— Тебе надо бы отдохнуть и выспаться, — пояснила она и принялась меня раздевать, быстро управившись с этим.
Растерянный, неловкий, я не понимал, что мне делать: следует ли протестовать или помочь ей, зажмуриться или смотреть на нее, молчать или говорить, обнять ее или отвернуться? Тысячи мыслей проносились в мозгу. А если, предположим, она останется, окажусь ли я на высоте? И потом еще глупый вопрос, такой идиотский и смешной, что просто выть хочется: как мне надеть филактерии, пока она в комнате или даже вдруг, да простят меня небеса, в кровати? Между тем я и так лежал уже в постели. Один, пока один. Инга что-то искала в уголке.
— Что-то не можешь найти?
— Электроплитку.
— У меня ее нет.
— Жалко. Завтра принесу. А тебе бы хорошо выпить горячего настоя. Или стакана молока.
— Я не хочу пить.
— Уверен?
— Уверен.
Она в последний раз внимательно оглядела комнату, кровать и сказала:
— Хорошо. В таком случае оставляю тебя спать.
Затем подошла к двери и погасила свет. Я боялся вздохнуть. Спать? Мне не хотелось спать. Я до боли страдал от разочарования: а я-то, что я вбил себе в голову? Да что я такое возомнил!
«Это все Льянов, — подумалось мне. — Гауптман прав: я там так и остался. Я все неправильно понял. Просто я идиот, деревенский дурачок. Имел смелость продемонстрировать ей свои желания, и только… Вот в чем ошибка! Мне следовало дать Инге понять, что ей надо остаться, переночевать здесь, что я себя плохо чувствую, что мне необходимо, чтобы она была рядом. Но я ведь не мог ожидать, что она падет так низко, чтобы отдаться, и кому, мне? Впрочем, слишком поздно. Инга уже ушла. Взяла и ушла. Ушла женщина, которая все во мне перевернула, да так, что больно…
Вернулась к Гауптману…
Однако странно: я не слышал, как хлопнула дверь… Впрочем, не так уж это странно… Инга! Ее рука во тьме… на моем лбу… Словно укус… Все это полный абсурд, но я неожиданно вспоминаю старого раввина из Дрогобыча. Ему-то что делать здесь, в Берлине? Последний раз я его видел еще ребенком, в гостях у его брата, в Белеве. Он, помню, спросил меня, как идут занятия, и благословил, положив обе руки мне на голову. Вот тогда-то я испытал то же обжигающее ощущение свежей ссадины. Инга, должно быть, встала на колени, ее лицо касается моего, наше дыхание смешивается…
Я болен, весь дрожу, лихорадка сейчас совсем меня одолеет… Старый раввин из Дрогобыча говорит со мной о Боге, но Бог молчит, молчу и я. Инга тоже молчит, и ее молчание наполняет меня. Боюсь вздрогнуть и вздохнуть, впрочем, дыхание перехватило. Ни легкие, ни губы не слушаются, Ингин рот намертво запечатал их. „Так вот что такое любовь! — проносится у меня в голове. — Мужчина и женщина любят друг друга в присутствии старого дрогобычского раввина, а ему хоть бы что. Двое слились в поцелуе, а пропасть в их жизни освещается сиянием. Они сплелись в одно — и тщета человеческая побеждена. Все так просто, так просто. Не нужно фраз, гигантских проектов, человечеству можно помочь совсем малыми силами…“ Другие, столь же наивные мысли бродят у меня в голове, пока Инга учит меня нежным, очень нежным поцелуям. А она такая ловкая, Инга, такая гибкая. Не отстраняясь, не останавливаясь ни на секунду, она стянула с себя блузку, юбку и все остальное — и вот она со мной в моей скрипучей кровати, на мне, подо мной, она меня ломает, разбивает вдребезги, заставляет окаменеть, чтобы лучше меня целовать, ее пальцы, губы, язык разжигают во мне тысячи костров, а я не знаю, что и делать, я ворочаюсь, копирую ее жесты, придумываю свои, темнота не мешает, я все вижу, вижу оба тела, сплетенных подчас до неразличимости, а потом вольно расплетенных… это битва? А что сказал бы раввин из Дрогобыча? И что скажет консьержка? Впрочем, к черту консьержку. И всех на свете вместе с ней! Я — одинок и свободен, один на один с Ингой, свободен, как она. Нас эта свобода объединяет, и ничто больше не в счет: мы едины в одном крике боли и страсти, в единой агонии освобождения. Я покинул один мир и очутился в другом, более просторном, объемлющем все мое существо. В мозгу рождается мысль: „Так, значит, это правда. Рай существует“».
