Ни чума, ни дымка не виделось вокруг, и непохоже было, чтобы люди жили в этих местах, но Мунко знал, куда идти. Неведомая сила управляла им, влекла к закатному горизонту, откуда исходил таинственный и странный зов.
День шел Мунко. А потом увидел озеро. Дикие гуси плавали в нем. И Мунко вошел в воду и стал гусем. И братья сказали ему: „Иди к вершине, обильной пищей, иди на место твое, где опадают перья весенних гусей, где осенние гуси надевают свои перья. Иди в город твой, висящий на конце жилы…“
И еще день шел Мунко. Река на пути. И стал он рыбой. И мать-нельма сказала ему: „Иди к берегу твоей извилистой протоки, иди на место твое, где дети наши и любовь наша. Иди в твой город, висящий на конце крапивной нити…“
Третий день идет Мунко. Олени встретились ему. И старый самец, в глазах которого отражалось небо, сказал: „Иди к пастбищу твоему. На место твое иди, где летний заяц и нежная женщина. Иди в твой город, висящий на ветках семи берез…“
На четвертый день вышел Мунко к другой реке. Черная вода текла в ней, черная трава росла на берегу, а за поворотом увидел Мунко черный чум. Удивился Мунко: сколько лет жил в тундре, не видел таких чумов. Остановился он. Тихо было возле чума. Ветер не дул в этих краях, вода не плескалась. Только кричала в реке невидимая птица гагара. Долго стоял
Мунко. Хотел уже войти в чум, посмотреть, но тут вышел к нему большой старик.
„Старый, однако, — подумал Мунко, — совсем белый“.
— Вот ты пришел! — сказал старик.
И Мунко увидел его мертвое костяное лицо. И понял, что пришел на Монготта, реку Мертвых, где живет бог Нум — отец всех ненцев.
— Я миндумана[42] — ответил Мунко.
— О сава! — сказал старик. — Глаза Нума видели твой путь. В чум пойдем. Лаханако[43] будет. Язык оленя будет.
Черные постели[44] лежали в чуме. Старик усадил Мунко напротив входа — на место почетного гостя. Поставил два блюда — с языками и кровью. Уселся сам.
— Ешь, однако.
Мунко взял язык, обмакнул в кровь, стал жевать нежное, терпкое и солоноватое от крови мясо.
„Вера такая[45], — думал он. — Ненцы всегда ели мясо с кровью. Нельзя в тундре без крови, кости мягкими станут…“
Старик с одобрением глядел на него.
— Ты хорошо воевал, — сказал старик. — Нум видел твои дела. Ты сын своего отца.
— Слабого оленя догоняет сармик[46], В моем роду не было слабых.
— О сава! — откликнулся старик. — Не было! Все улетели к верхним людям[47]. Ты последний. Худо, однако. Закончится род.
— Семя мое в детях живет.
— Сколько пешек[48] замерзает в буран? Дети твои малы. А буранов в жизни много.
— Вырастут дети. Ванойти хорошая мать.
— О сава! — сказал старик.
Они доели языки и допили кровь. Старик поднялся:
— Пойдем, однако.
Они вышли из чума.
— В тебе больше сил, хахая нями[49], — сказал старик, — взойди на высокое место, покричи оленей. Три раза покричи, больше не надо.
Поднялся Мунко на холм, смотрит — нигде ни одного оленя нет. Однако прокричал три раза. Взглянул — из-за реки бегут три черных оленя. В воду бросились, поплыли. На берег вылезли.
Стал старик запрягать оленей. Левого вперед выдвинул, пелекового[50] запряг, третьего в середину поставил. Постель положил в нарту.
— Три года меня не будет, а ты на четвертый год выходи ко мне навстречу.
Только эти слова и сказал старик. И прах поднялся над тундрой, и свист многих крыльев наполнил ее: звери бежали прочь, и птицы летели на другую сторону. Они так сильно махали крыльями, что погас огонь в чуме. А кто не успевал убежать и улететь — падали под копыта черных оленей.
Три года как три дня прошло. Живет Мунко в чуме, сам не знает, живой он или мертвый.
