Кто был этот человек? Почему он жил один, без семьи, без родни? Чем он был занят помимо работы? С кем виделся? Кто ему все это рассказал и кому еще он говорил об этом?
Со временем Гриша убедился, что его друг остается человеком совершенно закрытым. Если он и упоминает о других, то лишь для того, чтобы избежать разговоров о себе.
— Давид Гаврилович Биламер… Тебе это имя что-нибудь говорит? — однажды буркнул он. — Писатель. Крупный писатель. Еврей. Коммунист и друг больших людей. Так вот, послушай: однажды его вызывают в Кремль, а он приходит раньше назначенного времени. Его вежливо встречают. Приводят в приемную и оставляют ждать. У него от волнения так забурчало в животе, что он почувствовал мучительнейшую необходимость отправиться в туалет, но дверь ему никто не открывает, она заперта на ключ. Тогда-то он и понял, что пот может быть холодным. Короче, он сделал все прямо в штаны. А тут открывается дверь, появляется офицер и предлагает следовать за ним. Биламер пытается объяснить ему, в чем его проблема, но тот говорит: «Вас ждут». И вот они — перед «хозяином»: Сталиным. Какой-то кошмар. Биламер думает: «Они меня наверняка расстреляют». Он чувствует на своей спине страшную ледяную руку… и вдруг слышит знакомый голос: «Хотел бы лично сказать, товарищ, что я высоко ценю твою статью о мифах в литературе». И Биламер оказывается вновь в коридоре, затем на улице, на вольном воздухе.
Зупанов с болезненной или скорее ядовитой улыбкой на секунду умолкает, потом заключает:
— Арестованный во время борьбы с космополитизмом, Биламер был осужден за бесстыдную выходку и оскорбление вождя. И конечно, расстрелян.
«Откуда он все это знает?» — спрашивал себя Гриша.
Зупанов знал и не такое. Перед Гришей прошла целая вереница великих и посредственных, скромненьких и властных персонажей, не говоря о разных чудаках. Стоило ему поглядеть на правую руку рассказчика, как он уже догадывался о том, что последует: если пальцы поглаживали стакан с чаем, будет поведано о людях отвратительных, а если они сворачивали цигарку, значит, сейчас сторож заговорит о том, кто заслужил его восхищение.
— А тебе не известна история с Макаровым? — спросил он однажды, вытаскивая кисет с махоркой из внутреннего кармана. — Ах, что за человек был Макаров! Крепкий, как бык, и мягкий, словно ягненок. Верил, что можно заставить историю идти быстрее. Ведь для этого и нужна революция, разве не так? Целые века ничто не меняется, а тут разом горы рушатся и жизнь течет быстрее. Вместо того чтобы терять время на поиски ремесла или жены, Макаров вступает в партию — и вот он уже поднялся до поста, пардон, до очень высокого поста: не ведая того, он начал шагать вверх не по ступеньке за раз, а по три. Мои поздравления, любезный Макаров! А работать, кстати, этот парень умел. И голова от успехов у него не кружилась. Жил он скромно, навещал старых друзей, выпивал с ними и даже подчас защищал их своею властью. Но в один прекрасный день загремел вниз. Разом впал в немилость, совершенно неожиданно для себя. Однажды ночью его вытаскивают из постели. Он возмущается, протестует, но ему говорят: «Не сейчас. Все это ты скажешь после». Перед следователем он топает ногой, грозит пожаловаться в «высокие инстанции». А тот хмыкает ему прямо в лицо: «Да ты и так в инстанциях, куда уж выше, кретин!» И он, следователь этот, заявляет напрямик: мы-де знаем все, знаем, что ты невиновен, чист перед партией. Ты перед ней ни в чем не провинился, и то, что ты здесь, — знак нашего доверия. Тебе, говорит, предстоит выполнить особую миссию. Агитирует, стало быть, Макарова, вешает ему на уши еще несколько задушевных фраз в том же духе, а потом уточняет, в чем дело: вся загвоздка в Иванове. Того надо обязательно сломать. «Он же твой