Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тяжело ковалась Победа - Иван Михайлович Леонтьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кто верил Анисье, а кто и в ум не брал. А как было знать, правда иль нет? У Ивана Столбова справлялись – он у них в работниках ходил. «Нет, – сказывал, – никакого Федьки не видал, лошаденка только чужая стоит». У Нюрки выпытывали, что опосля Дуськи скотину обряжала, – из приезжих девка была. Тоже сказывала: «Никого не видала». А лошаденка всем ни к чему. Мост когда на Берди поставили, так по деревне народ и поехал. Кого ночь в пути застанет, кому лошадь покормить надо – все к нему, как на постоялый двор. У проезжих Мордюков, бывало, все что-нибудь и выторговывал. Так и тут – лошаденка никого не удивила.

К весне все стали забывать об этом. Анисья устала повторять одно и то же. Так бы никто ничего и не узнал, если бы Дуська не поцапалась с Мордюковым.

Корову он посулил ей к весне за оплату, когда она уходила. А тут, видать, передумал. Дуська с норовом была: уж ежели что в голову западет, царствие небесное покойнице, волосы на себе будет рвать, но на своем настоит. И надо ведь столько молчать! А тут взяла и Максиму все поведала: и почему она ушла, и почему работать у них не хочет. Максим родителю ничего не говорил: опять не поверит. Мы уж его знали. Вот он и пришел ко мне:

– Слышь, Мария, дело какое, – сказывает. – Зверье, оно и есть зверье. Ровно волки, жрут один другого. Я тебе давно толковал, что им человека убить – ничто.

А я все никак не пойму, о чем это он. Как стояла у печки с ухватом, так и стою – рот раскрыла.

– О ком ты? – спрашиваю. – Говори, кого убили-то?

– Федьку.

– Где? – а у самой холодок по спине побежал. – Когда?

– Мордючиха, зимой еще.

– Да будет тебе, Максим! – не поверила я. – Видано ли дело, чтоб мать на свое дите руку подняла?

Вот он тут все и выложил, что от Дуськи услыхал:

– Дуська на цельный день к Мордюковым уходила, а больной Гришка в холодной избе лежал. Вот она и привела его на печку к Мордюковым с разрешения старухи. Мордюков с Иваном Столбовым в тот день свиней били – в город готовились. И Дуська допоздна помогала туши обделывать. А когда управилась, Гришка уже спал на печи с Настенькой. Завтра опять надо чуть свет вставать. Иван домой убежал, а Дуську Мордючиха пожалела: оставила, чтоб детей не булгачить, и послала на печь. Раньше она у них никогда не оставалась, но они ее уже за свою держали – Федьку вроде бы собирались на ней женить. Проезжих никого в тот день не было. Дуська полкринки молока снятого с хлебом съела – и на печь. Занавеску задернула и тут же уснула: намаялась за день. Сколько уж она проспала, не помнит. Проснулась от какого-то чужого разговора. Полежала еще, слышит: голос незнакомый. Чуть-чуть занавеску раздвинула и видит: лампадка под образами коптит, занавески на окнах плотно задернуты, лампа над столом на проволоке вовсю горит, над чугуном парок легкий вьется, запах мясных щей по избе разносится – видать, только из печи вытащили, а на лавке военный сидит: зарос весь, будто каторжный. Мордючиха ковригу в живот уперла и ломтями пластает. Чую, Дуська сказывала, что и Мордюков где-то тут же, но не вижу. Курит, знать, раз дым под полатями стелется. А Мордючиха все расспрашивает: «Откель, офицерик, путь держишь?» – «Со службы», – отвечает. «В чинах, поди, службу нес, ай как?» – «Были и чины, мать». – «Погоны золотые – должно быть, и денежки большие?» – «И денежки есть, и золотишко, – отвечал офицер, а сам уж и ложку чуть не мимо рта нес, – всего нам хватит, мать». – «Ох, как тебя сон-то берет, офицерик, – больно ласково что-то хлопотала Мордючиха. – Прилег бы, ай спешишь?» – «Некуда боле спешить, мать», – сказал офицер, встал из-за стола, постоял, что-то вроде сказать еще хотел, но, видать, передумал, бросил на лавку тулуп и лег. Грязный с дороги, не стал в постель проситься.

