Введение: необходимость и сложность данного исследования
Жизнь Алиеноры протекала в тех пространственно-временных границах, в которых зародился и обрел форму один из самых новаторских и наиболее характерных феноменов западного средневекового общества: куртуазная культура. Это понятие охватывает совокупность поступков, составлявших собой придворную этику, которая с первой трети XII в., стала постепенно проникать в аристократические круги. Под влиянием поэтов и писателей Севера людские нравы становились менее грубыми, а новая форма «этикета» шаг за шагом обязывала тех, кто принадлежал к элите общества, стремиться к более утонченному поведению. К прежним воинским доблестям, характеризовавшим рыцарство (преданность сеньору, физическая сила и выносливость, храбрость в бою, жажда подвигов, щедрость и т. д.), отныне прибавились другие качества, присущие в большей степени придворной жизни: нравственная утонченность, рассудительность, хорошее образование, бескорыстие. Эти добродетели, олицетворявшие собой рождение нового образа чувственности, изменили теоретические правила взаимоотношений, существовавшие между рыцарями и придворными дамами, что и привело к появлению понятия «куртуазная любовь», которую воспевали поэты и осуждали моралисты.
Действительно, куртуазной культуры без любви не бывает. Ее своеобразие заключается в том, что главное место в ней отведено женщине и тому любовному чувству, которое она вызывает. Эта новая идеологическая форма — куртуазность с ее неизбежным спутником, так называемой «куртуазной любовью» — с наибольшей силой и интенсивностью находит свое выражение в лирической поэзии трубадуров и труверов, а затем в романах. Следовательно, именно к этим произведениям нам следует обратиться, чтобы попытаться понять то, что же такое «куртуазная любовь», в чем ее природа, каково ее воздействие на общество и в чем заключается ее связь с аристократической средой и, главным образом, с Алиенорой Аквитанской.
Куртуазная любовь — непростое понятие, и ее изучение ставит перед историком множество проблем. Одна из них, обозначенная Жаком Ле Гоффом, — это университетская специализация, в силу которой историческая наука в течение долгого времени существовала отдельно от литераторных и искусствоведческих дисциплин[663]. Однако правильная интерпретация литературных памятников требует от историка специальных навыков, которыми он далеко не всегда владеет. К знаниям, полученным в процессе основного обучения, ему нужно познакомиться с новыми методиками исследования, чтобы не замкнуться в области реального и дополнить эту область историей воображения и его идеологии, заключенных в том или ином литературном произведении. Чтобы избежать пагубной безучастности с одной стороны и смелых умозрительных построений с другой, эти две области следует изучать совместно, причем работу должен вести один исследователь, пусть даже ценой двойного труда. Вот та причина, по которой я, посвятив большую часть своей жизни изучению рыцарства и аристократической идеологии, всегда стремился опираться и на источники, называемые «историческими», и на литературные произведения. Такой подход, требующий больших усилий, привел меня к тому, что я выпустил в свет почти столько же трудов, посвященных литературе XII в., сколько было написано мною о традиционной истории этого периода. Таким образом, надеюсь, мне удалось справиться с первой проблемой.
Но есть и второе препятствие, возможно, представляющее гораздо большую опасность для литературоведа, чем для историка: оценка взаимосвязи между подлинной реальностью и воображаемым миром, воплощенным в литераторных произведениях. Долгое время исследователи придерживались несколько наивного взгляда на литературу, считая, что она была «прямым отражением» действительности. Но вот уже несколько лет, как немало литературоведов, желая избегнуть упреков в «слишком хорошем» знании литературы и ее спекулятивных интерпретаций, но в «слишком плохом» знании истории и ее осторожного реализма, решило радикальным образом разъединить эти две области и изучать литературные произведения «сами по себе». Иными словами, литературные памятники стали рассматривать как исключительно плод воображения, не имеющий никакой связи с действительностью. На мой взгляд, это явная увертка. Ибо литература, бесспорно, черпает материал в существующей действительности, в ее социальных и психологических трудностях, которые она преломляет, преодолевает, сублимирует, отрицает или уничтожает. Конечно, литература — это форма, созданная мечтой, однако невозможно мечтать об абсолютно отвлеченном, никоим образом не связанным с реальной жизнью. Избегая ловушки исторического психоанализа, можно взять на себя смелость осторожно проникнуть в мир литературы, чтобы услышать в нем отголоски экзистенциальных вопросов, волновавших в то время поэтов и их читателей. Уже сам успех, сопутствовавший их творениям, свидетельствует о том, с каким интересом читатель относился к повторяющимся темам и сюжетам, использованным в этих произведениях.
Основой для практически всех литературных произведений XII в. стали две темы: рыцарство и куртуазность. По-видимому, они являлись выразителями этических интересов времени, по крайней мере, в аристократических и просвещенных кругах. В обоих случаях литература предлагала в качестве примера для подражания модели поведения; основанные на нравах, существовавших в действительности, порождавшей социальные и моральные обязательства, эти модели подчеркивали противоречия и искали пути их преодоления, тем самым облагораживая человека и вознося его на уровень препятствий, которые он встречает. Так обстояло дело с рыцарством, которое, постепенно превращая корпорацию воинов в социальный аристократический институт, обладавший собственной этикой, пыталось «обтесать» отборных конных бойцов XI в. (больше похожих на наемников, чем на рыцарей) предлагая им деонтологический кодекс, гораздо меньше ориентированный на насилие и эффективность действиях их военной служб, чем ранее[664]. Так же, и даже в большей степени, обстояло дело с куртуазностью, связанной с рыцарством и пытающейся изменить поведение этих воинов в иной, отличной от поля брани сфере, — сфере социальных контактов при дворе, на собраниях, празднествах и турнирах, но главным образом в их отношениях с женщинами. Отныне женщину из аристократического семейства не рассматривали как вещь, которой пользуются, или как добычу, которую похищают или уводят силой. Отныне это дама (
Все эти достоинства, повторимся, по сути аристократические. Для того чтобы они расцвели, необходимо благородство души и куда больше — благородное происхождение, знание обычаев и этикета, а также немалый достаток, чтобы жить в роскоши и предаваться удовольствиям, производить впечатление щедрого и бескорыстного человека, не знающего, что такое скупость или скаредность — эти неискоренимые пороки зажиточных бюргеров, от которых следует отличаться. Куртуазность, как и рыцарство — удел элиты и никоим образом не касается «вилланов» обоих полов, крестьян или даже горожан, почитаемых грубыми мужланами, не так далеко ушедших от животного мира: эти люди неспособны достичь данного уровня культуры[665]. Куртуазный рыцарь будет ухаживать за дамой, доказывая тем самым, что он способен завоевать ее без насилия, искусно, кротко и галантно, — но при этом он бесстыдно возьмет свое (и если нужно, силой) у простолюдинки, крестьянки или горожанки. Пасторели XII–XIII вв., повествуя о случайных встречах рыцарей и пастушек, бегло сообщают, что в доброй половине случаев сексуальные домогательства рыцаря ждал успех, — но успех этот достигался силой. Заметим, что поэты ничуть не осуждают такой образ действий — настолько для них очевидно, что женщина низкого происхождения должна быть взята штурмом; более того, она должна почитать за счастье то, что была обесчещена или даже лишена девственности рыцарем[666]. Именно так около 1185 г. рассуждать на эту тему будет Андрей Капеллан в своем «Трактате о любви».
В целом, грубость в обращении с женщиной никуда не исчезли (даже на уровне умозрительных представлений) — исключение могла составлять лишь крайне ограниченная сфера аристократического общества. Но нужно заметить, что даже в этой среде куртуазность была всего лишь этическим проектом, идеалом, предложенным в качестве образца для подражания. В действительности все обстояло иначе; женщина, отправлявшаяся в путь без охраны или прикрытия, становилась законной добычей (это видно даже из романов Кретьена де Труа), а ее положение, будь то замужняя дама или нет, оставалось крайне шатким, презираемым, зависимым и даже низведенным до связи с дьяволом[667]. Церковь одновременно выказывала ей и уважение, и презрение — конечно, женщину, как и мужчину, в равной степени ожидало спасение на небесах, но на «грешной земле» ее ожидало недоверие и уподобление злу[668]. Мы крайне далеки от равноправия полов, как подчеркивают это многие историки, занимающиеся изучением права[669].
Некоторые утверждают даже, что правовой статус женщины из аристократического семейства, относительно благоприятный в XI и XII вв., деградировал в XIII в., после «золотого времени», которое пришлось на период 1180–1230 гг., то есть, заметим, на эпоху расцвета лирики трубадуров и куртуазной культуры[670]. Брак освобождал женщину от одной зависимости, но навязывал другую, путем союза, скрепленного в силу политических причин и пренебрегавшего личными чувствами[671]. Браки по любви были достаточно редким явлением, но еще реже они оказывались таковыми для женщин. Понятие «любовь» использовалось лишь в отношении внебрачных связей. В XII в. согласие родителей не являлось основным условием законного брака, но влияние семьи все же оставалось решающим: даже без угроз с ее стороны девушка, как правило, не осмеливалась, из-за почтительного страха, отказать избраннику, которого предлагали ей родители[672]. Так, в частности, обстояло дело в аристократической среде: девичья свобода сокращалась по мере роста ее социального положения. На прелюбодеяния женатого мужчины закрывали глаза, тогда как неверность замужней женщины, напротив, сурово порицали и наказывали, в силу не только моральных, но и социальных и экономических причин: основной обязанностью женщины аристократического рода было обеспечить сохранение вотчины в роду, произведя на свет младенца мужского пола. Следовательно, у нее не должно быть иных партнеров, кроме мужа[673]. Именно эти социальные и нравственные требования оказывались пружинами, приводящими в движение фабулу многих литературных произведений. Они не только определяли сюжет — они заставляли задуматься, поразмышлять об этой проблеме: вот в чем секрет огромной популярности таких произведений у публики.