Почему я подумал о рае? Потому ли, что в своей речи Гауптман вчера сказал (вчера, это было только вчера?), что Троцкий всячески изворачивается, пытаясь превратить рай в ад, в то время как следует делать совсем обратное? Да нет: Троцкий, Гауптман и их споры здесь совсем ни при чем. Рай мне вспомнился из-за Адама и Евы: все же я как-никак долго штудировал Талмуд и все к нему свожу. Только что я ощутил радость первого человека, узнавшего себя, познав свою жену.
— Почему ты улыбаешься? — спросила Ева, ах, простите, Инга.
— Вспомнил о нашем дедушке Адаме.
— Твоего деда звали Адам?
— И твоего, Инга, тоже.
Мне пришлось ей объяснить. Она приподнялась на локте и погладила меня по голове, будто ребенка, как приласкала бы собственного сына:
— Бедняжка Пальтиель, ты в это искренне веришь? Что до Библии, священной Библии, ты ее слишком долго читал. Теперь пора полистать и другие книги.
И прямо в кровати между двумя поцелуями она прочла мне ускоренный курс, затрагивавший учение Дарвина об эволюции видов, исторический материализм, историю зарождения Вселенной и мифологические основы религиозных учений. Я слушал, не шевелясь, слышал, что она говорила, но смысла сказанного не понимал. Значит, Бог — это измышление капиталистов? Авраам — крупный землевладелец, Моисей, Давид и Исаия — враги рабочего класса, то есть народа? Странное место и время было выбрано для того, чтобы привить мне научный подход к миру, усмехаясь про себя, подумал я. Но Инга научила меня и другому, причем гораздо успешнее. К счастью для меня.
Я заснул на рассвете в ее объятиях. Чуть позже я вскочил, словно ужаленный: как же мне надеть тфилин при ней? Я посмотрел на нее, и несказанный стыд обуял меня: только что я совершил грех, нарушил одну из заповедей, а теперь лицемерно буду замазывать содеянное с помощью филактерий? Я же недостоин их даже коснуться!
Между тем Инга спала, улыбаясь во сне. Кому? Чему? Может, она подсмеивалась надо мной? Я, конечно, уехал из Льянова, но этот город еще преследовал меня. Мне захотелось умыться, очиститься, причинить себе боль, забиться в норку, но Инга приоткрыла глаза и без слов притянула меня к себе. Мое тело напряглось от желания, я стал думать о другом, а потом уже ни о чем не думал.
Мы расстались около полудня. Едва она затворила за собой дверь, как я бросился к ящику стола, где хранились мои филактерии, развернув кожаные ремешки, надел их на лоб и левую руку и прочитал утренние молитвы. Я вздыхал от облегчения: легко отделался! А как я бы поступил, если б она решила остаться в кровати весь день? «Благодарю Тебя, Боже, — молился я, — спасибо, что позволил мне служить Тебе, не переставая любить Твоего отступника».