Мордючиха сразу лампу убавила и пошла в сени. В избе тихо стало. Вроде бы и Мордюков ушел. Огонек лампадки колебался из стороны в сторону, тень двигалась по образу, изменяя лик Богородицы. Храп по избе пошел. Настенька еще во сне вскрикнула – я аж вздрогнула, душа в пятки ушла. Тревога какая-то. А тут и дверь скрипнула – старики вошли. Слышу, старуха на печь лезет. Я от испуга сжалась, ни жива ни мертва лежу… Задрала это она занавеску и сопит мне в затылок. Посмотрела, убедилась, видать, что мы спим, и спустилась.

«Давай не мешкай, – зашептала Мордючиха. – Прибрать ведь его еще надо». – «Духу седни чей-то не хватает, старуха. Руки дрожат». – «На, сходи к Анисье, дерни самогоночки для храбрости. Богат, знать, офицерик, не упустить бы. Когда еще такой приблудит?» Дверь тут опять скрипнула – вышли, знать. Лежу это я, сказывала Дуська, и не знаю, что делать, как поступить, совсем с панталыку сбилась. Жуть ведь одна. По спине мурашки бегают. Только это я голову через занавеску просунула, дверь опять отворилась: старуха с топором входит. Спряталась я и обомлела. Головы уж больше так и не отрывала от подушки. Тихо было долгонько. Офицер еще, кажись, зашевелился, застонал во сне. Потом сразу три раза что-то сильно стукнуло – и вроде как забулькало, ровно четверть с самогоном опрокинули. Меня аж всю заколотило. А тут и Мордюков пришел. «Где тя черти носят? – набросилась старуха. – Я уж думала, ты запропал. Давай шевелись! Я без тебя управилась. Кисет-то у него пустой. Золотишко, видать, где-то в санях припрятано. Тащи его!» – «Как же это ты так?» – вроде как растерялся Мордюков. «Как? Да так! Как других, так и его, – громким шепотом огрызнулась Мордючиха. – Хватила топором по голове, он и не брыкнулся. Крепко, видать, спал. А то как да как! Тащи давай!»

Долго было тихо, сказывала Дуська. Стояли, видно, потом уж завозились, закряхтели, затопали.

А я, говорит, как прикусила губу, так до утра рта и не раскрыла. Голова зато потом шибко болела, ровно кто волосы рвал. Еле-еле утра дождалась. Иван рано прибежал. За стол села, а в горло ничего не лезет. Забрала тут Гришку и домой направилась: хворат, мол, брательник, так робить пока не буду. Расчет, дескать, давайте. Мордюков еще во двор с ней вышел – уговаривал остаться, но она ни в какую. Тогда вот он корову-то к весне ей и посулил. Все одно, дескать, у тебя сена нету.

– Время прошло, так, думает, можно и не отдавать. А Дуська, мол, сама знаешь, какая. Ночь вот седни спать мне и не давала. Как вот думаешь (это Максим меня спрашивал), – поясняла баба Маня, – самому заарестовать или властям сообщить?

В тот же день он и уехал. Через два дня приехал с уполномоченными из Новониколаевска. При обыске не одного Федьку нашли – яму целую в сарае, что под замком всегда стоял. Имущество описали, Ивану с Нюркой сторожить поручили, а стариков увезли. Осудили, говорили. Скот в казну забрали, а дом вот и по сей день стоит. Настеньку я к себе привела. Дуська наотрез отказалась, с ней всегда было трудно сговориться. Что уж она была за человек, я и сказать не берусь. Вроде вместе росли, подружками в девчонках бегали, а вот так получилось. И с Максимом она прожила как кошка с собакой. Ей ведь было не угодить.

Когда колхоз сделали, Максима председательствовать уполномочили. Он с утра до ночи по полям да по бригадам мотался. Дома в сутемках еще кое-что ладил, а уж в избу зайдет – ему только голову приклонить, и он готов. Иногда и на культстане заночует… А она баба здоровая, у нее свои виды имелись, вот зло-то ее и брало. «Жена для тебя хуже колхозной кобылы: ни жалости, ни ласки!» – кричит, бывало. А утром уж и слова спокойно сказать не может: зло за ночь накипит, выхода ищет.