закадычный друг, с детских лет, мне это известно, потому-то никто другой не разоблачит его лучше, чем ты». — «Но в чем его обвиняют?» — «В принадлежности к зиновьевской банде». — «Это невозможно: я знаю Иванова, как себя, и могу гарантировать, что это ложь. Никогда вы не убедите меня, что мой друг Алексей Иванов — предатель рабочего класса! Ведь он посвятил ему всю свою жизнь! Никогда вы не заставите меня сказать, что он враг партии, ведь он проливал свою кровь за победу ее дела!» Вопящего Макарова волочат в камеру. Допрос повторяется снова и снова, в десятый, в сотый раз. Следователь прибегает к привычным приемам — впустую. Тогда он начинает распространяться об идеологической выдержанности, о патриотизме, о диалектике, о столкновении индивидуального и коллективного сознания, о великих целях, ради которых все средства хороши, о жертвенности и готовности всем поступиться ради коммунистического идеала. Все это время он теребит в пальцах остро отточенный карандаш, Макаров неотрывно следит за ним глазами, и это его спасает от помешательства. Он на все отвечает: «Моя любовь и душа принадлежат партии, но я стану сам себе противен, если ложно обвиню лучшего друга, я тогда буду недостоин партии». — «Короче, ты отказываешься исполнить приказ партии?» — «Никоим образом: партия требует, чтобы я говорил правду, и я говорю правду». — «О какой правде ты здесь талдычишь? О твоей или о партийной?» — «Правда одна». — «Но если партия говорит одно, а ты — другое, кто же прав?» — «Права партия, но так быть никогда не может». — «Никогда? Ну вот, слушай: партия осудила Иванова, объявила его виновным. А ты заявляешь, что он невинен!» — «Так не может быть! Партия не может осудить моего друга Иванова, потому что она не может лгать». Следователь злится. Макаров никогда не был силен в риторике, и ему совершенно наплевать на логику. И вот — уникальный случай в наших анналах — дело не заканчивается трагически. Десять лет каторги вместо пули в затылок, которую обычно всаживает палач, «работник четвертого подвала». А почему? Потому что оба друга отказались подписывать что бы то ни было. Их дело длилось так долго, что боги соскучились: заменили и цель, и преследователей.
Между тем Гриша удивлялся все больше и больше. Откуда брал Зупанов все эти истории? Он что, был знаком с жертвами или палачами?
— В одно прекрасное утро, — продолжил Зупанов, — Макаров и Иванов встретились на тюремном дворе. И упали друг другу в объятья. «Что ты сделал, чтобы выдержать?» — спросил Макаров. «Очень просто. Они пытались меня убедить, что я обязан себя оболгать для блага человечества, а я на это отвечал: как я могу способствовать благу человечества, если это должен сделать предатель, который будет сидеть во мне? Все это было нелегко, и тянулось, тянулось, но видишь: я пока здесь… А как продержался ты?» — «Ну, это было еще проще — я смотрел на карандаш в руке следователя, смотрел и приговаривал про себя: я не карандаш, не карандаш, а человек…»
Да, сторож много чего знал! О тюрьмах, пытках, о праведниках и шутах, словно он мог проходить через потайные двери и узнавать секреты, которых никто не осмелился бы произнести вслух. Но почему он открывал душу своему юному немому другу? Как он получил доступ к запретной памяти целого народа, приговоренного к молчанию? Что видели его глаза, когда он отвечал усмешкой на резкий поворот разговора или неожиданный жест? А он, Зупанов, только посмеивался, посмеивался, а не смеялся. Раздавались звуки, которые и желали бы быть смехом, но не могли. Он шевелил головой, облизывал губы, руки рисовали в воздухе что-то странное, и слышалось похохатывание, похожее на конское ржанье.
— Ха-ха-ха, ты видишь, что я хотел сказать?
Гриша видел не всегда. Но слушал внимательно.
