На худой конец Кирилл прибегал к испытанному средству — записывал правила и примеры на ладони. Эти сокращенные корявые записи больше напоминали клинопись древних шумеров, чем современное письмо, но Кирилл разбирался в них отлично. Взглянуть же на ладонь во время ответа было совсем нетрудно. Можно было сделать вид, что ты потираешь ладони, или вдруг заинтересоваться ногтями, или придумать еще что-нибудь. Ни у кого из учителей, а тем более у Вероники Витольдовны, эти вполне естественные жесты не вызывали подозрения.
Но были случаи, когда ничто не спасало Кирилла, и Вероника Витольдовна допотопным пером выводила ему в дневнике жирную двойку. "Правда, дети, — обращалась она при этом к классу, — уже лучше? Чувствуется, что ваш товарищ работал. Очень хорошо, Ануфриев. Пока — два…"
Дневник для Кирилла был сущим наказанием. Мать проверяла его каждый день, и, чтобы не расстраивать ее лишний раз, Кириллу приходилось пускаться на разные ухищрения. Двойки стирались, искусно переправлялись на тройки или на четверки, а то и вовсе исчезали из дневника — для этого нужно было лишь знать элементарную химию. В конце недели, когда дневники сдавались на просмотр классному руководителю, все восстанавливалось в своем первоначальном виде. Это была скрупулезная и неблагодарная работа, но, к счастью, ее приходилось выполнять не так уж часто.
Время от времени класс бунтовал. Тогда они топали ногами, стучали партами и кричали, что Вероника Витольдовна много задает, что они не железные и им трудно. "А Чехов? — вопрошала в таких случаях Вероника Витольдовна. — А Чехов, дети?! Вспомните: чахоточный, гонимый невеждами, задавленный нуждой — он работал!.."
И класс смолкал. Перед жизненным подвигом человека, чей грустный облик тотчас вставал в живом воображении каждого школяра, их собственные проблемы бледнели, казались незначительными и смехотворными. Мир и согласие воцарялись в отходчивых сердцах школяров. Надолго. До следующего бунта.
Экзамены на аттестат зрелости они сдали в конце июня и, как водится, закатили выпускной бал. Все заявились на него одетыми с иголочки: девчонки в белых нейлоновых платьях и в туфельках на "шпильке", ребята в костюмах и при галстуках. В этих торжественных и пышных одеяниях все чувствовали себя немного неловко и, толпясь в коридорах, разглядывали друг друга, как незнакомые. И только потом, когда отзвучали речи и выступления, когда получили аттестаты и сели за столы и выпили, скованность прошла. Все снова обрели друг друга и самих себя. И ребята стали курить, а учителя по привычке одергивали их и все напутствовали, напутствовали, все торопились предупредить обо всем наперед, о чем забыли или не успели сказать за десять лет в школе.
Потом танцевали и пели "Школьный вальс", и все чуточку погрустнели, потому что вдруг поняли, что навсегда расстаются со школой.
Вскоре все опять засели за учебники — нужно было поступать в вузы. Один Кирилл ничего не делал и ходил как в воду опущенный, переживая первую и, как ему казалось, последнюю в своей жизни любовь.
Дульцинею звали Риммой, в классе она сидела через две парты от Кирилла, увлекалась балетом и с репетиций ходила домой под ручку с наезжавшим из области балетмейстером, высоким тридцатилетним мужчиной с длинными ногами и осиной талией. В этом смысле у Кирилла не было ни малейших перспектив, и он довольствовался тем, что издали провожал предмет своего обожания, как заяц перебегая от дерева к дереву. Чувства, обуревавшие Кирилла в такие минуты, не шли в сравнение ни с чьими страстями. Шекспир в делах любви казался ему просто дилетантом, а его мавр — натурой инфантильной и придуманной.
Час расплаты наставал, когда балетмейстер возвращался в гостиницу: горя мщением, Кирилл переплетал проволокой молчаливые ночные аллеи, и его счастливый соперник, как ванька-встанька, кувыркался в хитросплетении железных силков, а Кирилл наблюдал за этим из-за кустов и злорадно смеялся в темноте.