Впоследствии Инга наверняка заподозрила, что я изменяю ей с религией, поскольку частенько пыталась удержать меня подле себя или у нее дома и помешать оставаться в одиночестве, то есть наедине с Богом. Но она была слишком проницательна и умна, чтобы держать меня мертвой хваткой. Инга так устраивалась, чтобы у меня всегда оставалось время, час или два, однако часто приходила неожиданно, словно пыталась застать меня на месте преступления. Опасаясь такой неприятной возможности, я приспособился молиться все быстрее и быстрее. Я вел себя, как нашкодивший малыш, как преступник, скрывая от нее свою недозволенную связь. Будем же честными: я лгал на всех фронтах. Инге представлялось, что она склонила меня к верности идеалам коммунистической революции, а следовательно, и к атеизму, но она ошибалась. Притом именно потому, что я ее обманывал. Вы можете смеяться, гражданин следователь: я страстно любил эту женщину и обманывал ее с Богом, к которому охладел.
Но это уже другая история, и она не относится к вашему ведению.
Тем не менее Инге удалось повлиять на мою жизнь. Однажды ночью я сопровождал ее с группой товарищей в забегаловку у зоосада, где мы собрались дать бой нацистам. Нас было человек двадцать, их — в три раза больше. До тех пор я никогда не участвовал в уличных стычках. Я не создан для кулачного боя. Тщедушный, болезненный, не приспособленный к спортивным занятиям, а еще меньше — к ударам в челюсть, я считал себя скорее трусоватым и негодным к такого рода предприятиям. Однако чего не сделаешь ради любимой и любящей женщины?
И вот я оказался в гуще свалки. Но ненадолго. Уже через секунду меня выключили. Пришел в себя я на улице, прямо на мостовой, с громадным синяком под глазом, плюясь кровью, полуослепший, оглохший и едва живой. Приятели помогли Инге доставить меня домой. Она ухаживала за мной, была со мною нежна, меня любила… А вот на следующий день, надо признаться, я, совершенно выпотрошенный, забыл о своих молитвах. Не потому ли, что молодая женщина ни на минуту не отходила от меня целые сутки? А может, она и осталась, чтобы я наконец порвал с ее соперником? Так или иначе, о филактериях я вспомнил только через день. Слишком поздно, чтобы вернуться к прежним привычкам.
Таким образом, мой отказ от исполнения религиозных обрядов не стал результатом зрелого размышления, но произошел из-за случайной забывчивости, какую я никогда себе не прощу. Разорвать с Богом — понимаю. Но позабыть о Боге?
Впрочем, я не забыл. Я оставался к Нему привязан, надеясь, что Он не очень сердится на меня за то, что ночью я покидаю Его ради Инги. Мне нужны были Его наставления, само Его присутствие. Он же мог обойтись без моих молитв.
А что с филактериями? Они были припрятаны в укромном уголке.
«Йорам воспевал жизнь…»
— Йорам воспевал жизнь, — медленным монотонным голосом говорила Катя. — А лучше бы сказать: сама жизнь пела в нем и через него… Кстати, вот вопрос, на который ты бы мог мне ответить: немые поют? Хотя бы без слов? Вот Йорам — пел, и я вместе с ним. А если Бог есть — Он пел вместе с нами.
Катя встает и снова садится. Она слишком много говорит, но это нормально. Она же вдова, а вдовы говорливы. Иногда она останавливается перед окном, смотрит куда-то в ночь, и кажется, что обращается она не к нему, а к ночи. Нередко взгляд ее падает на дверь, и она замолкает: боится продолжать. Впрочем, и молчать ей тоже страшно. Ее лицо становится тогда растерянным и почти безумным.
Гриша же думает о матери, никогда не певшей, и об Ольге, певшей всегда. Мать, Ольга — это вчера. А что будет завтра?
— Во времена нашей молодости, в кибуце, мы пели в хоре, — сказала Катя. — Но я все время фальшивила. Все злились, кроме Йорама. Он меня любил и не обращал ни на что внимания. А парни ворчали. Они не понимали, почему мы не можем любить друг друга, не действуя им на нервы? Йорам отвечал: «Лучше любить чисто, а петь фальшиво, чем наоборот».