Иногда ему казалось, что он вот-вот сойдет с ума. «Мир тюрьмы — это своего рода тот свет, — любил повторять Зупанов. — Там все непонятно, и ничто не похоже на правду. Часто в этих стенах осужденные сталкиваются со следователями, которые вели их дело. Прокуроры и приговоренные, мучители и мученики, свидетели и лжесвидетели сидят вперемешку, доведенные до положения недочеловеков…»
Гриша и Зупанов встречались частенько: жилище ночного сторожа стало для мальчика убежищем, куда ни его мать, ни доктор Мозлик не имели доступа.
«Кто ты, странный сторож, из какой тюрьмы? Сколько языков ты знаешь? Почему учишь меня идишу? И для чего тебе надо, чтобы я выслушивал твои истории?»
— А я рассказывал тебе про Гирша Талнера, того самого, историка? Ты о нем, наверно, слыхал. В камере он продолжал работать над своим научным трудом. Не имея возможности записывать, он повторял то тихо, то громко все, что хотел бы увидеть на бумаге. Однажды ночью происходит чудо: кто-то подсовывает ему огрызок карандаша и белый лист. Ты только попробуй, сынок, попробуй вообразить: вот сейчас он, уподобясь Золя, составит свое «Я обвиняю», и оно станет частью мировой истории. А ему надо столько сказать… слишком много для одного листика. Как уложить на двух страничках все кошмары и предсмертные вопли целого поколения? Стиснув голову руками, он обдумывает это, страдая сильнее, чем под пыткой, он мечется. А его память перегружена, она сохранила слишком много фактов и образов. Как их передать, чудовищно не обкорнав, не изувечив? Сознавая свою миссию, он перебирает в памяти перекошенные ужасом лица и выбитые зубы, признания и опровержения, завещания мертвецов и зовы умирающих… Он все это лихорадочно перепроверяет в уме, пытается решить, что спасти от забвения. Уже начинается рассвет, а ни одна фраза еще не написана. Охваченный паникой, он начинает всхлипывать: что же он за историк, если не может выполнить эту работу? И вот он уже рыдает так громко, что врывается тюремщик и отбирает у него карандаш и бумагу. Пропало послание потомкам, потерян единственный шанс. Несколько позже историка опять ведут на допрос. В жестком свете следовательского кабинета кто-то, узнавший его, едва удержался от крика: ярко-рыжие волосы Гирша Талнера стали совсем белыми. Ты понимаешь, сынок? Один листок чистой бумаги сделал из него старика!
Глаза рассказчика подернулись влагой, Гришины тоже. «А как же мой отец, — спросил себя мальчик, — он тоже постарел? И знает ли об этом сторож?» Ему чудилось, что Зупанов знал все.
— Ты послушай, сынок, — монотонно твердил он, увлекая мальчика в свое давнее время, в прежний мир, где люди молились и теряли надежду по одним и тем же причинам. — Постарайся понять, что я тебе рассказываю. Каждое поколение лепит и высекает из камня свою правду. Кто поведает о нашей? Кто расскажет о ней, когда свидетели убиты?
Он примолк на минуту, по его лицу снова забегали гримасы.
— А я знаю кто. Сумасшедшие историки. Параличные акробаты. А знаешь, еще кто? Не знаешь, так я тебе скажу: немые ораторы. Да, сынок. Немые поэты прокричат истину о нашей судьбе. Ты хочешь быть с ними?
Слушавший его подросток кивнул: да, он хочет. И ему очень надо поскорее состариться.
Завещание Пальтиеля Коссовера
(Продолжение)
Берлин, 1928 год. Мне восемнадцать, и жизнь прекрасна. Вокруг меня мир рушился, но меня это только возбуждало: я чувствовал, что живу, живу интенсивно, как говорили тогда.