Помимо этого, во времена Алиеноры произошло очень важное изменение в брачных стратегиях: к 1180 г. стало заметно послабление в вопросах, касавшихся женитьбы младших сыновей; долгое время в этом вопросе проявляли нерешительность, поскольку его решение неизбежно вело к раздроблению семейного наследства. Начиная с этой даты и далее, в XIII в., младшие дети, «башелье», становятся менее настойчивыми — как в действительности, так и в литературных произведениях[674]. Социальные последствия такой практики значительны, как справедливо заметил Жорж Дюби: миниатюризация жилища аристократа, распространение крепостей, быстрый рост знати, ограниченной строгими критериями происхождения, снабженной титулами и геральдическими символами, которые обеспечивали ее превосходство, увеличение числа «дворян», не посвященных в рыцари, и т. д.[675] Результатом этого оказалась и новая постановка вопроса о природе и функциях брака и любви. Любовь гедоническая, плотская, пренебрегает духовным союзом; любовь духовная, схоластическая и монашеская, отвергает телесный союз; наконец, любовь куртуазная пытается объединить эти два представления в союзе духовном и телесном[676]. Для большинства историков такой синтез оказывается невозможным, поскольку духовные и религиозные авторитеты осуждали все плотское — такая точка зрения господствовала и в катарской ереси, и в католической ортодоксии.
Согласно теологам и моралистам того времени, брак был основан Богом как средство против плотского вожделения. Желание и любовь в браке внушают подозрение — по крайней мере, так считал святой Иероним, чье мнение разделяли и дополняли Петр Ломбардский, Грациан и Петр Певчий: тот, кто любит свою супругу слишком пылко, согрешает еще больше, нежели в акте прелюбодеяния[677]. Для Уггучио Пизанского, умершего в 1210 г., сексуальное влечение в браке — непоправимый грех, который должно искоренять; безгрешное соитие в браке невозможно, простительным этот грех считается лишь тогда, когда он совершен с единственным намерением продлить свой род; в противном случае это смертный грех.
Соединение церковной доктрины, осуждавшей любовь даже в браке, и аристократической концепции, согласно которой этот брак был лишь социальным контрактом, объединявшим два дома и исключавшим любовь, находит отголосок в понятии куртуазной любви, разработанном в литературе той эпохи. Авторы куртуазных романов были далеки от того, чтобы решить вопрос об отношениях между любовью и браком, однако проблема была заявлена, и это важно. Подобная литературная проблематика не могла не иметь последствий в реальной действительности[678]. А потому крайне сложно поверить в то, что куртуазная любовь, описанная в литературе, оставалась чистейшей игрой разума, абстракцией, не имевшей связи с реальностью. Остается лишь определить масштабы и границы этого явления.
Истоки и предшественники куртуазной любви
Основоположником куртуазной любви во французском королевстве принято считать деда Алиеноры, герцога Аквитанского Гильома IX. Несмотря на непристойное, а порой и похабное остроумие его первых поэм, в своих других произведениях он выразил то, что понемногу охватывало умы современного ему общества, начинавшего придавать большее значение любви и женщине. По мнению Рето Беццолы, этот феномен появился на свет благодаря стечению нескольких факторов, оказавших воздействие сначала на южные регионы, где действовали трубадуры. Особую роль в этом случае сыграли два фактора; эмансипация феодального общества по отношению к Церкви, обесценивавшей женщину, и материальный достаток, способствовавший смягчению нравов. С этого момента женщина стала ставкой в борьбе клириков и мирян, в борьбе идеологической, которая нашла свое отражение в литературе, в знаменитом «Споре клирика и рыцаря», уже озвученном Гильомом IX. Не стоит недооценивать смысл и социологическую значимость этого спора, рассматривая его лишь в качестве занятной, пародийной и гривуазной игры общества[679]. В этом обсуждении, послужившем предлогом для многих литературных произведений на всем протяжении XII века и последующих веков, и клирики, и миряне описывали в выгодном свете достоинства, присущие дамам. Уже в начале XII века Гильом IX соединил все эти элементы в гениальной концепции, превратившей даму во вдохновительницу любви и добродетели; тем самым Гильом Трубадур наметил путь, который привел последующие поколения к понятию куртуазности, куртуазной любви и рыцарства, тесно с ней связанного[680].
Однако в конце XII века между куртуазностью и рыцарской этикой, между любовью и рыцарством существовало не так уж и много связей — во всяком случае, в окситанской лирике. Лишь «Назидание» Арнаута Гильема де Марсана свидетельствует о том, что рыцарь родом с Юга заботится о придворных манерах. Но сам Гильем в 1170 г. входил в свиту английских и французских дворян во время бракосочетания дочери Алиеноры Аквитанской, Алиеноры, и Альфонса VIII Кастильского. Надо сказать, что проникновение рыцарского идеала в окситанскую литературу встречает даже некоторое сопротивление со стороны куртуазной лирики. Куртуазность и рыцарство встретились лишь тогда, когда их идеалы, перемещенные в северные земли, завоевали королевские и княжеские дворы Франции и Англии: именно тогда на свет появилась модель куртуазного рыцаря, которую популяризовали романы[681].
И все же понятие куртуазности (и в еще большей степени куртуазной любви, ставшей ее результатом) было введено трубадурами, последовавшими за дедом Алиеноры. Где искать корни этого феномена? Гипотеза о христианском происхождении куртуазности не выдерживает критики: воспевание любви к Деве Марии через любовь к женщине в действительности было следствием куртуазной любви, а не наоборот[682]. Церковь вдобавок не переставала поносить и осуждать трубадуров, считая
Гипотеза о народных корнях куртуазности, уже упомянутая Альфредом Жанруа, не имеет достаточных обоснований — темы народной и куртуазной поэзии слишком различны[684]. Более приемлемой нам кажется ее связь с римской поэзией классического периода, в частности с идеями «Искусства любить» Овидия, оказавшего огромное воздействие на поэтов и писателей XII в. Можно также упомянуть о присутствии «предкуртуазной» темы в латинских стихах, написанных епископом Венанцием Фортунатом во второй половине VI в., в Пуатье.
И все же контраст между основными темами куртуазной любви и ценностями, которые проповедует в тот момент Церковь, очевиден настолько, что вряд ли можно настаивать на зарождении и развитии куртуазной любви в лоне ортодоксального церковного учения. Обстановка в Окситании в начале XII в. склонила некоторых эрудитов к мысли о влиянии на эти темы катаров. На темы, бесспорно, но не на принципы, как полагал Дени де Ружмон: трубадуры, как и катары, выступали против брака и не принимали акта зачатия, но при этом автор добавлял (и совершенно напрасно), что куртуазная любовь была целомудренной, платонической и даже квазимистической[685]. Ничего подобного в большинстве случаев не было; сегодня почти никто не верит в то, что куртуазная любовь, воспеваемая трубадурами, была платонической.
Тем не менее у катаризма и куртуазной любви — или, по крайней мере, в менталитете катаров и трубадуров — есть много общего. Конечно, требования «совершенных» хранить целомудрие были еще более жесткими, чем у католического духовенства, что не могло породить благоприятной среды для зарождения и процветания куртуазной любви. Но для простых «верующих» материальный мир, это порождение дьявола, выражался прежде всего в феодальном строе, смоделированном религиозными обрядами и ритуалами, к которым относился и брак. Конечно, идеалом было бы воздерживаться от любых сексуальных связей, упрочивающих мир материи, но жить все же приходилось на «грешной земле», а человек — не чистый дух. Таким образом, в обществе, оказавшемся под влиянием катаров, к любовным отношениям относились не в пример лучше, чем к браку, в той его форме, каким его мыслили Церковь и аристократическое общество. Предпочтение отдавалось сожительству, поскольку в данном случае не существовало никакого «таинства», — избранный принцип покоился на эгалитарной обоюдной любви и требовал взаимной верности, исключавшей любой «супружеский долг». Рождение детей, впрочем, не приветствовалось, поскольку оно еще больше привязывало человека к материальному миру, являвшемуся источником зла[686].
С другой стороны, справедливо замечает Анна Бретон, лучший современный специалист в области исследования катаров, катаризм и куртуазность накладывали отпечаток на одно и то же общество, проникали в одни и те же дворы, причем в одно и то же время. Следовательно, между этими двумя «менталитетами» не существует абсолютного несоответствия, особенно в глазах женщин. Катаризм, действительно, говорил о совершенном равенстве душ, независимо от того, в какую оболочку, мужскую или женскую, они заключены, что, несомненно, придавало женщине большую значимость. Помимо этого, отказавшись от брака, катаризм освобождал женщину от «брачного ярма, вмененного ей главным образом Римом с момента грегорианской реформы»[687]. Прославление трубадурами любви вне брака — или, точнее, любви
Окситанские трубадуры, во всяком случае, были истинными певцами любви, в том смысле, в каком мы понимаем это выражение сегодня. К полному единению тел, сердец и душ призывало не только соитие, но и сублимируемая страсть, чувственное стремление.
Такая любовь по сути является «свободной», проистекающей из обоюдного, возобновляющегося согласия; она может существовать, как тогда полагали, только вне брака (точнее, той его формы, которую навязывает Церковь), поскольку брачный союз дает мужу «права» над своей женой, чаще всего предписывающие ей роль матери. Такой любви нет места и в браке, навязанном феодальным обществом, то есть в союзе двух родов, обесценивающем женщину, — в этом случае она играет роль дипломатической пешки, объекта, который нужно отдать или обменять, чтобы заключить сделку. Но зато такая любовь кажется вполне возможной в недрах окситанского общества, перенявшего некоторые идеи катаров. Даже если эти точки соприкосновения не позволяют нам сделать вывод о катарских корнях куртуазной любви, необходимо признать, что в окситанских дворах трубадуры нашли благодатную среду для ее выражения и процветания. Однако то, почему куртуазная любовь позднее получила признание в феодально-католической среде северных дворов, объяснить гораздо сложнее; вероятно, именно это обстоятельство вынудило многих эрудитов отнести ее к области воображаемого.