Ольга — его одноклассница. Белокурая, красивая девчонка. Она все время не давала покоя ни себе, ни тем, кто вокруг. И злилась, когда не получала, чего хотела. Вначале Гриша ее избегал, но постоянно с ней сталкивался. По дороге в школу, по дороге из школы, идя в магазин за покупками, когда мама просила, или за газетой. Ольга всегда оказывалась у него на пути. Маленькая стервочка просто забавлялась, проходу не давала. Однажды на улице около поломанной колонки она преградила ему путь:
— Могу поспорить, что ты никогда не целовал девчонку в губы?
— Девчонку? Целовал. Притом не одну. Так что ты со своей подначкой опоздала.
— И сколько же их набралось?
— Не было времени считать.
Руки в боки, вызывающе оглядывая его, она выпалила:
— Если ты целуешься так же слабо, как врешь, мне тебя жаль.
— Хочешь, покажу?
— Да где тебе!
— Так ты хочешь? Да или нет?
— Хочу.
Тут Гриша заколебался, ища лазейку.
— Ну, не здесь же.
— Трус!
— При всех? А как быть с твоим отцом, матерью? Что, если они увидят?
Ольга скривила губы, презрительно вскинула голову и не сказала, а как-то просипела:
— Ты мне противен.
— Дай пройти. — Гриша не осмелился ее отстранить. Он не знал, как ее оттолкнуть, не прикасаясь, как сделать так, чтобы, не дотронувшись, убрать ее с дороги. В глазах у него померкло, поджилки ослабли. Он не понимал, надо ли убежать или остаться, чтобы все это еще продлилось. Ольга, более зрелая, и уж конечно, более решительная, чем он, с оскорбительной жалостью махнула рукой и заключила, смиряясь:
— Ох, как же глупы эти мужики!
Она посторонилась. Он шагнул вперед, она последовала за ним. Молча они пошли вместе. Дойдя до Ольгиного дома, остановились.
— Не очень-то ты вежлив, — проронила она. — Открой мне дверь.
Он повиновался. Она вошла и окликнула его:
— А вторую?
Там была еще одна дверь, выходящая во двор. Гриша открыл и ее.
— Могу поспорить, что ты никогда не глядел женщине прямо в глаза, — усмехнулась Ольга.
Ответить на вызов бедняга не посмел. У него кружилась голова. В ней порхали видения, от которых он никак не мог избавиться: там доктор Мозлик и его мать разговаривали друг с другом, молчали, целовались.
— Оль, ты прости, мне надо домой. Меня ждут.
— Но только с одним условием: посмотри мне в глаза.
Не в силах дальше сопротивляться, он подчинился.
Его тут же словно током ударило, голова закружилась, в улыбке девочки было столько веселого озорства, исходивший от нее зов был так притягателен, что он чуть не потерял равновесие. Дабы устоять на ногах, Гриша крепко уцепился за нее и не отпускал.
— Ну, вот видишь! — со смехом отпрянула она. — Ты прямо упал в мои объятья.
Домой он вернулся, не чуя под собой ног и задыхаясь, словно после хорошей пробежки. Мать спросила, что с ним такое. Гриша, как всегда, ответил уклончиво. К тому же ему нелегко было бы признаться, что какая-то подружка вскружила ему голову. Он сердился на бесстыдницу, что она одержала над ним верх, унизила его. Продолжая на нее злиться, он неотрывно думал только о ней и не сомкнул глаз целую ночь. А потом вторую. И третью.
Поскольку они жили по соседству, то и в школу ходили вместе. Конечно, это получалось как-то ненароком. Великая любовь каждый раз рождается без повода, зато умирает по вполне определенной причине. У Гриши и Ольги все упиралось в их национальность, в разные культурные традиции и в боязнь антисемитизма: ведь она не была еврейкой. Гриша на это не обращал внимания, а вот его мать решила вмешаться:
— Сдается, ты частенько ходишь с Ольгой?