Я начал писать стихи, много стихов. Они были неважные, и теперь я их не люблю. Предпочитаю те, что родились здесь, в тюрьме. Но тогда для меня главным было найти себе занятие, выразить себя, поведать, что я думаю и чувствую о людях, не обо всех, естественно, не о капиталистах с их сумрачными торжественными рожами, но об их рабах, о таком же отребье, как я сам: их было много вокруг. При всем том жизнь была забавной: народец вроде нас корчился либо от смеха, либо от голода, но чаще и от того, и от другого разом. А я знай раздавал все, что имел, иногда меньше, но чаще больше. Деньги, которые я привез из Льянова, в то время казались настоящим богатством. В сравнении со своими новыми приятелями я был прямо Ротшильд. Конечно, сравнения с настоящим Ротшильдом я не выдерживал… Но в общем-то зачем мне было на него равняться? Впрочем, в то время это входило в моду. Я часто слышал: «Ах, если бы только я был, как такой-то или такой-то!» Меня это смешило. Однажды я рассказал приятелям историю про рабби Зусю, знаменитого хасидского законоучителя, который говорил своим ученикам: «Когда я предстану перед небесным судилищем, ангел-хранитель не спросит меня: „Зуся, почему ты не был Моисеем?“, или: „Почему ты не был Авраамом, Зуся?“, или же: „Почему ты не стал пророком Иеремией?“ Он спросит меня: „Скажи-ка мне, Зуся, почему ты не был Зусей?“»
На что мои новые знакомые отвечали издевательски: «Ты стал цитировать раввинов? Здесь и сейчас? Бедняга Зуся, что с тобой творится?»
Все они принадлежали к тому поистине фантасмагорическому берлинскому сообществу, где интеллектуальные клоуны и их собратья из артистической среды, бойцы от политики и борцы против политики кружились в нескончаемых дивертисментах, обретая для себя кто призвание, кто профессию, кто возлюбленного, любовницу или, наконец, исповедника.
Мы встречались в кафе «У Блюма», в «Новом Парнасе» или в различных клубах. Мы бузили, восторгались друг другом, ссорились, мирились — и все это в течение нескольких часов. Обсуждали Версальский мирный договор, Розу Люксембург или Париж, безумие Ницше или гомосексуальные склонности Платона. Политика, современная литература и философия, направления в искусстве и коммунизм, фашизм, пацифизм — обо всем этом мы говорили без конца. Опьянялись словами, причем всегда одними и теми же, такими, как «прогресс», «предназначение», «реализм», «пролетариат», «святая цель», «цель, подвергающая сомнению все прочие»…
Я тогда был счастлив и теперь этого не стыжусь. Счастлив. Впрочем, как и все остальные. Даже несчастливцы не были несчастны в том Берлине 1928 года.
Впрочем, точно ли счастлив? Конечно, я преувеличиваю. Скажем так: жизнерадостен. Мы развлекались и сами были забавны. Мы жили посреди разыгрываемого фарса. Тон задавали шансонье, юмористы, карикатуристы, а тех, кто не смеялся, остальные поднимали на смех.
Побежденная Германия производила такое впечатление, будто на ее территории можно позволить себе буквально все, кроме того, чтобы принимать ее всерьез. Там развенчивали идолов, демонтировали статуи, сдирали рясы с клириков, смеялись над всеми святынями, а чтобы было еще смешнее, обожествляли сам смех.
Мои друзья считали себя коммунистами или, по крайности, им сочувствовали. Они приняли меня в свой круг благодаря Бернарду Гауптману, автору эссе, заслуживших международную известность, и специалисту по средневековой поэзии, которого мой наставник Эфраим предупредил о моем приезде. Откуда они знали друг друга? Имели общих знакомых или какие-то объединявшие их воспоминания? Представить или даже допустить такое невозможно. Эфраим в своем лапсердаке и университетский преподаватель Гауптман в галстуке-бабочке рядом не смотрелись. Однако последний принял меня любезно:
— A-а, это вас дорогой Эфраим прислал к нам из Льянова? С приездом! В Берлине вы придетесь весьма кстати.
Он что, издевался надо мной? Как бы то ни было, он взял у меня чемодан и отнес в мою комнату.