Ученые также вспоминали об арабском происхождении куртуазной любви, перенесенной на нашу почву посредством контактов мусульманской Испании с арабо-берберскими дворами, чьи поэты издавна воспевали любовь в словах и оборотах, порой напоминавших выражения трубадуров[689]. Эту гипотезу подкрепляет уже упомянутое нами утверждение о существовании связей между дворами Испании и южной Франции, в частности, двором Гильома IX Аквитанского[690]. Однако недавние исследования выявили основные отличия, проводящие грань между любовной лирикой мусульманской Испании и поэзией трубадуров. Так, выдающий специалист Т. Бауэр полагает, что, несмотря на некоторое сходство, андалузских поэтов никоим образом нельзя считать предтечами куртуазной любви, тем более что предметом их страсти зачастую была не красивая женщина, а красивый юноша[691]. Если корпус лирических текстов, созданных при андалузских дворах, значительно древнее, чем тексты трубадуров, он все же воспевает страстную гомосексуальную любовь сеньора к юноше-подростку. Некоторые авторы, упорно настаивающие на арабских корнях провансальской лирики, предположили, что образец андалузской поэзии был завезен Гильомом IX, который, видоизменив его, представил двору Пуатье, заменив предмет гомосексуальной страсти женщиной. Отношения и связи, появившиеся в ходе Реконкисты, ускорили этот процесс в той мере, в какой провансальские и испанские христианские дворы, заботящиеся об идеологическом и религиозном соответствии, оказывались от тем гомосексуальной любви, пользующихся симпатиями дворов мусульманской Испании[692]. Сегодня, ценой головоломных усилий и рискованных интерпретаций, под влиянием новой идеологии «геев», некоторые упорно хотят увидеть в куртуазной любви, прославляющей женщину, простую ширму гомосексуальных отношений[693].
Итак, насчет арабо-мусульманских истоков куртуазной любви можно сомневаться. К тому же это сомнение подкреплено замечанием сирийского принца Усамы, удивленного в 1180 г. той свободой (на его взгляд, шокирующей), которую предоставляли своим женам французские рыцари-христиане. Он собственными глазами видел, как муж отходил от жены, когда та встречала в пути друга и беседовала с ним, и уходил домой, оставляя их беседовать с глазу на глаз! Франки, заключает он, очень храбрые люди, но они воистину не знают, что такое ревность или самолюбие. Однако, как известно, беседа рыцаря с замужней дамой в куртуазной литературе становилась основой интриги, а ревность как раз признавалась в высшей степени недостойным чувством. Отметим также, что «куртуазные» нравы, предоставлявшие женщине ту свободу, к которой с таким недоверием отнесся мусульманский автор, не были порождением литературного вымысла: они оказали влияние на историческую действительность латинского Ближнего Востока, поразив этого умного просвещенного мусульманина, не знавшего об их существовании и с презрением и негодованием осудившего их. Арабское влияние, если оно когда-либо существовало, очевидно, не осуществлялось в направлении куртуазности, такой, какой ее представляли во времена Алиеноры[694].
Куртуазную любовь воспевали не только на лангедокском наречии: ее темы и вариации можно найти в литературе, созданной на старофранцузском языке, а также в областях, где бытовали кельтские языки. Не так давно еще допускали, что Алиенора Аквитанская могла играть главную роль в процессе распространения этой темы на севере: став супругой Людовика VII, она якобы привезла с собой трубадуров и таким образом познакомила Францию с образцами литературного искусства Юга. Впоследствии две ее дочери Мария и Алиса привили новую идеологию своим собственным дворам на севере Франции. Сама же Алиенора, выйдя замуж за Генриха II, распространила куртуазную идеологию при нормандском и английском дворах, покровительствуя поэтам и писателям, тогда как в Пуатье она собирала настоящие литературные дворы. Сегодня у этой гипотезы появилось множество критиков, как мы увидим далее[695].
Прежде всего, необходимо признать, что прямое влияние Алиеноры на своих дочерей, рожденных в союзе с Людовиком, после расторжения этого брака стало опосредованным. Исследователи не находят никаких следов, свидетельствующих об отношениях матери и ее дочерей, тогда как предполагаемое пребывание Марии Шампанской в Пуатье и вовсе остается под вопросом; еще более невероятной кажется их присутствие на «судах любви»[696]. Шампанский двор не был центром распространения куртуазной культуры. Тем не менее можно допустить, что Мария Шампанская покровительствовала Кретьену де Труа и даже выступала его посредницей. Действительно, в первых же строках своего произведения автор недвусмысленно дает понять, что графиня подсказала ему сюжет «Рыцаря телеги», посвященного куртуазной любви, схожей с
Вполне возможно, что на сюжет, предложенный Кретьену Марией Шампанской в 1170 г., оказали влияние личность и жизнь ее матери Алиеноры Аквитанской, а также зарождающаяся легенда об этой королеве, увенчанной двумя коронами. По крайней мере, существует доказательство того, что о литературном споре, касающемся так называемой куртуазной любви, прекрасно знали и при дворе Шампани, и при дворе Плантагенета, где, как известно, Генрих II и Алиенора мало-мальски, но покровительствовали поэтам, писателям и даже трубадурам.
Одним из них был Бернарт де Вентадорн. Долгое время считали (порой это мнение можно встретить и сегодня), что он был любовником Алиеноры или, по крайней мере, горячо любил ее, прославляя это чувство в некоторых своих поэмах. Его «Жизнеописание», составленное в XIII в., говорит об этом без обиняков: после того как Бернарт проявил свои таланты трубадура при дворе виконта де Вентадорна, вплоть до того, что соблазнил виконтессу и стал ее любовником, его прогнали, и он нашел убежище при дворе Алиеноры (которую автор называет «герцогиней Нормандской»), где его ждал новый литературный и любовный успех со всеми вытекающими последствиями:
«Кансоны и песни Бернарта очень нравились ей [герцогине Нормандской], и она встретила и приняла его весьма сердечно. Долгое время жил он при ее дворе и полюбил ее, а она его, и сложил он в ее честь множество прекрасных кансон. И вот в то время, как он находился при ней, взял ее в жены Генрих, король английский, и увез из Нормандии в Англию. А Бернарт в грусти и печали остался по эту сторону моря и отправился к доброму нашему графу Раймунду Тулузскому и оставался при нем до самой его смерти»[699].
Несмотря на недавнюю попытку выявить, существует ли связь между поэмами Бернарта и основными событиями в жизни Алиеноры, как и ее перемещениями[700], сегодня уже никто не считает, что между королевой и трубадуром существовала любовная связь. Некоторые полагают даже, что любовные чувства поэта были вымышлены в той же мере, в какой были вымышлены прославляемые им женщины. Но если Бернарт воспевает прежде всего любовь и женщину, как утверждает Ж.-Ш. Гюше[701], он тем не менее придает своей идеальной владычице, ставшей для него вдохновляющим образцом любви, некоторые черты Алиеноры. Очень скоро королева стала воплощением Дамы, являющейся главным персонажем и основным элементом понятия «куртуазная любовь».
Следовательно, настало время выделить основные черты этого понятия и попытаться найти его социологическое истолкование. Что такое куртуазная любовь, какова ее связь с социальной реальностью эпохи Алиеноры? Вопрос этот порождал немало споров и по сей день остается предметом горячего обсуждения.
Что такое куртуазная любовь?
Гастон Пари, работавший в конце XIX в., был первым, кто использовал выражение «куртуазная любовь», обозначив им то новое «искусство любить», которое появилось в XII в. в провансальской и французской литературе[702]. Выражение это в основном было принято на вооружение специалистами в области литературы[703]. Однако есть множество авторов, отграничивающих
В окситанской лирике поэт с помощью выражений, пришедших из речи вассала, говорит о любовном услужении, которое он хочет оказывать своей даме, как правило, замужней женщине, чье социальное положение превосходит его собственное. Чаще всего ею становится супруга сеньора того двора, к которому он принадлежит. Теоретически, согласно критериям церковной или аристократической морали, для поэта это «запретный плод». Однако его пылкое почитание, послушное и верное служение, покорное исполнение желаний дамы сердца, не говоря уже о ее капризах, усердие и терпение позволяют ему шаг за шагом приближаться к заветной близости с избранницей: если он предан и умеет хранить молчание, ему может быть позволено встретиться с ней в укромном месте, беседовать с ней, целовать и обнимать ее и даже созерцать ее обнаженной. Под конец этой «многоступенчатой» любовной аскезы, которая лишь разжигает желание избранника и придает его любви (как и любви его дамы) новые силы, возлюбленные могут стать любовниками. Понятно, что главными добродетелями куртуазных кавалеров в таких условиях становятся сдержанность, преданность и умение хранить тайны. Им нужно постоянно остерегаться
Как истолковать такую куртуазную идеологию? Если верить Э. Келеру, литература всегда отражала в себе жизнь общества во всех ее сложностях и противоречиях. То же самое можно сказать и о куртуазности: в сеньориальных дворах выразителями этой идеологии, распространяемой трубадурами, становились «юнцы», «башельеры», младшие сыновья родовитых семейств или мелкая знать, лишенная владений и жен. На другой чаше весов находились бароны, богачи, державшие в своих руках земли, власть, жен и невест. Таким образом, можно сказать, что первые отвергали частную собственность и проповедовали как «коммунизм», так и сексуальную свободу[704].
С этой же точки зрения эрудит Келер рассматривает литературные произведения, написанные на лангдойле, и рыцарские романы. По его мнению, во второй половине XII в. традиционный воинский и христианский идеал рыцарства угасает, оказавшись под угрозой союза Церкви с королевской властью; другой причиной такого угасания мог быть провал крестового похода. Рыцарство, включавшее в свои ряды преимущественно мелкую знать, нуждалось в новой идеологии, оправдывающей их социальные требования; отсюда проистекают рыцарская этика, щедрость, любовный идеал и куртуазные качества, воспетые как неотъемлемые свойства рыцарства. Но в скором времени эту куртуазную идеологию переняла и начала использовать в своих целях аристократическая верхушка, превозносящая «Авантюру» в качестве общего идеала для знати; для нее это возможность предоставить этому классу миссию, которую она идеализирует. Отныне рыцарство — это не только воинственность (жесты), но и куртуазность («античные» романы); теперь на него возложена спасительная и эсхатологическая миссия (артуровские романы), оно становится носителем социальной идеологии[705]. Впоследствии эту идеологию попыталась использовать Церковь, христианизировав ее путем мистического распространения темы Грааля и его одухотворенного поиска[706].