— Что ты имеешь в виду?
— Сам прекрасно понимаешь.
— Нет, не понимаю. Ольга учится со мной в одном классе, я ее вижу так же часто, как и других парней и девчонок.
Мать ушла на кухню, потом вернулась.
— Ольга — не для тебя, а ты — не для нее. Подумай, кто у тебя был отец, а кто у нее. Твой гордился, что стал поэтом, что рожден евреем, а ее родитель — прапраправнук Богдана Хмельницкого, славного тем, что устроил за каких-то три дня тринадцать погромов в девяти местечках. Ты это знал? Об этом подумал?
— Поздравляю, ты много чего знаешь. А происхождение твоего дружка, оно тебе известно так же досконально?
— Если будешь и дальше говорить в таком тоне, то лучше не надо, — оборвала Раиса.
Их отношения с каждым днем портились все больше и больше. Трудно было что-то объяснить, невозможно понять.
— Ну, как хочешь.
Гриша чувствовал себя рядом с ней не в своей тарелке. Прежде всего из-за Мозлика, занявшего отцовское место. Если Раиса и доктор не жили одним хозяйством, то только потому, что Гриша им мешал. Отсюда у него растущее ощущение недолюбленности, чувство, что он тут чужой, нежеланный. В их глазах он стал живым воплощением мертвого поэта, своего отца.
— У тебя что-то скверно на душе? — однажды спросила его Ольга, когда они выходили из школы.
— Да так, есть немного.
— А что такое?
— Ладно, пройдет, — при всем том его ответ прозвучал мрачновато.
Никогда он бы не признался Ольге, что творится между ним и матерью. А потому переменил тему:
— Если твой отец узнает, что мы… скажем, ходим вместе, он тебе так надает по шее…
— Он никогда не посмеет. Это вне закона. Советский закон не шутит с вырожденцами-взрослыми, которые бьют комсомольцев.
— Ну-у, вот антисемитизм тоже запрещен законом, — засомневался Гриша. — И однако… Правда, тут другое. Следует защищать слабые и беззащитные меньшинства, а евреев считают очень сильными, даже всемогущими.
Она прыснула:
— Нет, Гриша, серьезно, все это совершенно не важно. Одобрит ли это отец или нет, его проблема, не наша. А что — твоя национальность? Что ты беспокоишься? Мне нравится, что ты еврей. Если это разозлит отца, тем лучше: будем жить отдельно, как-нибудь справимся. Вот я борюсь за независимость, любя тебя.
Гришино происхождение ее ничуть не волновало. Получив коммунистическое воспитание, она признавала только классовые различия. Человек таких воззрений борется с дискриминацией — это хорошо. И в обществе, и в каждом отдельном человеке он искореняет безграмотность, суеверия, обскурантизм, фанатизм, религиозность — это еще лучше. Он борется с индивидуализмом во имя коллектива — просто прекрасно! В эти лозунги Ольга, как и ее приятели-комсомольцы, верила нерушимо.
— Как ты мне надоел со своим иудейством! — часто взбрыкивала она. — В чем оно выражается, в религии? Насколько я знаю, ты — неверующий. В расе? Ты, слава Богу, не расист. Это какая-то хворь? Ты хорошо себя чувствуешь. Или для тебя это предлог? Может, ты, парень, просто хочешь со мной порвать и ищешь оправдание?
— Что ты, Оля, совсем нет. Ты ошибаешься и по поводу меня, и рассуждая так об иудействе. Тут не повод, Оля, тут другое.
— Вот ты говоришь: «Другое, другое»… Но что? Культура? Ты ее не знаешь. Цивилизация? Ты в ней не жил. Философия? Ты ее не исповедуешь. Родина? Ты не живешь в Израиле.
До чего же Ольга упрямая! Как ей объяснить, что такое еврей?
— Скажем, так: для еврея то, что он еврей, это осознанное призвание, кредо.
— Ну, все это поэзия.