— Входите, — пригласил он. — Чашечка скверного кофе, думаю, вам не повредит. А кусок хлеба с маслом тем более.
Кофе мы пили в гостиной. Гауптман, одетый с иголочки, словно собирался в оперный театр, осмотрел меня с ног до головы.
— Пейсы еще видны, вернее, след от них. Вы правильно сделали, что их убрали.
Я покраснел. В Бухаресте, прежде чем сесть в поезд, я отправился в привокзальную парикмахерскую.
— Какую желаете прическу?
— Современную… гм… очень современную…
Несколько раз щелкнули ножницы — и я уже не выглядел евреем. По крайней мере, правоверным. Я понимал, что отец меня не видит, но чувствовал себя провинившимся: я его обманывал. Но, папа, у меня же не было выбора. Мне нельзя было сходить с поезда в Берлине при пейсах, в лапсердаке и черной фетровой шляпе. Если я уезжал в изгнание, то не для того, чтобы проповедовать в немецкой столице, превознося прелести еврейского правоверия или углублять свои познания, штудируя рабби Шимона бар Йохая!
— Это настолько бросается в глаза? — смущенно спросил я.
— Да нет, — воскликнул Гауптман, — вы меня не так поняли. Ваши пейсы никто бы не увидел, но я их все же угадываю. Ах, да стоит ли об этом говорить, мой дорогой посланец из Льянова! Вскоре станет ясно, что в вас одержит верх: Берлин или Льянов.
Хитер, лукав и в высшей степени красноречив был Бернард Гауптман. С самого рождения он лелеял одну страсть: отвращать молодых религиозных евреев от их веры. На это уходили его состояние, время и умственные силы. В моем случае задача была относительно легко выполнимой, но муторной. Теоретически я охотно поддавался его марксистскому влиянию и атеистическим доводам, но практически продолжал стоять на своем. Результат вышел довольно своеобразным. Вечерами Гауптман водил меня послушать Хаима Варшавера, который громогласно расправлялся со Всемогущим, а наутро я надевал филактерии и молил Бога охранить меня от Нечистого, не дать иссякнуть моей жажде знаний и любви к истине, но прежде всего — восстановить священный вечный город Иерусалим в самом Иерусалиме.
Отчего такое раздвоение личности? Из уважения к Моисею? О нет! О Моисее я даже не думал, оставил его там, в древней пустыне. Но мне не хватало отца и матери. И какой-то тайный детский голосок мне нашептывал, что, ежели я перестану надевать филактерии, наказание за это настигнет их, а такого греха я не мог взять на душу. Конечно, Гауптман посмеивался надо мной и, если следовать чистой логике, имел на это все права. В его глазах я был воплощением человеческих слабостей, встающих препятствием между индивидом и его спасением: старые связи стесняли мою свободу, я был недостоин его дружбы. Потому я чувствовал себя вдвойне виноватым: и перед ним, и перед отцом. Трещина во мне росла и ширилась. Не выдержав дольше, я имел смелость пуститься в бегство. Я перебрался в мансарду, где смог в свое удовольствие молиться, напевая священные гимны, никому ничего не объясняя и не защищаясь.
Между тем Гауптман, цепкий, что твой жандарм, хотя от этого внешне еще более приветливый, хватки не ослаблял. Встречаясь со мной «У Блюма» или на вечерних дружеских посиделках, он меня поддразнивал. Вспоминается одна его маленькая реприза в кафе.
— Ну, как там господин Раббинер? Ты сегодня с ним говорил? Что он думает о теперешней ситуации? Обязательно держи нас в курсе.
Мне оставалось лишь смущенно пожимать плечами. Я уже назубок знал все его доводы относительно зловредного влияния религии, бесплодности устаревших обычаев, паралича традиционной нравственности, а также его воззрения на опасное воздействие на умы писаний наших пророков, мудрецов и праведников.
Нагнув голову, я наконец выдавил из себя:
— Предпочитаю это не обсуждать.