Вечером загремела нарта.
„Должно быть, старик“, — думает Мунко. Только подумал — анас[51] показался. Нум, как сыч, сидит, совсем костяным сделался.
— Как съездил? — спросил его Мунко.
— К брату ездил. К Падури[52]. Хороших бегунов[53] дал брат. Садись, поедем на место твое.
Попрыск[54] ехали. В полдень увидели одного дикого оленя.
Старик сказал:
— Изготовь твой лук, хахая нями.
— Где ж возьму его? — спросил Мунко.
— Разве не видишь, — сказал старик, — в нарте твой лук.
Изготовил лук Мунко. Выстрелил. Дикий олень упал. Подъехали они к тому дикому оленю — стрела шею его пополам разрубила.
Старик опять сказал:
— Изрядная сила у тебя, мой брат.
Съели они печень оленя. Остальное в нарты положили, дальше поехали. Еще попрыск гнали. Пристали олени, хромать начали. Старик бросал им кровь[55] из копыт.
К берегу приехали. Желтый лед лежал на воде. Снова удивился Мунко: сколько лет жил в тундре, не видел льда летом. Спросил у старика.
— Это мой мост. По этому мосту я хожу к людям; и это не лед, а железо.
За мостом снова трава пошла, знакомые места стали встречаться. Старые чумовища[56] увидел Мунко, а еще дальше — сломанные опрокинутые нарты, торчащие к небу тюры[57] и оленьи мертвые головы. Догадался, что старик привез его к родовому хальмеру[58]. Отец похоронен тут. И отец отца. И все мужчины рода.
— Слезай, — сказал старик. — На земле предков умрешь. Нум будет твоим самбаной[59].
Старик поднял бубен. Солнце и луна были нарисованы на нем и ребра оленя.
Трижды прокричала гагара[60].
— Не спеши, — сказал старик, — Нум еще не сделал бубен летним[61].
Опять закричала гагара.
Старик ударил в бубен колотушкой. Гром прокатился по тундре, и стало слышно и видно до самого края. На полуночи белый медведь грыз нерпу, волк преследовал оленя на восходе, и в других концах слышались вопли и стоны.
— Белый олень! — крикнул старик. — Из дома, покрытого черным зверем, приди сюда!.. Удержи свой гнев!.. С чистого неба на холмистую землю спустись!.. На сотворенную молодую траву спустись!.. На белого оленя сядем верхом, белую олениху поведем в паре!..
В город твой спустись!.. Заговори!.. Явись, могучий!..
Смотрит Мунко — черной тундра стала, будто ночь наступает. Видит — нож достал старик.
— В место твое иди!
И погрузил нож в грудь Мунко. Из-под лопаток вышел нож, разрезав сердце. И небо упало на Мунко.
…Падал и падал дождь. Сладкие испарения, заглушая запах сгоревшего тола, поднимались от земли, и вместе с ними над поникшими травами витал успокоившийся дух Мунко.
12
С первой и до последней минуты — с того рокового момента, когда, как гром, раскатилась первая очередь, и до чудовищной вспышки над морем — Баландин верил, что счастье и этой ночью не изменит Калинушкину и Шергину. Сколько раз в своей жизни они были на волоске от смерти и всегда уходили от нее. Уйдут и сейчас. Не те это были люди, чтобы погибнуть в, быть может, последнем бою. Не те!
Прислушиваясь к перестрелке, он пытался представить, что же произошло на танкере. Какая случайность подстерегла разведчиков? В чем сплоховали друзья, о бессмертии которых говорили и в шутку и всерьез? В которое уверовал и он, как втайне верят в невозможное.
Еще до начала событий, мысленно проделывая тот путь, который предстояло проделать Калинушкину и Шергину, Баландин все больше утверждался во мнении, что, несмотря на трудности, разведчикам удастся взорвать пушки. Были, были к тому немалые предпосылки!
Размышляя и так и этак, Баландин готов был поклясться, что никому, даже самому бдительному и недоверчивому человеку на танкере, не могла прийти в голову мысль о готовящейся диверсии. Слишком невероятной должна она казаться людям, чувствующим себя в полной безопасности под охраной своих батарей. Война войной, но существовали пределы допустимого, и с этой точки зрения возможность диверсии не лезла ни в какие ворота.