Все треволнения кончились неожиданно и просто: в июле Кирилла призвали в армию. Оказалось, что он был переростком, пошел в школу с восьми, и теперь пробил его час.
Это уже был выход из положения, в котором Кирилл к тому времени оказался. В институт он все равно не готовился, а дела на любовном фронте обстояли и того хуже. Хотя балетмейстер с некоторых пор на горизонте не появлялся, Римма по-прежнему не замечала страданий Кирилла. Она относилась к нему так же, как и к другим ребятам из класса, и это повергало бедного влюбленного в отчаяние и печаль. В конце концов Кирилл пришел к выводу, что нужна перемена обстановки. Об этом, кстати, говорилось во всех классических любовных романах, и Кирилл стал лихорадочно подыскивать место, куда бы можно было уехать.
Идеальным местом, конечно, явились бы баррикады, где во все времена умирали во имя любви тысячи отвергнутых. Однако в данный момент баррикад под рукой не было. Но этот недостаток компенсировался обилием растущих по всей стране строек, и Кирилл с надеждой обратил туда свой взор.
И тут пришла повестка. Как избавление. Как панацея от всех страданий и бед.
Мать, конечно, очень переживала и ездила в военкомат хлопотать об отсрочке, а Кирилл тем временем писал и тут же разрывал на мелкие части пространные любовные письма.
Он и из армии написал Римме два письма, но так и не дождался ответа, а когда наконец получил коротенькую писульку, она, как ни странно, не взволновала Кирилла. Он без трепета прочитал торопливые, неровные строчки и, сложив линованный ученический листок, спрятал его в карман гимнастерки и все носил с собой, собираясь ответить, но так и не собрался.
Отслужив положенный срок, Кирилл вернулся домой. Мать надеялась, что теперь-то сын наверняка возьмется за ум и станет готовиться в институт, но вместо этого Кирилл устроился слесарем на завод. "С лысинкой родился, с лысинкой и помрешь", — укорила его мать, когда Кирилл сообщил ей о своем решении.
Наверное, она была права, но Кирилл рассудил, что институт от него никуда не уйдет. Во-первых, он не знал, в какой именно институт ему следует поступать, а во-вторых, пока ему не хотелось учиться. Не хотелось — и все. Математикой он занимался по-прежнему, но никакой системы при этом не придерживался, а брался за формулы, когда нужно было развеяться.
Летом из институтов приезжали на каникулы друзья. По старой памяти частенько собирались посидеть у кого-нибудь на квартире. Все почему-то сочувствовали Кириллу и наперебой советовали идти учиться. В другое время Кирилл наверняка бы обиделся или вспылил, теперь же он все чаще отмалчивался или отделывался шуткой, чувствуя, как дотоле крепкая цепь привязанности начинает где-то подаваться. Было какое-то явно неучтенное звено.
Кирилл присматривался к бывшим своим однокашникам. Они производили впечатление здоровых, не обойденных жизнью людей: смеялись громко, обо всем судили уверенно, и вообще у них была масса забот. Чувствуя себя лишним, Кирилл незаметно покидал шумные сборища и бродил в одиночестве по аллеям или читал дома. Он всегда много читал, а в последнее время в особенности, и все больше утверждался в мнении, что то неучтенное звено, о котором он все время думает, где-то близко, может быть, рядом, стоит только протянуть руку.
Однажды ему показалось, что он нащупал его.
Дело было летом, на юге. До этого Кириллу как-то не приходилось бывать на море, а тут он враз собрался и, получив отпускные, укатил "дикарем" в Крым.
Море поразило Кирилла.
Как громадное животное, оно лежало у его ног, тяжело водило боками, медленно вползая на берег и так же медленно отползая назад, оставляя на белом южном песке пышную бахрому пены. Трубный глас пароходов висел над водой, давил на перепонки, а сами пароходы вальяжно проплывали мимо и исчезали за выпуклым морским горизонтом.