— Вы все слышали? Он предпочитает не обсуждать! И при этом называет себя марксистом! А как же диалектика? Ты когда-нибудь о ней слыхал?
— Хотел бы все же воздержаться от дискуссии, — упрямо повторил я.
— Ага, теперь ты хочешь увильнуть! Зажмуриваешь глаза и затыкаешь уши, не вынося противоречий? И при этом готов считать себя интеллектуалом? И симпатизировать коммунистической партии? На самом деле, Пальтиель, ты еще так и не распростился со Льяновом и его фанатичным, слепым и бескультурным еврейством! — Он не унимался: — Ну, сознайся, Пальтиель, признай, что ты еще не покинул Льянов, что ты еще ходишь утром и вечером в синагогу, обожаешь отсталых людей, верующих только в то, что обещает им чудо! Признай это и перестань ломать здесь комедию…
Тут он на секунду замер, переводя дыхание, и я смог вставить словцо.
— Тебе, Гауптман, не хватает понимания, — начал я сдавленным голосом. — И такта. Ты волен оскорблять Всевышнего и праотцев, но ты зря высмеиваешь их бедных адептов, которым те нужны, потому что от древних исходят толика тепла и капелька надежды. В чем ты их упрекаешь, Гауптман? Они в изгнании, несчастливы, не читали тех книг, на которых ты вырос. Они не ходили в те школы, где ты преподаешь, им не ведомо даже, что такие существуют. Разве в этом их вина? Почему ты издеваешься над ними, Гауптман?
— Ну, что я вам говорил? Он их обожает! — вскричал Гауптман. — Страстно любит! Да, поезд уехал из Льянова, но наш друг остался на платформе!
Эта шутка была встречена целым взрывом хохота. Действительно, как говорун и спорщик, Гауптман не имел себе равных. И на его стороне была вся компания, а у меня никогда не было союзников.
Впрочем, нет, тут я преувеличил.
— Придурки! Вы долго будете хихикать? Банда декадентствующих пьянчуг! Вам не стыдно? Куда подевалось ваше чувство локтя? Разучились быть товарищами, да?
Пораженный, я застыл и не сразу обрел дар речи. Так, значит, кто-то все же встал на мою защиту? Я поднял глаза: Инга, подруга Гауптмана. Наступила тишина.
— Одно из двух. Или Бог этих бедных евреев существует, и тогда они правильно делают, что обращаются к Нему в молитвах. Или же Его нет, и мы обязаны прежде всего пожалеть их, а потом просветить. Ведь они-то, они существуют! По какому праву вы их презираете? С каких пор марксисты начали плевать на человеческую природу?
Сидевшие вокруг стола недоверчиво поглядывали на нее, но присмирели. Попытка спорить с Ингой была рискованна: никому, кроме Бернарда Гауптмана, никогда не удавалось держать ее удары.
— Из тебя выйдет прекрасный талмудист, — атаковал ее Гауптман, пытаясь скрыть раздражение. — Если бы ты знала идиш, тебя бы можно было послать поработать в Льянове.
На этот раз стрела не попала в цель. Была ли та размолвка у них первой? Она станет, как впоследствии выяснилось, толчком к их разрыву и началу нового союза. Инга — мой первый костер, как говорят лицеисты. Так я открыл для себя любовь. И полюбил. Теперь она мне часто видится, когда вспоминаю о прошлом, и я всегда улыбаюсь. В ту пору ей было около тридцати или чуть меньше. Довольно красива… да что я! красивейшая из женщин! Это был удар молнии, ни больше ни меньше.
Почему она выбрала меня? Материнский инстинкт, желание защитить парнишку, которого терзала свора злых взрослых? Я был ей очень благодарен. Никогда я бы не осмелился за ней поухаживать: был слишком робок, чтобы проявить инициативу. Отказ, даже самый деликатный, меня бы уничтожил. Инга, должно быть, об этом догадалась. Она стала моим первым проводником в этом царстве, первым пристанищем, ангелом и демоном моего взросления. Очень образованная, решительная, но при всем том женственная, она наводила панику вокруг себя. Ее резких вспышек и болезненных, словно удар хлыста, ответных выпадов боялись все. Меня пленяли ее длинные темные волосы, большие, почти черные глаза, чувственные губы. Наблюдая за ней, я ощущал, что пускаюсь в путь по джунглям, где все разрешено.