Самое трудное для ребят — подняться на танкер. Здесь можно дать маху. Ночь, кошки придется бросать вслепую. Зацепятся ли? Да если и зацепятся, карабкаться по капроновому ленд-лизовскому тросу в мизинец толщиной — трюк, прямо скажем, цирковой. Это не по шкентелю с мусингами[62] подниматься. Там тебе и трос раз в десять потолще, и узлы через каждые полметра — лезь не хочу… Только бы добраться до палубы, а там мальчики сообразят, что к чему. Взрывали и пушки, и доты, и чего только не взрывали. Опыта не занимать. Шум, конечно, поднимется, но, пока на танкере очухаются, Федор с боцманом успеют уйти. Ищи ветра в поле…
В этом смысле положение Мунко, который в данный момент пребывал неизвестно где, казалось Баландину намного серьезнее, и в мыслях он все чаще обращался к ненцу, призывая на помощь и фортуну, и Николу морского, и прочих угодников, какие только существовали на свете.
Вой сирены и прогремевшие вслед за тем очереди ошеломили Баландина. В один миг представилось ему все: мертвый танкер, кипение моря на рифах, яростные лица Калинушкина и Шергина. О них, только о них думал в эти отчаянные минуты их командир. Прислушиваясь к перекатам и нарастанию огня, он зримо видел все перипетии грохочущего в темноте боя, всем сердцем ощущал его трагичность, его ожесточенность и накал. Его душа рвалась на помощь боевым соратникам; его мысли принадлежали им, и в мире не было силы, которая остановила бы этот мощный поток излучения. Одна надежда владела им и питала его — что счастье и этой ночью не изменит Калинушкину и Шергину. Уйдут! Не могут не уйти!..
Взрыв оборвал все надежды. Воздушная горячая волна, в которой растворились бессмертные души друзей, пронеслась над головами, ударяясь о скалы и вырывая с корнем чужую экзотическую траву. Огромная тяжесть вдавила Баландина в землю, но он превозмог ее и приподнялся на локтях, невидящим взглядом всматриваясь в сгустившийся еще более мрак. Сырая плотная завеса скрывала все, но ему чудилось, что сквозь нее, сквозь все помехи мирового эфира прорываются и летят к нему живые голоса Власа и Федора…
Свистящий шепот Одинцова вернул Баландина к действительности:
— Японцы, командир!
Баландин обернулся и сразу увидел тех, кого возненавидел за эти короткие минуты. Трое солдат с винтовками наперевес стояли в пяти шагах от них, не решаясь углубляться в неизвестность и темноту. Японцы еще не видели разведчиков, и Баландин решил не принимать боя. Махнув рукой Одинцову, он пополз в сторону от тропинки, бесшумно раздвигая траву.
Но скрыться им не удалось.
— Томарэ! — гортанно крикнул передний солдат и поднял к плечу винтовку.
Таиться не имело смысла. С кошачьей ловкостью перевернувшись на спину, Баландин очередью от живота свалил всех троих. Он бил в упор, и было слышно, как пули с треском раздирают человеческую плоть. Поднявшись, Баландин привлек к себе радиста:
— Не отставай! Попробуем проскочить!
Они осторожно двинулись вперед, готовые в любой момент пустить в ход автоматы. Но вскоре оба поняли, что пробиться без боя не удастся: вокруг вдруг все пришло в движение, тут и там раздавались выкрики и голоса, и топот множества ног слева и справа, впереди и позади возвещал о том, что они находятся в самой гуще неприятельского расположения. И когда прямо на них из травы выкатилась темная масса людей, у разведчиков не оставалось времени на раздумывания. Кинжальными очередями они вспороли эту массу и, укрываясь от роя полетевших навстречу пуль, бросились ничком на дно неглубокой ложбинки, в которой хлюпала тепловатая, застоявшаяся вода.