Прихожу я к ним как-то утром, чтоб детей забрать к себе, – свекровь за ними смотрела, самим всем на покос надо было. А у них ругань на всю деревню. Он, видать, что-то ей ответил, а она разве стерпит: «За тебя, однорукого, ни одна девка бы не пошла. Никакая жена с тобой жить не станет!» – «Разве ж ты жена? – устало отвечает Максим. – Ты ж кобыла бесстыжая, у тебя одно на уме. Вон, глянь на Марью, как жить надо», – увидев меня, сказал брат. Ну, тут она и разошлась: «А-а-а! Святую нашел! А то не видишь, как за ней бригадир из эмтээсу шмарит? Аль повылазило, калека однорукий!» – «Замолчи, зараза! – в отчаянии кричит Максим. – Я руку за советскую власть положил! Я с Блюхером воевал!» – «Ну жил бы со своим Блюхером!» – «Мне советская власть колхозную жизнь доверила! Дурья твоя башка». – «Ты, может, и жену кому доверишь?» – «Прищеми язык, паскуда! Язви те душу!» – выругался Максим и выскочил за ворота. Я детей взяла и ушла от греха подальше. А она долго еще кричала. Больно уж горластая была. Где бы с бабами ни встретилась, только ее и слыхать.

В тридцать восьмом, кажись, Максима забрали. Дуська сама же и раззвонила, язык-то больной так. Она никогда молчать не умела, у нее и вода во рту не держалась. Ну, а вскоре и все заговорили: кто соврет, кто подоврет, а кто для красы еще больше прибавит, и такое несли – не слушала бы. Дескать, Максим – враг народа. Будто бы он семенное зерно не уберег, весной дело было. А то еще чище: мол, сподручный Блюхера… В правлении молчали-молчали да и предупредили: «Раз забрали, значит, вина есть. Там разберутся». Не останови таких, как Дуська, они сами на себя наговорят. Она же опять и кричала громче всех: «Может, и вправду враг, но уж больно хитрый, должно быть, ежелив столько лет вместе прожили, а нутро свое не выказал». Из правления опять остерегли, чтобы лишку не болтала, а то себе же хуже сделает. Вот тогда только она прикусила язык, когда ее коснулось.

Так времечко и шло…Вроде бы уж и срок моей клятвы минул, можно было бы и о себе подумать, так все не решалась. А тут опять войны пошли одна за одной. Я и ухватилась за ожидание… Откуда знать, может, его с одной да на другую перевели?.. Так-то бы мне откуда знать, где война идет, так ведь без наших мужиков нигде не обходилось. От японцев двое раненых вернулись, один там навеки лег. Гришка Дуськин от поляков письма слал. Иван Столбов у финнов в снегах, говорят, замерз. А тут вскоре и фашисты поперли. Мужиков, считай, каждый день увозили – не одного, так другого. Рев по деревне с утра уже стоял. Так и погибли все по-своему. Смерть ведь, сынок, не выбирают – как приведется. Хоть взять нашинских мужиков, хоть моего Пушкова: войну прошел, а все одно не на родной стороне помер. Все тосковал…

– Так это ваш Петр или нет, баба Маня? – невольно вырвалось у меня.

Женщина долго молчала, повернув лицо на яркий лунный серп. И я молчал, боясь сбить ее с мысли.

– Больно уж долго, сынок, я ждала его да искала. Тридцать годков! Сколько я бумаги извела – одному Богу известно. Куда я не писала… А уж в эту войну у всех баб адреса собирала.

Горько ведь было не дождаться, сынок. Клятву я ему давала, что буду ждать десять лет после войны. А они, как на грех, одна за другой. Он и в плен мог попасть, да мало ли чего?.. Чем дольше я ждала, тем нужнее было его дождаться. Жизнь – оно уж было не повернуть, а повидаться и сказать, что я тебя ждала, шибко хотелось. А вот уж как весточку получила от чужих людей, что, дескать, раненый лежит ваш Петр Пушков, так и поверить не сразу смогла.