Несмотря на некоторые перегибы, вызванные базовыми идеологическими
Однако Ж. Дюби категорически не согласен с тем, что куртуазная модель способствовала повышению роли женщины в обществе. Взяв на вооружение незамеченную ранее идею малоизвестного автора, согласно которому куртуазная любовь, воспетая трубадурами и лирикой, изначально была «мужской игрой»[709], направленной на манипулирование, историк утверждает, что
Такая интерпретация подкреплена в более свежем исследовании Ж. Дюби. Согласно ему, утонченная любовь, которую называли «куртуазной», выводит на сцену женщину, «осажденную» юношей, который притворяется побежденным и униженным, чтобы завоевать ее. В большинстве случаев эта женщина оказывается супругой его сеньора. Сеньор, в свою очередь, решает использовать ее в качестве «приманки». Дама подвергает юношу испытанию, требуя от него показать, на что он способен. В силу взаимности (ибо в обществе того времени любой дар требовал ответного дара) и преданного служения она, наконец, решает отдаться своему возлюбленному, но не сразу, а «поэтапно». Итак, куртуазная любовь не имеет ничего общего с любовью платонической — это игра, лидерами которой становятся мужчины. Ее новшествами можно считать ожидание, мастерство «игрока» и «одомашнивание» удовольствия. Удовольствие мужчины[712] теперь заключается не в его утолении, а в его ожидании, и достигает кульминационной точки в самом влечении[713].
Эти поэмы и романы, справедливо замечает Ж. Дюби, предназначены для людей, находящихся при дворе, особенно при дворе Плантагенета, в образованной среде, знающей и почитающей Овидия. Речь идет о литературе, уводящей от действительности, поэтому историк не должен обманываться, считая, что эти документы напрямую освещают о реалии жизни той эпохи. В этом, на мой взгляд, слабая сторона аргументации автора. Действительно, если литература хоть сколько-нибудь отражала действительность, зачем сеньоры принимали такой образец поведения? Ведь он представлял для них большой риск, поскольку дамы, становившиеся объектом любви и попадавшие по воле своих супругов в столь опасную ситуацию, были их женами. В противном случае, если эта идеологическая модель не имела никаких связей с действительностью, какую пользу она приносила сеньорам и только им? Эти поэмы, говорит Ж. Дюби, воспевают не женщину, а образ, сотворенный мужчинами. Но насколько соответствует характеру мужчины того времени образ, в угоду которому он должен оказаться на положении слуги, покорного воле дамы, чьим желанием будет либо даровать ему милость, либо ответить отказом? Нет ли в этой новой концепции любви следов женского или феминизирующего влияния, как полагает автор?
Кроме того, признает Ж. Дюби, эти произведения пользовались огромным успехом, а следовательно, сумели хоть в чем-то изменить нравы аудитории. Следует спросить себя (и это важно прежде всего для историка), почему эта куртуазная модель была превознесена, почему она вышла на первый план и получила признание. По справедливому мнению автора, это произошло под влиянием придворной среды, в которой уже оформились идеи
Более того, куртуазная любовь, как полагает Э. Келер, могла быть изобретением клириков, испытывавших еще большее чувство неудовлетворенности, нежели «юноши» или трубадуры родом из мелкой знати. Проблема у этих двух социальных групп одна и та же: и те и другие лишены возможности жениться в силу церковных и социальных законов… но любовь — это иное дело! Этим запретным плодом духовенство отнюдь не брезгует! Запрет ничего не даст: лучше обойти его под видом куртуазности. К тому же, добавляет автор, рыцарское воспитание в мужской среде способствовало расцвету гомосексуальных наклонностей и культивировало образ недоступной, таинственной, обольстительной, запретной и беспокоящей воображение женщины, над которой рыцари всеми силами старались восторжествовать, прибегнув к бахвальству[714]. Идеализировать свое влечение, сублимировать его в невыразимое наслаждение, «joy», было более изящным, более искусным способом преодолеть чувство тревоги и беспокойства, вызванное дестабилизирующим открытием своего «сексуального тупика», и постичь «непостижимую тайну наслаждения женщиной».
Тонкие замечания Ж. Дюби возвращают нас в область реалий, в область социального брака, не принимавшего любовь в расчет, что, вероятно, способствовало отводу любовной энергии в «иное русло». Тем более что в XII в. рыцарями в большинстве своем были неженатые юноши, достигшие совершеннолетия и испытывающие чувство сексуальной либо эмоциональной неудовлетворенности: «Слава доставалась умелым и находчивым, тем, кому удавалось обольстить жену брата, дяди или сеньора, не считаясь с наивысшей опасностью». Вот где, на мой взгляд, таится уязвимое место гипотезы: ибо, несмотря на усилия автора уменьшить этот аспект, куртуазная любовь очень часто все же оказывается прелюбодейной, и этот факт явно противоречит интерпретации.
Двор, орган социального регулирования и контроля, на котором крупные сеньоры собирали неженатых мужчин, дабы «умерить их непоседливость», равным образом оказывался «привилегированным местом охоты на знатных женщин». Легко можно было бы предположить, что куртуазная литература, если она находилась под контролем сеньоров и была ими инициирована, создавала или использовала этот «педагогический образец любовного поведения», применяя его к «женщинам на выданье», к девушкам из знатных семейств этого двора. Своими кодексами и правилами такая педагогика в рамках военной аристократии устанавливала границы ущерба, причиняемого неудержимым сексуальным распутством. Однако в таком случае не совсем понятно, почему этот куртуазный обычай применялся главным образом к дамам, к супругам сеньоров, и почему последние с легким сердцем принимали эту игру, ставя своих жен «в игровое положение добычи, которую надо завоевать». Дама, добавляет Ж. Дюби, руководила «состязаниями», сталкивавшими между собой всех придворных холостых мужчин и не имевших надежды завоевать любовь хозяина. Но тогда непонятно, почему это состязание, предназначенное для того, чтобы добиться от сеньора жены и владений — путем брака с девушкой его двора, обязательно должно было включать эмоциональное, чувственное или даже сексуальное покорение его супруги. Утверждение Ж. Дюби о том, что в данном случае, как и в случае поклонения Деве Марии, любовь молодых людей «дала бы рикошет» от женщины-посредницы к сеньору, кажется мне более фигурой речи и уступкой моде, чем рациональным объяснением[715].
Тем более что, сопоставляя турнир и куртуазные любовные игры, автор подчеркивает, что куртуазность — это обучение мастерству, не имеющее ничего общего с платонической любовью: возлюбленный должен контролировать свои чувства (точнее, свои импульсы) и не прибегать к грубому захвату, похищению или насилию. Он должен предпочесть всему этому этапы, определенные двором и предназначенные для того, чтобы завоевывать женщин из хорошего общества. Это игра, исход которой, утверждает Ж. Дюби, неизбежен: рыцаря подвергнут испытанию, как на турнире (кстати, Церковь осуждала и турниры за их аморальность). Он обязательно встретит сопротивление со стороны своей «партнерши» — следовательно, женщина занимает в этой «игре» господствующую позицию, выходя за привычные рамки инертного и покорного поведения для того, чтобы сыграть свою роль «приманки» и воздать должное победителю. Однако победа эта в некотором роде «запрограмированна». Женщина в конце концов «учтиво» поддается. «Вступив в эту игру, она не может ни настойчиво уклоняться, ни отдаться слишком быстро, в противном случае ее больше не будут считать «куртуазной», ее сместит и исключит из придворного окружения приговор других женщин, ее соперниц, которые не бросят на нее взгляда»[716]. Таким образом, куртуазная любовь могла служить уроком и женщинам. Непонятно только, почему эта идеология была принята сеньорами — выгодная для женщин и девушек их двора, она прежде всего подвергала опасности целомудрие их собственных жен, особенно в то время, когда принцип наследования титулов и званий требовал строгого надзора за женским поведением.
На мой взгляд, такая идеология, напротив, придает женщине большую значимость, что Ж. Дюби, впрочем, вновь отрицает: эта любовная игра, говорит он, ни в коей мере не нарушала иерархической субординации мужчины и женщины. Действительно, как только «игра» заканчивалась и все возвращались к «серьезной жизни», женщина вновь оказывалась под строгим контролем мужчины, от которого она зависела. Но и эта интерпретация дает повод к критике, подчеркивая неизменную двусмысленность авторской концепции, ибо не совсем понятно, почему речь идет о некой игре, принятой в обществе и имеющей свои правила и коды, о «партии», которую владелец двора объявляет открытой и завершает по своему желанию, о чем свидетельствует замечание автора. Речь идет скорее об образе действий, о «ментальном и культурном климате», порождающем свои правила поведения, которые накладывают отпечаток на менталитет и сознание человека, если не на реальную жизнь; но его нельзя назвать игрой, ограниченной пространственно-временными рамками и подробно изложенной сеньором, который становится в ней арбитром.
Наконец, нет ли во всех социологических интерпретациях, предлагаемых до сих пор, чрезмерного тяготения к парадоксу? Почему любовное поклонение рыцаря даме и свободный выбор последней, описанные в литературе, объясняются упорным стремлением сеньора манипулировать своей супругой? Почему страстная любовь мужчины к женщине маскируется желанием угодить ее мужу (получающему вдобавок прозвище ревнивца и презираемому за это[717]) или стремлением утаить или передать гомосексуальную любовь?[718] Конечно, литература, признаю, являет не прямое, а, скорее, зеркальное отражение общества, но следует ли из этого, что мы видим его перевернутый образ? Куртуазная любовь, другими словами, действительно ли выражает устремления и чаяния мужчин (и еще в большей степени женщин, почему бы и нет?). Между мечтой и действительностью, конечно, большая разница, но разве мы не пытаемся осуществить наши мечты, даже (и особенно) если для этого нужно нарушить социальные и моральные законы?
Напротив, анализ Жоржа Дюби кажется мне абсолютно приемлемым в том случае, когда автор утверждает, что Плантагенеты, и в частности Генрих II, «супруг Алиеноры, пышные дворы которого задавали тон всем остальным», способствовали, несмотря на суровый характер капетингской монархии и церковные ограничения, распространению этой светской культуры, созданной или поддержанной разработкой ритуалов куртуазной любви. Был ли ответственен за это лишь Генрих II? Нельзя ли предположить также, что Алиенора, внучка Гильома Трубадура, тоже играла главную роль в распространении идеологии, которая, как бы ее ни называли, предоставляла женщине главенствующую позицию, пусть даже предположительно? Разве поведение Алиеноры, как и поведение дамы в куртуазной «игре», не нарушало социальных законов светской аристократии и моральных правил, вменяемых Церковью?