Мне нравилось, с каким равнодушием, почти небрежностью она причесывалась и одевалась. Но никому бы и в голову не пришло ее за это осудить или, напротив, похвалить. Она не позволяла, чтобы ее оценивали. Желала свободы и была свободна. Я — тоже. С ней я разрешал себе такое, что в любом ином случае вызвало бы во мне самом настоящий бунт. Ей было достаточно взглянуть на меня, коснуться руки или лба, чтобы уничтожить все запреты. Если кому-то и удалось заставить меня позабыть о Льянове, так это ей.
Позже Гауптман признался, что его бывшая любовница ни больше ни меньше как выполняла партийное поручение. Ей велели содействовать моему политическому воспитанию, поскольку там, откровенно говоря, конь не валялся. Все это вполне возможно. Но любил бы я ее меньше, если б что-то такое знал? Факт тот, что я был без ума от нее даже тогда, когда она силилась втемяшить мне теории Энгельса и прочих деятелей. Думаю, что и она меня на свой манер любила. Ценила мою неопытность и невинность, полную неподготовленность к жизни. Ей нравилось заставлять меня что-либо делать в первый раз.
В первый раз…
Так, мы однажды шли с политсобрания, на котором Бернфельд с бородкой маленького старого грешника из кожи лез вон, защищая идею перманентной революции, что разрабатывал Троцкий, на которого, кстати, он был очень похож. Гауптман ему возражал. В зале — на втором этаже кафе «У Блюма» — атмосфера накалялась, как в цирке, когда кажется, что акробат вот-вот упадет и расквасит нос. Насилие витало в воздухе. Крики с места, перебивавшие друг друга возгласы, взаимные оскорбления — обе стороны были вне себя. Я же, гражданин следователь, да будет вам известно, аплодировал Гауптману. Но когда надо было орать, чтобы заглушить ответы Бернфельда, я тушевался; призна
К счастью, мои товарищи, целиком поглощенные спором, на меня не обращали внимания. Внезапно я почувствовал, что кто-то меня толкает локтем. Инга! С горящим лицом, взволнованная, наслаждающаяся стычкой, которую, казалось, она же и направляла, испепеляя противников, заставляя их уступать, разбивая в пух и прах…
— Громче, Пальтиель, громче! — приказала она.
— Я… я не могу.
— Ты как немой. Кричи, это приказ. Что угодно! Главное, чтобы был шум.
— Не могу, Инга, к большому сожалению, я…
— Ты должен! Кто молчит — саботажник!
— Не могу.
В приступе гнева она впилась пальцами мне в руку у плеча, сжала изо всех сил, словно желая причинить боль, но я даже не поморщился: то было нечто совсем непохожее на страдание, меня затопило какое-то сладостное и томительное чувство. Из-за этого вдобавок к моей растерянности я уже вовсе не мог выдавить из себя ни звука. Бернфельд пел хвалы Льву Давидовичу, Гауптман — Владимиру Ильичу, Инга — Гауптману. А я жалел, что покинул отчий дом, родителей, мой тихий провинциальный городок, где мужчины и женщины с ненавистью не набрасываются друг на друга, защищая чье-то слово или фамилию. Инга продолжала стискивать мне руку, а я задыхался, почти готовый потерять сознание. А потом ее ладонь соскользнула в мою, наши пальцы сплелись, и то, что я тогда испытал, гражданин следователь, уже не ваше дело. Мои пальцы касались центра Вселенной. Он стал мною, нами обоими. Меня пронзило, обожгло и приподняло страстное и успокоительное желание. А Инга тем временем, не переставая, вопила, меж тем как я все еще молчал. Мои товарищи и их друзья с пеной на губах спорили о том, по какому пути пойдет человеческий род, предсказывали в будущем реки крови, победу или смерть революции, а я чувствовал только собственное тело и пальцы Инги, на которую не осмеливался взглянуть из страха ее потерять. Тут-то, испугавшись этого, я превозмог стыд, подавил страсть и принялся орать, все громче и громче, как истый дикарь. Бернфельд так и не смог завершить свою речь, оставив поле битвы вместе с превозносимым им Троцким, а я в этот день нащупал связь, что может существовать между революцией и телом женщины.