Впереди раздавались стоны и крики, но их перекрывали властные слова команды; они раздавались со всех сторон, и Баландин понял, что сюда, к ложбинке, где залегли они с радистом, спешат все, кто находится поблизости. Спешат, привлеченные выстрелами и погоняемые силой приказа.
„Все, — подумал он, — не выкрутиться“. И ощутил странное спокойствие. Мысль о близком конце не удивила и не испугала его. Он чувствовал лишь огромную усталость, но не догадывался, что это была усталость не тела, а души; усталость, рожденная видом непрерывных смертей и убийств; усталость, которая давно копилась в нем, от которой поседели виски, которая заставляла его просыпаться по ночам и прислушиваться к чему-то внутри самого себя.
Он посмотрел на радиста. Одинцов с деловитым видом раскладывал возле себя гранаты и запасные диски.
— Боишься, сержант? — спросил Баландин. Ему не хотелось сейчас видеть рядом с собой слабого человека.
— Жалко, командир, — ответил радист, продолжая возиться с дисками.
Он не сказал, чего именно ему жалко, и Баландин так и не дождался от него более вразумительного ответа. Это не рассердило Баландина, как не рассердило и то, что Одинцов уже дважды за последние несколько минут назвал его „командиром“, хотя так Баландина называли лишь старые разведчики, воевавшие вместе с ним еще на Севере. В другое время Баландин не преминул бы напомнить о субординации, но в последний час ему не хотелось обижать радиста.
— Давай связь, сержант, — сказал он.
Привычным движением открыв рацию, Одинцов надел наушники и закрутил верньером, настраиваясь па волну.
— Передавай: задание выполнено. Ведем бой.
Прощайте.
Одинцов застучал ключом.
Прислушиваясь к писку морзянки, Баландин не отнимал пальца от спускового крючка. Он чувствовал, что кольцо вокруг них сомкнулось, вот-вот начнется атака, и не хотел пропустить этот миг. Он знал, что сумеет задержать японцев на то время, пока Одинцов ведет передачу. У него был автомат, по сравнению с которым арисаки японцев выглядели просто-напросто самоделками. Правда, арисак было много, но мощь автомата все равно превосходила их. Особенно сейчас, в ближнем бою, когда надо будет бить в упор.
Отстучав текст, Одинцов стал дублировать его. Он дошел до половины, когда началась атака. Радист схватился было за автомат, но Баландин подтолкнул его к рации.
— Передавай! — крикнул он.
Для начала Баландин прошелся веером по всей цепи наступающих и, когда среди них произошло замешательство, стал бить по тем участкам, где наиболее упорные пытались пробиться вперед.
Валилась срезанная пулями трава, образуя узкие просеки. Гильзы с коротким шипением падали в воду на дно ложбинки. Плясало пламя на конце дульного среза. Оно выдавало Баландина, и он старался за один раз выпускать не более четырех-пяти пуль. Краем глаза он увидел, как, закончив передачу и захлопнув ненужную больше рацию, пополз на другой конец ложбинки радист. Через секунду и там заметалось пламя, и пространство впереди огласилось новыми криками и стонами. Японцы откатывались.
Баландин посмотрел на часы. Стрелки подходили к четырем. С момента высадки группы на остров прошло уже больше суток, и в эти самые минуты кончался назначенный Баландиным срок сбора. Бот, если он еще ждал их, наверное, готовился к отходу.
„Все, старлей, — сам себе сказал Баландин, — не будет большого сбора. Никакого сбора не будет…“
Только двое из разведчиков еще могли успеть к сроку — Мунко и Рында, но Баландин не знал, что ненца уже нет в живых, а что Рында лежит сейчас у моста, поджидая ползущие по дороге танки…
Противный вой раздался в воздухе, и недалеко от ложбинки, как жаба, шлепнулась мина. Осколки тоненько пропели над головой.
— В рот бы им кило печенья, сержант, — сказал Баландин. — Миномет приволокли, гады! — И выругался в бога, в мать и в фордуны.
Мины продолжали шлепаться вокруг ложбинки. Японцы так и не засекли ее и били по площадям.
Обстрел продолжался минут десять; вслед за тем раздались такие неистовые крики, что за ними не стало слышно винтовочной трескотни.