В первый же день пребывания Кирилла на юге его соседом на пляже оказался здоровенный парень лет двадцати пяти с белыми ресницами и бровями.
Кирилл никогда в жизни не видел альбиносов, а сейчас перед ним лежал идеальный представитель столь редко встречающегося отклонения от нормы. Прищурив левый глаз, точно прицеливаясь, "идеальный представитель", как и Кирилл, не отрываясь, смотрел на море.
— Вот живут мореманы! — сказал он, когда мимо них торжественно проплыл похожий на айсберг трехпалубный теплоход-красавец, с которого доносились звуки джазовой музыки.
— Да-а, — неопределенно отозвался Кирилл. Он не понял, что хотел сказать парень: то ли завидовал морякам на теплоходе, то ли, наоборот, сожалел о них. Простая житейская логика предполагала, несомненно, первое, но уж очень безмятежный для завистливого человека вид был у парня, и это предопределило нейтралитет Кирилла.
Проводив взглядом теплоход, парень зевнул и перевернулся на спину, подставив под солнце незагорелые грудь и живот. От долгого лежания песок и ракушечник плотно пристали к волосам на теле парня, но он словно бы и не замечал этого неудобства. Он лежал, как сытый тигр, которому лень шевелить даже хвостом.
Вечером они сидели в дощатом павильончике и, изнывая от духоты, пили кислое, освежающее "Алиготэ".
— Понимаешь, друг, — говорил парень, — я гарпунер. Китобой. Так сказать, скиталец морей. Ты думаешь, почему я все время щурюсь? Думаешь, сроду так? Не-е! Это я у пушки привык. Другой раз шлепнешь блювала там иль горбача какого, а он, паразит, вместо того чтобы лапки кверху, ныр — и нет его! Уйти, конечно, не уйдет, коль на лине сидит, но крови попортит. Того и гляди выпрыгнет, и уж тут не лопуши, бей наверняка. А у нас на востоке море не то, что здесь. Начнет кидать — э-эх ты! Три раза подбросит, один раз поймает. А кита на мушку в момент взять надо. Вот и жмуришься, что кот, всю вахту.
Парню, видно, нравилось рассказывать о своей профессии. Его сильные пальцы при этом сжимались в кулаки, будто впивались в невидимую пушку, он, как к панораме, приникал к столу и весь напрягался, будто видел перед собой не кита — Левиафана.
Через несколько дней парень уехал.
— Не климат мне здесь, — сказал он Кириллу на прощанье. — Эти, — и Кирилл сразу понял, о ком идет речь, — знать, пообвыкли. А я нет. Двину восвояси. Рыбьим жиром детей обеспечивать.
Они обменялись адресами.
— Будешь во Владике, заходи, — сказал парень.
Домой Кирилл вернулся посвежевшим и возбужденным и, обнимая мать, сказал ей:
— Радуйся, ма, мы победили!
Мать не поняла, о какой такой победе говорит сын, и, хотя почувствовала, что он опять что-то затевает, не допытывалась ни о чем, ибо давно уже привыкла жить не для себя.
А Кирилл находился между тем в положении небезызвестного принца датского, который, бродя по коридорам родительского замка, терзался сакраментальным вопросом. Правда, по мнению Кирилла, принцу былo легче. У него, по крайней мере, была ясная цель, явные и тайные враги, а в перспективе — престол.
Кирилл ничего не наследовал.
Врагов у него не было.
Оставалась цель.
Кирилл попробовал четко сформулировать ее. Исходных данных было маловато, но Кирилл оперировал ими не хуже самого квалифицированного программиста электронно-вычислительной машины. В конце концов картина стала проясняться. Любопытная картина, в которой весь передний план занимала фигура китобоя. Он пребывал где-то на краю земли, почти в другом измерении, но между фактом его существования и тем, над чем в последнее время ломал голову Кирилл, обнаруживалась, как ни странно, прямая связь.