Коренное противоречие между куртуазной идеологией и моралью той эпохи заставило многих эрудитов поставить вопрос о ее «реальности». Мнения ученых по этому вопросу расходятся. Те, кто допускает существование куртуазной любви, подчеркивают, что ее обязательным условием был добровольный дар каждого из «партнеров», а в ее основе лежали красота и достоинства влюбленных. Но браки того времени, заключенные в силу неких соглашений и политических и династических уловок, никоим образом не могли отвечать этим требованиям. А потому нормой, компенсацией подобных браков без любви, становился «любовный треугольник»[719], отражающий реальное положение вещей, по крайней мере, на уровне идеологии[720]. К тому же, как замечает К. Кален, наличие текстов, резко осуждающих
Для других толкователей подобная апология любви, зачастую прелюбодейной, настолько немыслима в рамках христианского общества XII в., что они и вовсе ее отрицают: разумеется, в недрах этого общества существовали и чувственность, и сладострастие, но побеждали они редко — по крайней мере, в провансальской литературе.
Чтобы разрешить это явное противоречие между куртуазной любовью и существующей моралью, некоторые толкователи выдвинули идею о том, что куртуазная любовь не была ни изложением доктрины, бытовавшей в то время, ни принятой идеологией, — она была лишь воплощением мечты или даже воображения. Чистейшей игрой ума[726]. Исходя из этого, работы, описывающие куртуазную любовь как нечто существовавшее в действительности, остаются без объекта исследования и даже становятся ловушкой для толкователей литературных текстов[727].
В недавнем времени этот вопрос был тщательно изучен в новаторской статье М. Аккари. По его мнению,
Темы провансальской
Итак, стихотворные романы XII–XIII вв., за исключением «Рыцаря телеги», отсылают нас вовсе не к
Заметим, что литературная модель на самом деле многозначна и многообразна. В литературе переплетаются мечта и повседневная действительность, идеал и реализм, объективное описание и транспозиция, устремления, сублимации и игра воображения. Вся сложность для историка заключается в степени «допустимой реальности», которую он приписывает каждой из форм любви, описанной в анализируемых им произведениях. Мы знаем, насколько субъективным может быть такой анализ, а, следовательно, и интерпретация, выстроенная на его основе. Именно так обстоит дело с куртуазной любовью (как, впрочем, и с Алиенорой), чью интерпретацию варьировали время и нравы толкователей. Ее новый вариант представлен сегодня историками, рассматривающими этот вопрос с позиций феминизма[730], женоненавистничества[731] или современного психоанализа. Последние видят в куртуазной любви отражение формы невроза, главным образом мужского: человек страдает из-за неразрешимой любви, поскольку его дама сердца недоступна. Тогда мужчина выстраивает настоящую любовную клетку, низводя себя до положения марионетки, поверженной, раздавленной, истерзанной неутоленным желанием в рамках парадоксальной и разрушающей любви, субъект которой находится в вечном ожидании, а объект — в вечной недосягаемости[732].
Следует ли в таком случае отказаться от понятия «куртуазная любовь», отрицать ее реальное существование и социальное значение? Без сомнения, это было бы крайней мерой. На мой взгляд, стоит придерживаться направления, предложенного Р. Шнеллом. Этот автор отмечает, что понятия «куртуазная любовь» в средневековой литературе практически не существует. Этот концепт заключает в себе различные и противоречивые аспекты, следовательно, теория куртуазной любви не может укладываться в рамки одного этого термина. Любовь, описанная в произведениях, может быть как недостижимой, так и доступной, как супружеской, так и прелюбодейной, как платонической, так и эротической. Ее объектом может быть не только замужняя женщина, занимающая, в отличие от ее воздыхателя, высокую социальную позицию, но и дама равного с ним положения и даже простолюдинка. Куртуазная любовь не соответствует понятию концепта — лучше будет говорить не о куртуазной любви, но о куртуазном дискурсе о любви, о литературном споре, касающемся различных форм любовного поведения[734].
Тем не менее общим сюжетом всех этих дискурсов остается любовь, облагораживающая человека. Различные ситуации выявляют ее главные, характерные черты, превращая ее в ценность, не имеющую равных. В частности, это односторонность любовных отношений: можно отдавать другому свое тело (как в случае Изольды и Гвиневеры), но не сердце: она принадлежит лишь одному человеку. Любовь должна быть абсолютной и единственной. Она должна быть искренней, достойной, истинной, бескорыстной и надежной. Она обязательно взаимная — качество, которое долгое время ученые упускали из виду. Наконец, она добровольная, спонтанная, уважающая чувство собственного достоинства и свободу партнера. Но тогда на пути неизбежно встает проблема брака: если любовь спонтанна и добровольна, то как совместить ее с правами супруга, призывающими к супружескому долгу, предоставленному Церковью и навязанному нравами и обычаями времени? Вот почему в большинстве своем любовные отношения, описанные в романах, оказываются внебрачными. И все же проблема заявлена, и Кретьен де Труа пытается разрешить ее, примирив любовь и брак в «Клижесе», «Эреке и Эниде» и даже, с большими трудностями, в «Рыцаре телеги», пытаясь приглушить опасный аспект мифа о прелюбодейной любви, прославляемой Тристаном и Изольдой. Последний аспект, вероятно, обладает наибольшей значимостью: любовь почти всегда оказывалась притесняемой законами общества и Церкви.
Такой подход к проблеме позволил мне переформулировать вопрос. Ибо если куртуазная любовь не является принятым и даже действующим концептом, то она не может быть выражением или инструментом социального класса, как утверждали Э. Келер и в меньшей степени Ж. Дюби. Соответственно, всеохватная социологическая, «классовая» интерпретация должна быть пересмотрена. На мой взгляд, эту проблему нужно рассматривать с позиции «конкретных случаев», социальных и культурных ситуаций, порождавших злободневные вопросы, которые находили свое отражение в вымышленном мире литературы, пытавшейся подобрать к ним более четкие дефиниции или решения. В конечном счете, не так важно, какой из форм любви отдавали предпочтение (все они были хоть сколько-нибудь использованы) или возводили в универсальную доктрину, принятую за образец или считавшуюся нормативной (в этом могло быть отказано всем формам). Важно признать, что все «куртуазные дискурсы» о любви имели чрезвычайный успех, свидетельствующий об остроте проблемы, вставшей в ту эпоху перед аристократической публикой. Разнообразие ответов, предложенных литературой, красноречиво говорит об интенсивности поиска из сложившегося положения, но их общие черты вскрывают глубокие социальные причины недовольства и в то же время указывают на силу социальных устремлений. Брак в его традиционной сложившейся форме ставится под сомнение, в то время как настойчиво утверждается превосходящая ценность любви, основанной на свободном выборе партнеров, и этот принцип касается не только мужчин, но и женщин. Дама, за которой следует ухаживать, чтобы завоевать ее, а не взять штурмом, всегда оставляет за собой свободу выбора. Любовь нельзя ни отнять, ни навязать: ее разделяют по доброй воле.
Такая проблематика, как мне кажется, нашла наиболее сильное выражение в лэ Марии Французской. Вопрос о личности автора до сих пор остается нерешенным, но все же можно предположить, что им была женщина, жившая при дворе Генриха II Плантагенета. На мой взгляд, это обстоятельство лишь подкрепляет целесообразность и уместность ее дискурса о любви, на который оказали воздействие и ее женская природа, и ее связь с культурной и психологической средой Алиеноры[735]. В творчестве Марии Французской нельзя найти теоретических критериев куртуазной любви, разработанных некогда Андреем Капелланом, — она мастерски описывает различные ситуации, в которых могут оказаться влюбленные, принадлежащие обществу, которое хорошо знает и Мария, и ее читатель. Иными словами, ее герои вращаются в аристократической среде империи Плантагенета во времена Алиеноры.
На пути свободной и взаимной любви героев, любви полной и «настоящей», стремящейся вовсе не к платоническому, а к всеобъемлющему чувственному и сексуальному союзу, встают различные препятствия, создаваемые обществом того времени: «экономический» брак одного героя или принудительный брак другого; ревнивый старый муж, навязанный юной девушке; расстояние, разделяющее влюбленных; экономическая или социальная пропасть между ними; требования родителей или опекунов; различные социальные законы; права, присвоенные себе могущественными людьми; всевозможные обычаи и табу; и т. д. Во всех этих случаях Мария (как и большинство писателей в отношении Тристана и Изольды или Ланселота и Гвиневеры) принимает сторону влюбленных, выступая против социальных, моральных или религиозных установок, стремящихся разлучить их, но при условии, что героев связывает «настоящая» любовь, бескорыстная и основанная на прочном чувстве. Иными словами, та любовь, чьи основные характеристики уже выявил Р. Шнелл, проанализировав корпус литературных произведений, приступавших к этой теме[736]. Брак и любовные отношения в этом случае не обязательно являются противоречащими друг другу понятиями, но предпочтение все же отдается любви.
Любовная проблематика, на мой взгляд, неотделима от породившей ее социальной действительности. Куртуазная любовь, безусловно, никогда не существовала в качестве концепта, но размышления и «куртуазный» дискурс о любви красноречиво свидетельствуют о беспокойстве, зародившемся в аристократической среде того времени. Эти дискурсы, в частности, касаются места, отведенного в жизни «любви-чувству», роли, которую должна играть в ней женщина, а также способа примирить «всеобъемлющую» любовь, признанную самоценной, с той формой брака, которая принята в знатной среде и навязана церковной моралью[737]. Понятие взаимной любви приобретает значимость в глазах образованной части общества и даже завоевывает сторонников в женоненавистнической среде церковных писателей. Поэты и писатели воспевают ее как идеал — особенно те из них, кто трудится при дворе, где играют роль (как бы ее сегодня ни отрицали) такие женщины, как Алиенора Аквитанская или Мария Шампанская. Это отнюдь не случайность[738].