С Гауптманом и всей кодлой мы отправились праздновать нашу победу в «Таверну горбуна», где нам наливали в кредит. Я хлебнул глоток вина — и на меня рухнул потолок.
— Это от перевозбуждения, — произнес кто-то над моей головой. — Его первый бой.
— Паренек еще ничего не повидал.
— Как ты себя чувствуешь? Тебе уже лучше?
— Слишком много эмоций, — предположил Гауптман.
— Мне нехорошо, — сказал я слабым голосом. — Я бы сейчас пошел к себе и лег.
— Я тебя провожу, — решила Инга.
Гауптман попробовал ее отговорить:
— Играешь в дочки-матери? Бедняжка, эта роль не по тебе.
Инга метнула на него такой презрительный взгляд, что он решил больше не подавать голоса. Я с трудом встал на ноги. Инга помогла мне дойти до входной двери. В лицо мне ударил свежий воздух, и я с наслаждением глотнул его.
— Идем? — спросила Инга.
Да, моя защитница была сильной, сильнее, чем я. О лучшей поддержке и мечтать не приходилось.
— Идем.
А что скажет моя консьержка? Храбрясь, я решил, что подумаю об этом потом. Пока же мне предстояло заняться чем-то более насущным. Опираясь на Ингу, с комом в горле я чувствовал собственное тело таким чужим, как никогда ранее. Глаза блуждали по опустевшим улицам, уши прислушивались к звуку наших шагов, ноздри купались в запахах, долетавших из уже закрытых ресторанов. Под нависшим серым небом я шел, переступая через кучки отбросов, и ощущал совершенно новый, упоительный страх оттого, что рядом было тело, которое тянуло и толкало меня, ранило мое собственное тело и одновременно помогало ему. Так что же скажет консьержка? А ну ее к дьяволу. Но вот Инга, что скажет она, если я попрошу ее остаться со мной? А что скажу я, если она согласится?
Моя консьержка ничего не сказала. Она спала. Весь дом спал. И улица, и квартал. Мы остановились перед парадным. Я достал ключ и заколебался: следует ли как ни в чем не бывало отпереть дверь и пригласить ее войти или пожелать ей спокойной ночи, попрощаться, мол, «до скорого»? Инга все решила за меня: взяла из моих пальцев ключ, вложила его в замочную скважину и повернула.
— Какой этаж? — шепнула она.
— Пятый.
Она хотела нажать на кнопку выключателя с таймером, чтобы при свете подняться на следующий этаж, но я ей не позволил: консьержка, а что скажет консьержка, если мы ее разбудим?
— Хорошо, хорошо. — Инга никогда не выходила из дому без спичек в кармане. — Давай поднимайся.
— Осторожно, осторожно, я пойду первым, тут ступеньки…
Перед дверью я остановился. Но и тут Инга взяла у меня ключ, вошла, нащупала выключатель и зажгла свет. Беспорядок, видимо, не слишком ее смутил. Она сняла с меня куртку, ремень, расстегнула рубашку и скомандовала без всякого стеснения:
— В кровать!
Я смотрел на нее, разинув рот. Что она говорит? Прямо так, в кровать, на ее глазах? Я, сын Гершона Коссовера, в чьей голове еще гудят заветы Всевышнего, некогда прозвучавшие на горе Синай, я должен лечь в постель в ее присутствии, и может быть… быть может…