Приобретая все большую силу и значимость в ходе литературного распространения, эти дискурсы вливаются в основную проблему, волнующую умы просвещенных людей XII в: проблему личности, его свободной воли, свободы выбора. Любовная проблематика уже заявила о себе (по крайней мере, в практическом плане) на примере отношений Абеляра и Элоизы. В то, что Алиенора оставалась в стороне от этих вопросов, поверить сложно, даже отрицая то, что она внушила любовь Бернарту де Вентадорну или, что еще более проблематично, Джауфре Рюделю[739]. Факт остается фактом: аристократическое общество XII века, не колеблясь, связывало Алиенору со спором о куртуазной любви; по мнению Андрея Капеллана, королева даже внесла свой вклад в составление ее правил.
Андрей Капеллан и его трактат «О любви»
В период с 1174 по 1200 гг. (или в 1185 г., как часто утверждают) некий клирик, представленный в манускриптах как «Андрей, капеллан короля», составляет трактат о любви (
Произведение Андрея посвящено его другу Готье, которого отождествляют с Готье Немурским, пользующимся симпатиями двора Филиппа Августа в 1190 г.; трактат, составленный в ответ на просьбу последнего, представляет собой развернутую доктрину любви в ее различных формах. Две первые книги обсуждают и систематизируют темы, очерченные нами выше. Так, любовь для автора — это наивысшая ценность, источник всех благ, корень всех добродетелей. Главенствующее положение в любви принадлежит женщине: возлюбленный должен относиться к ней как к сюзерену, быть учтивым и обходительным, ухаживать за ней, проявляя сдержанность, осторожность и терпение, оставаться преданным ей. Ибо настоящая любовь лишь усиливается, встречая на своем пути препятствия; она теряет свою ценность, если цель достигнута слишком быстро; таким образом, чересчур торопливый возлюбленный и слишком «доступная» дама могут прослыть недостойными дворов любви. По причинам того же порядка из этого списка исключена супружеская любовь — в ее основе заложено право, обязательство, но не свободный выбор: нельзя испытывать влечение к тому, чем ты владеешь.
Любовь, описанная Андреем Капелланом, обладает всеми свойствами, намеченными выше. В ней нет ничего платонического, однако она отличается осмотрительностью, поступательным движением, терпением. Женщина, за которой ухаживают, отдается не сразу: взгляд, поцелуй, объятия, ласки и, наконец, слияние душ и тел — естественный, но не обязательный (во всяком случае, отсроченный) результат. Андрей даже разграничивает две формы любви: первая —
Последние уточнения порой сбивали с толку исследователей, принимавших этот трактат за тривиальное пособие, описывающее эротические и даже контрацептивные приемы[740]. Такая ограниченная и карикатурная точка зрения слишком далека от авторского замысла. Любовь, воспетая Андреем, не только плотская: в ней задействованы все свойства человеческого существа, от физических до духовных параметров. Все эти качества — чувство меры, искренность, контроль над собой, мудрость, рассудительность, здравый смысл, скромность и сдержанность — можно определить одним словом: куртуазность. Иначе говоря, ключевыми словами этой книги становятся
Андрей говорит о любви как о всеобщем природном законе: никто не может избежать ее, в том числе и клирики, ибо они тоже люди, а потому не стоит осуждать их, когда они предаются ей или ее добиваются. Напротив, женщины, по его мнению, должны предпочитать их мирянам, поскольку клирики в большей степени склонны к утонченной и нежной любви, они лучше знакомы с правилами этикета и способны проявить нежное участие гораздо лучше, нежели грубые и неотесанные рыцари. К тому же, продолжает автор, защищая свое дело, для отлучения клириков от любви нет никаких оснований, так как Церковь запрещает предаваться любви всем мужчинам, а не исключительно клирикам. Эта аргументация, часто упускаемая из виду, на мой взгляд, поможет найти ключ к данному произведению.
Две первые книги, бесспорно, представляют собой апологию светской любви, оставляя в стороне любовь божественную. Автор повествует об искусстве возвысить мирскую любовь до наивысшей степени утонченности и силы, поставить ее выше простого совокупления, которому предаются животные и приравненные к ним социальные классы: крестьяне, вилланы и большая часть бюргерства. Любовь — это наивысшее благо, при условии, что это настоящая любовь.
Третья книга, напротив, стремится, на первый взгляд, опротестовать и систематически опровергнуть те тезисы, что были выдвинуты в двух предыдущих книгах. На этот раз автор говорит как священнослужитель (можно было бы сказать даже «как сторонник интегризма»), но отнюдь не как куртуазный клирик. Любовь в его устах превращается в страшнейший из грехов. Тот, кто предается ей (особенно тот, кто пренебрегает при этом узами брака), осужден гореть в аду. Женщина-сюзерен, осыпанная похвалами в первых двух книгах, превращается в существо, недостойное любого чувства и наделенное всеми пороками. Автор использует все шаблоны, бытовавшие в женоненавистнической литературе своего времени: все женщины непостоянны, лицемерны, лживы, корыстны, завистливы, ветрены, порочны и т. д.[741] Любви следует остерегаться, и автор горячо советует своему подопечному избегать любых ее проявлений: если любовь не приводит ни к чему хорошему, если все преступления совершаются из-за нее, то зачем стремиться к ней и лишать себя славы Божьей? Готье должен научиться хранить целомудрие, восторжествовать над желанием плотских удовольствий и сторониться любого наслаждения в силу моральных и религиозных причин: «Наша единственная цель в этот момент — удержать тебя от любви и уговорить тебя хранить целомудрие»[742]. Есть и другие, более приземленные причины: любовь изнуряет человека физически, приближает его старость и полностью лишает его здравого рассудка.
Андрей заканчивает свое произведение, уточняя свои намерения и свой метод. Он сам указывает своему другу на то, что его книга заключает в себе две различные точки зрения. В двух первых частях, отвечая на просьбу Готье, он хотел рассказать ему об искусстве любви, о котором тот пожелал узнать. Применив эти наставления на практике, Готье насладился бы всеми любовными удовольствиями, но тем самым очернил бы свое доброе имя, лишился бы доступа в порядочное общество и не смог бы достичь славы и почестей, которые ему уготованы. Вот почему Андрей говорит, что он «по собственному почину» добавил третью книгу, это «осуждение любви». В ней изложено «учение о спасении», предназначенное убедить молодого клирика «не топить свою жизнь в любовных утехах», позабыть о мирской суете и быть готовым встретить Христа, своего Спасителя. Тот явится на землю, чтобы отпраздновать свой мистический брак с Церковью приверженцев, тех, кто будет любить его единственно духовной любовью, которую предлагает в качестве образца Церковь.
Таким образом, Андрею прекрасно известно об очевидных противоречиях своего произведения. Некоторые толкователи ограничились тем, что указали на эти расхождения и приписали их духовному и философскому кризису, охватившему в то время общество, увидев в них отражение увеличивающегося разрыва между социальной и светской жизнью аристократических классов и требованиями христианского учения[743]. Две первые книги, по их мнению, являются «серьезной» кодификацией правил куртуазной любви, а третья свидетельствует об «ужасающей сдержанности» автора, оказавшегося перед необходимостью сделать выводы, столь противоречащие морали духовенства. Таким образом, Андрей Капеллан «остановился на полпути», словно запутавшись в своих церковных принципах, смирившись с двойной, внутренне противоречивой ролью[744].
Другие ученые, пораженные столь явным противоречием, которое они сочли неустранимым, попытались преодолеть его и восстановить единство авторского замысла, предположив, что в первой части Андрей Капеллан по большому счету иронизировал. Согласно им, первая и вторая книги содержат в себе осуждение куртуазной любви, а потому не стоит воспринимать авторскую похвалу любви «дословно» — лучше взглянуть на нее как на карикатурное изложение, подчеркивающее абсурдность такой позиции[745]. Иными словами, речь идет о пародии, выводящей на сцену утрированные ситуации, призванные высмеять и опозорить куртуазную и рыцарскую идеологию, осудить любовь и женщину в том женоненавистническом ракурсе, который открыто представлен в третьей книге[746]. Таким образом, противоречия и несоответствия заложены не в самом тексте, а в его интерпретациях, авторы которых совершенно напрасно воспринимают этот «трактат» как серьезное произведение, либо прочитывая его «дословно», в «наивной» манере, либо предполагая, что он наполнен аллегорическим или эзотерическим смыслом. На самом деле речь идет всего лишь о пародии, о критике всевозможных дискурсов о любви[747]. Согласно П. Дронке, это пародийный, а не иронический или юмористический, разбор; Андрей является капелланом двора, но двора в большей степени «мифического», нежели реального[748]. Г. Сильвестр, со своей стороны, тоже воспринимает этот текст как пародию, но пародию двойную, голиардическую: трактат в его понимании является воплощением антихристианской контрморали, насмехающейся и над куртуазными нравами, и над поучениями Церкви; это своего рода «неформальная» культура с отголосками язычества[749]. На мысли о двойной критике, как мне кажется, стоит задержаться, придав ей, однако, иную форму, поскольку Андрей Капеллан не был голиардом.
Гипотезу о пародии, облеченной, по крайней мере, в форму «литературной комедии», более утонченной, чем произведения голиардов, сегодня разделяет большинство исследователей[750]. Она позволяет преодолеть противоречия, заложенные, по общему мнению, в обеих частях произведения. Однако настолько ли «непримиримы» между собой эти части? Р. Гиссетт предлагает рассматривать их как параллельное изложение, на манер Аверроэса, двух истин, которые внешне кажутся противоречивыми, поскольку мы не умеем ни примирить их, ни синтезировать[751]. В свое время Бецолла уже минимизировал контраст между двумя частями, воспользовавшись объяснением самого Андрея Капеллана: первая часть говорит о целесообразности идеализированной и кодифицированной человеческой любви, а вторая подчеркивает опасность такой мирской любви для христианина[752].
Искать решение, как мне кажется, нужно именно в этом направлении, принимая в расчет тот факт, что автор был куртуазным клириком XII в., жившим в те времена, когда Церковь усиливала запрет на брак и сожительство, непозволительные священникам и даже клирикам. У одних это ограничение вызвало решительные возражения, тогда как другие предпочли скрытность и лицемерие — те позиции, которые высшее духовенство разделяло более изощренным образом, нежели сельское духовенство, к чьему молчаливому сожительству относились в целом индифферентно. Андрей, если говорить словами Тартюфа (и это, бесспорно, единственное нелицемерное изречение этого малосимпатичного святоши), прекрасно знал, что любой служитель Бога «благочестив, но человек при этом». Образованный и куртуазный клирик, но в то же время священнослужитель, Андрей разрывается между естественным желанием любить (но не любовью мужлана, а достойнейшим, «куртуазным» образом, который описан им в своде правил) и навязанным ему обязательством повиноваться церковным предписаниям, гневно отрицающим любовь вне брака и даже в браке, запрещенном ему как священнослужителю.
Его трактат выражает этот разлад и напряжение, возникающее в результате такого противоречия. Андрей говорит о проблеме серьезно, но в юмористической форме, — это своего рода самоирония, позволяющая капеллану дистанцироваться и не создавать из собственного положения трагедии. В целом его произведение — это смесь искренности и пародии, и не только в его первых двух частях, как полагали многие. Это двойная пародия или, точнее, двойная ирония. Как человек, Андрей превозносит и одобряет куртуазную любовь, формулируя ее основные правила поведения. Он полностью исключает из подобной ситуации себя (с юмором и, возможно, чтобы «реабилитировать себя»), обращая внимание на некоторые крайности куртуазной любви, которые порой приобретают карикатурные черты, но при этом он признает, что любовь к другому полу — это наивысшее земное благо, а описанные им способы — наилучшие приемы любовного обхождения. Как клирик, Андрей, с беспощадной и прозорливой иронией отвергавший несправедливый для него, как и для всех священнослужителей (и даже для всех человеческих существ!) запрет любить, во второй части трактата осуждает эту человеческую любовь. Но осуждает с такими преувеличениями и такими казуистскими вольностями, что его карикатурные образы затмевают женоненавистнический и лицемерный пафос обвинений, присущий моралистам его времени. Крайности куртуазной любви, на мой взгляд, тайно забавляют Андрея, но его насмешка усиливается и приобретает горький привкус в его беспощадной карикатуре на церковную доктрину, которая вынуждает его вынести в третьей части суровый приговор этой общепринятой ценности. Здесь его трактат приобретает черты фарса.
Итак, перед нами двойная пародия, но она, на мой взгляд, направлена прежде всего против церковной позиции, признававшей греховной любую форму настоящей любви (за исключением «супружеского долга», призванного продлевать род и лишенного любого влечения или удовольствия); в гораздо меньшей степени она направлена против любви куртуазной, которая, как для мирян, так и для клириков, является наилучшей естественной формой человеческой любви. «Основания» защитительной речи, как и речи обвинительной, кажутся мне абсолютно «серьезными». Только форма их подачи — юмористическая (для удовольствия и ради осторожности), на манер карикатуры, подчеркивающей крайности этих двух непримиримых позиций Церкви и куртуазной любви (и даже любви в целом). Используя этот прием, Андрей, таким образом, может выразить свое критическое отношение, не опасаясь цензуры клерикального общества, — именно так впоследствии будут поступать все юмористы и карикатуристы в недрах любого тоталитарного режима, от абсолютной монархии до марксизма.
Большинство исследователей, придерживающихся монопародийного истолкования трактата, настаивает (чрезмерно, на мой взгляд) на иронии, которую автор вкладывает в описание куртуазной любви, и, напротив, с чрезмерной легкостью допускает, что он придерживался суровой церковной доктрины, развитой им в третьей книге. Эта позиция, разделяемая сегодня многими, вероятно, базируется на предполагаемом социальном положении Андрея Капеллана, находившегося в суровой среде капетингского двора. Приемлем ли такой аргумент?
Андрей называет себя капелланом королевского двора. Поскольку о присутствии такого персонажа в капетингском окружении не говорится ни в одном из источников, ученые предположили, что он был тесно связан с двором графини Шампанской, предложившей Кретьену де Труа материал для его романа, воспевшего куртуазную (и прелюбодейную) любовь Ланселота к королеве Гвиневере. Шампанский двор, по мнению многих, был благоприятным местом для распространения куртуазной идеологии. Такое логичное синтезирующее решение сочеталось с «наивным» анализом двух первых частей «De amore», систематизирующих приемы куртуазной любви. Тем более что во второй книге Андрей Капеллан приписал Марии Шампанской (и не только ей, но и многим дамам, принадлежавшим к верхушке аристократии, в том числе и Алиеноре Аквитанской) «приговоры любви», предметом которых становились очень смелые темы, касающиеся куртуазной любви. Однако не так давно ученые узнали о существовании некоего «Andreas Cambellanus», подписывавшего хартии в Париже между 1190 и 1201 гг. Вот почему сегодня распространено мнение о том, что Андрей Капеллан был клириком, жившим при дворе Филиппа Августа и творившим в период с 1180 по 1200 г.[753]
Подобное отождествление в корне меняет угол зрения как на самого автора, так и на интерпретацию его трактата о любви: в данном ракурсе Андрей Капеллан, далекий от желания угодить Марии Шампанской и Алиеноре Аквитанской, напротив, сурово критикует куртуазные тезисы и, прибегая к умышленной насмешке и нарочитой двусмысленности, приписывает матери и ее дочери доведенные до крайности суждения, сформулированные на «судах любви», основоположницей которых считали Алиенору[754]. Вплоть до недавнего времени некоторые историки верили в существование этих «судов», описанных Андреем Капелланом и упоминавшихся позднее в спорных источниках. Ассамблеи эти проводились в новых залах дворца Алиеноры в Пуатье: именно там «любовные дела» выносили на рассмотрение королевы, ее дочери Марии, графинь Изабеллы Фландрской и Эрменгарды Нарбонской, а также некоторых других знатных дам, входивших в аристократические круги того времени[755]. В подобных условиях Андрей Капеллан мог заручиться добрым именем этих знатных особ, чтобы прославить свою аргументацию куртуазной любви и описать правила ее поведения[756]. Такая точка зрения долгое время царила в кругах ученых-медиевистов.
Однако начиная со второй половины XX в. на смену ей пришла гипотеза о том, что подобные «суды любви» существовали лишь в воображении — вследствие ошибки в истолковании, допущенной в XVI в. одним эрудитом, который перевел в рамки реального существования одну из светских игр, напоминающую «же-парти», то есть литературные развлечения, в основе которых лежала куртуазная проблематика. Таким образом, этот ученый изобрел своего рода «пленарные суды», проводившиеся в разных местах и выносившие настоящие «приговоры любви». В XIX в. эту интерпретацию подхватил А. Райнуар, принявший на веру утверждения Андрея Капеллана, чей трактат он представил публике[757]. Не так давно Ж. Бентон доказал невозможность присутствия в окружении Алиеноры тех знатных дам, которых клирик вывел в роли судий и арбитров куртуазных нравов, а также развеял миф о том, что Мария Шампанская и ее двор способствовали распространению литературных жанров, связанных с куртуазной любовью[758]. Теперь остается лишь определить, в силу каких причин Андрей Капеллан приписал эти «приговоры любви» Алиеноре, Марии и другим дамам, принадлежавшим верхушке аристократического общества XII в.
В этих приговорах нашли выражение самые дерзкие положения, связанные с куртуазной проблематикой. Семь из них Андрей приписывает графине Марии Шампанской, шесть — ее матери Алиеноре, пять — графине Эрменгарде Нарбонской, два — графине Изабелле Фландрской и одно — общему суду гасконских дам. В рамках данного исследования я ограничусь анализом лишь нескольких приговоров, обладающих особой значимостью.
Мария Шампанская рассуждает о том, что женщине богатой лучше выбрать скорее бедного и воспитанного возлюбленного, нежели богатого человека, наделенного теми же добродетелями, ибо нет ничего более похвального, чем щедрая помощь любимому существу (решение третье). Дама, чью любовь пытаются завоевать двое мужчин, не уступающих друг другу в достоинствах, должна отдать свое предпочтение тому, кто испрашивал этой любви первым (решение четвертое). Дама, горячо любимая своим воздыхателем, не может ни требовать, ни удерживать его, если она не испытывает к нему тех же чувств (решение пятое). Возлюбленная не имеет права любить другого мужчину под предлогом долгого (более двух лет) отсутствия своего друга, если у нее нет очевидных доказательств его неверности (решение четырнадцатое). Мария уточняет также, какие подарки дама может принять от своего возлюбленного: это всевозможные мелочи, способные подчеркнуть ее красоту или напомнить ей о ее друге; таким образом, кольцо, залог любви, следует носить на мизинце левой руки, «с камнем, обращенным внутрь»; письма влюбленных из благоразумия не следует подписывать, скреплять собственной печатью и т. д. (решение двадцать первое). Как мы видим, в данных «приговорах», вынесенных в соответствии с куртуазными правилами, нашедшими отражение во множестве литературных произведениях той эпохи, нет каких-либо ниспровергающих установок.
Суждения, приписываемые Алиеноре, иного характера.
Решение второе касается дела о рыцаре, который испросил и получил от своей дамы разрешение насладиться объятиями другой женщины. Месяц спустя влюбленный вернулся к ней, утверждая, что своим ходатайством он лишь хотел проверить постоянство своей возлюбленной. Тогда дама, посчитав рыцаря недостойным своей любви, отвергла его, сказав, что рыцарь заслужил этот отказ уже тогда, когда потребовал ее разрешения. Посоветовавшись, королева Алиенора осудила даму за то, что та не поняла смысла куртуазной любви: «Ведомо, что сие лежит в самой природе любви, что солюбовники зачастую измышляют, будто ищут новых утех, но сами лишь хотят верней познать взаимность постоянства и верности. Посему противно естеству любви за это замыкать объятья пред любовником или в любви ему отказывать, ежели нет достоверного свидетельства неверности любовника»[759].
Решение шестое относится к даме, чью любовь пытались завоевать юноша, лишенный добродетелей, и немолодой мужчина, напротив, преисполненный достоинств. Юноша настаивал на том, что дама должна предпочесть именно его, поскольку достоинства он обретет благодаря любви, а облагораживание это восславит его даму сердца. Алиенора опровергла его утверждение, сказав, что такое облагораживание любовью, бесспорно, возможно, но слишком ненадежно. Следовательно, дама поступила крайне неосторожно, отдав предпочтение недостойному. Исходя из этого, можно говорить скорее о «реалистичной умеренности» обычных куртуазных установок, чем о карикатуре.
В решении девятнадцатом Алиенора осуждает даму, которая, получая подарки от влюбленного рыцаря, с готовностью принимала их, но затем ответила на его любовь отказом. Королева рассудила, что дама должна была сразу отказаться от подарков, предложенных ей ради того, чтобы добиться ее любви, или принимать их в виде компенсации, опасаясь оказаться причисленной к куртизанкам. Опять же, речь идет о приговоре, призывающем к умеренности.
Порой об опыте, приобретенном Алиенорой, желают судить по решению седьмому, касавшемуся человека, которого без его ведома женили на родственнице[760]. Узнав об этом, мужчина попросил ее вернуть ему свободу. Женщина отказалась, сославшись на то, что вины в этом никакой нет, поскольку в начале их связи об их родстве ничего не было известно. Королева, однако, постановила, что женщина выступает против закона и приличий, пытаясь защитить любовь, которую Алиенора сочла непристойной. В самом деле, утверждает она, «мы всегда должны противиться предосудительности кровосмешения, зная, что даже людские указы наказуют сие тягчайшими казнями». Не кроется ли в этом приговоре намек на правомочные действия Алиеноры, расторгнувшей брак с Людовиком VII?
П. Бурген находит эту гипотезу неправдоподобной, поскольку, по ее словам, речь в этом случае идет не о браке, а о любви. Аргумент не слишком убедительный, так как королева не преминула уточнить, что такие отношения должны быть порицаемы «во все времена». С другой стороны, согласно тому же автору, при дворе Филиппа Августа (где, вероятно, составлял свой трактат Андрей Капеллан) не знали о том, что вопрос о кровном родстве королевской четы был поднят в Антиохии вовсе не Людовиком, а Алиенорой. Последний аргумент и вовсе не кажется мне убедительным, ибо, чтобы защитить честь мужчины, который к тому же являлся королем Франции, Людовику, скорее всего, попытались приписать инициативу по аннулированию брака на соборе Божанси. Осуждение Алиенорой кровосмесительных отношений приобретает еще большую остроту, если учесть, что королева, прибегнувшая к подобному аргументу, чтобы аннулировать свой брак, впоследствии вышла замуж за Генриха II, равным образом связанного с ней узами родства, — после того, как сама она была обвинена в кровосмесительных отношениях со своим дядей Раймундом… Вдобавок ко всему, продолжает П. Бурген, папа римский велел не принимать в расчет ее родство с Людовиком, — следовательно, Алиенора знала, что эти правила можно обойти. Но она не могла поступиться ими, а Людовик и тем более! Тогда не был ли этот приговор выпадом против папы, закрывавшего глаза на «кровосмесительный грех», в отличие от куртуазной королевы? Пойти в этих догадках дальше было бы слишком рискованно. Тем не менее можно утверждать, что в данном приговоре, вероятно, кроется намек на беспокойную жизнь Алиеноры и даже определенный оттенок иронии, ибо Андрей Капеллан приписывает королеве суждение, столь противоречащее ее собственному поведению… но также поведению ее двух мужей и уступкам папы, касающимся этих «кровосмесительных» отношений. Эта ирония «обоюдоострая», какой бы ни была ее интерпретация.
Решение двадцатое равным образом может быть сопоставлено с личным опытом Алиеноры. К королеве обратились с вопросом, должна ли дама предпочесть любовь юноши любви пожилого человека. Андрей Капеллан приписывает Алиеноре ответ, который он считает «удивительным по тонкости», смягчающим своей правдивостью обычные предписания любви, называемой куртуазной:
«Мужи в любви почитаются лучшими или худшими не по летам, а по их познаниям, доблести и достохвальному добронравию. По естественному же побуждению мужчины младших лет более склонны соединяться в страсти с женщинами старших лет, чем с молодыми сверстницами, а мужчины зрелых лет предпочитают принимать объятия и лобзания от младших женщин, чем от зрелых возрастом. Женщина же, напротив, будь она во младых летах или в зрелых, более ищет объятий и утех во младших мужчинах, нежели в пожилых. По сей причине рассмотрение предложенного вопроса есть забота скорее естествоиспытательская»[761].
Если бы мы хотели и дальше придерживаться гипотезы о пародийном характере «судов любви», стоило бы спросить себя, насколько «мудрость» столь дерзкой максимы связана с личным опытом королевы Алиеноры или Андрея Капеллана! Но все же лучше спросить себя о том, почему автор приписал эти приговоры королеве. Ответ не вызывает сомнений: в то время Алиенору считали «экспертом» в делах куртуазной любви. Однако еще большим знатоком в вопросах подобного рода была графиня Мария Шампанская, чья супружеская верность и поведение, правда, никогда не вызывали подозрений.
Решение семнадцатое, вне всякого сомнения, является самым опасным, обладающим наибольшей разрушительной силой. Оно полностью отрицает всякую возможность любви между двумя супругами из-за брака, который их связывает и налагает обязательства в силу закона. Эта максима верна даже тогда, когда брачный союз заключен по любви. Изречение это приписано Марии Шампанской, но к нему присоединяется и Алиенора, правда, не без оговорок. Речь в данном случае идет о женщине, уже обладающей любовником и принимающей ухаживания влюбленного в нее рыцаря. Дама дает рыцарю надежду на то, что она сможет однажды вознаградить его, если лишится любви своего возлюбленного. В конце концов женщина выходит за любовника замуж. Однако рыцарь настойчиво требует ее любви, напоминая ей о ее обещании. Она же отказывает ему, ссылаясь на то, что она не перестала любить своего любовника, став его супругой. Королева, однако, осудила поведение дамы в следующих выражениях:
«Приговора графини Шампанской отвергнуть мы не решаемся, а она в том приговоре определила, что не имеет любовь силы меж состоящими в супружестве. Посему и предлагаем, чтобы означенная дама предоставила рыцарю общенную ею любовь»[762].
Иными словами, для Алиеноры (по крайней мере, для Алиеноры, описанной Андреем Капелланом) и еще больше для Марии, «вынуждающей» королеву принять это решение, супружеская любовь абсолютно невозможна. Любовь может появиться только вне брака, но не может ни продлиться, ни выжить в самом браке. Куртуазная теория, утвердившая этот постулат, приобретает такую силу, что даже принуждает женщину, нашедшую в браке счастье, обманывать своего мужа, чтобы следовать доктрине. Бесспорно, в этом и заключена авторская ирония, касающаяся догматизма куртуазной доктрины — такой, какой хотел ее представить Андрей Капеллан.
Но какой смысл следует вкладывать в эти опасные приговоры, воспроизведенные или выдуманные автором? Почему он приписал эти темы, вошедшие в моду, Алиеноре? Если Андрей сочинял трактат в 1185 г., находясь при шампанском дворе, как полагали еще не так давно и во что некоторые верят даже сегодня[763], то его желанием было приписать эти приговоры своей покровительнице Марии Шампанской и ее матери Алиеноре, имевших решающее влияние на куртуазную среду. Правда, при условии, что этот текст воспринимали дословно, а его ирония не была слишком сильной. Однако если Андрей писал его для капетингского двора, если в его трактате преобладает насмешка и даже пародия, то это отнесение не так-то просто объяснить. В таком случае нужно допустить, что ирония пронизывает отнюдь не все произведение, в чем я полностью убежден. Нужно допустить также, что Андрей Капеллан составлял свой утонченный и юмористический трактат, основанный на парадоксах и противоречиях, которые Церковь старалась внушить клирикам, для просвещенной церковной аудитории. В таком случае наш автор, прибегая к карикатурным заострениям, сформулировал основы «куртуазной» любви, известные в то время каждому в просвещенной среде, прикрываясь авторитетом дам, более пригодных к тому, чтобы огласить эти «приговоры». Для этой роли прекрасно подходила Алиенора Аквитанская, о чем свидетельствовала ее жизнь, но в еще большей степени образованный двор, окружавший ее и Генриха II. То же можно было сказать и о Марии Шампанской, способствовавшей появлению на свет «Рыцаря телеги».
Если же пародийная нагрузка первой части столь же сильна, если Андрей стремился прежде всего обесценить куртуазную любовь, представив в первых двух книгах отталкивающую карикатуру на куртуазное общество, то тогда следует допустить, что в его намерения вовсе не входило «прикрыться» авторитетом Алиеноры: он стремился очернить как куртуазную любовь, которую та защищала «своими» приговорами, так и ее неподобающее, «слишком куртуазное» поведение в жизни. Другими словами, Андрей выступал выразителем капетингской пропаганды, направленной против Плантагенета. Но можно ли быть уверенным в том, что в те времена, когда Андрей работал над трактатом, «обвинение», вынесенное Алиеноре (а также Марии Шампанской и графине Фландрской), должно было понравиться капетингскому двору? В период с 1174 по 1189 гг. Алиенора находится в плену у своего мужа, главного врага капетингского двора, наложившего на нее опалу за то, что она поддержала — вместе с королем Франции — бунт сыновей против него. Но тогда не совсем понятно, почему вместе с Алиенорой мишенью автора стала достойная, отличавшаяся безукоризненным нравом и поведением Мария, чья Шампань была союзницей Капетингов.
Если только не предположить (и это предположение применимо ко всем гипотезам), что автор трактата, разделяя обычные предубеждения церковников, считал подозрительным поведение всех женщин, которые берут свою судьбу в собственные руки и управляют ею сами, как это делают мужчины. А таким поведением отличались все аристократические дамы — Алиенора Аквитанская, Мария Шампанская, Эрменгарда Нарбонская и графиня Фландрская, — которым Андрей приписал «приговоры любви»: все они, вдовы или разведенные жены, в ходе своей жизни хотели вершить свою участь самостоятельно. Все они напрямую осуществляли политическую власть, поступая как «женщины-сеньоры», как «domina», как дамы в романах, посвященных «куртуазной любви».