Оставила Нюркиных детей на Настеньку и поехала. Свекровь я перед войной схоронила – кажись, сказывала. Нюрка в сорок втором померла. Гадалки тогда еще по деревням ходили, все предсказывали, сколько дней до конца войны осталось. Приду к ней, бывало, избенка не топлена – холодище, ребятишки на печке в кучу сбились, а сама на кровати лежит, ровно покойник: один нос торчит, глаза ввалились, и языком уже еле ворочает. Помою в избенке, щей пустых наварю, бельишко кое-как простирну, и она вроде как оживет. Так раз, да другой, да третий – и думала, что она поднимется, а она возьми да Богу душу и отдай. Поглядела я на них да и привела к себе. Кате еще семи не было, Ванька уже в третий класс ходил, а Танька совсем еще сопливая была – три не то четыре годка всего.

– Вот так и вышло: с мужем не жила, а детей заимела. Да! – спохватилась баба Маня. – Опять я не о том.

Приехала это я в госпиталь. Привели меня в палату, прямо к постели, а я как увидала, так чуть назад не попятилась: такой он показался мне старый да чужой, так меня прямо страх взял.

Молоденьким ведь он мне помнился-то, а тут – обросший мужик, перебинтованный весь, у меня аж слезы выступили. Нянечка тут же стояла, уговаривать меня принялась, что, мол, не реви – выживет, не гляди, что без памяти, у нас не таких на ноги ставят.

Так и сидела возле него дни и ночи. Схожесть какую-то находить стала, а веры все не было. Шутка ли сказать: тридцать годков в голове одно, а наяву – другое… Пошла к тамошним начальникам, говорю им, проверьте: он ли, нет ли? Твой, отвечают, все в точности. Свыкаться вроде бы уже начала, а душа болит. С ним ведь было не поговорить и в глаза не заглянуть – лежит, как покойник. Врачи да сестры подойдут, посмотрят, уколы какие сделают и уйдут, а я все сижу на табуретке, ровно приросла к ней. Пореву-пореву да обихаживать его примусь. Где-то недели через две он в себя приходить стал. Глаза откроет, ровно нехотя, уставится в потолок и опять закроет, будто уснет. Я как увижу, что он в потолок смотрит, так сразу и кидаюсь ему на глаза. Не терпелось себя ему показать – может, признает, думала.

Сижу это я однажды утром, а у самой голова – будто на веревочке: клюю и клюю носом, как курица зернышки. И вдруг сон как рукой сняло. Подняла голову и вижу: он лежит и на меня смотрит. Я и сказать не знаю, чего, словно онемела. Смотрю ему в глаза, а они чужие… Вскочила и кинулась за беличьей шубкой, что он мне дарил, когда от пимокатов последний раз пришел. Бегу, а сама думаю: ежелив это он, то помнить должен. А он вдогонку будто камень в душу бросил: «Куда ж ты, сестричка?» Я в слезы, ничего перед собой не вижу. Шубку себе на плечи накинула и села обратно. Сижу и все думаю: признать должен, не мог он этого забыть. А он на мою шубку и не смотрит. Ему все одно: чужое, так оно и есть чужое. Вот тогда я и поняла, что раз шубка не его, то и он не мой: однофамилец просто…

Ушла на лестницу, наревелась вволю – и вроде как легче стало, успокоилась… До войны жила, так все думала, что больше моего горя и на свете нету. А как насмотрелась на калек: безногие, безрукие, ровно чурбаки на койках лежат, так и свое горе поубавилось. А уж как узнала, что он один-одинешенек, веришь ли, нет ли, душа к нему так и потянулась. Хоть и чужой, а что сделаешь, судьба, видно, такая. Пожила там еще несколько дней: поухаживала за ним, растолковала ему, как добраться, и уехала.

В деревню воротилась и стала ждать. В середине зимы он и приехал на перекладных. Тогда фронтовиков везли по домам на лошадях от сельсовета к сельсовету. Зиму он так в избе и просидел. Все весну ждал: вот, мол, тепло будет, тогда пойду на улицу и поправлюсь. На родину еще собирался съездить. А как снег начал таять, и он стал вянуть. Знать, не судьба была на родине побывать. Здесь решил остаться – помер…

Может быть, я бы его и выходила, так с Дуськой еще горе стряслось. В войну с колхозов хлеб, масло да мясо спрашивали, а с конца войны лес приходилось еще заготовлять и по весне сплавлять. Всю зиму на лесозаготовках работали. У кого с детьми было кому сидеть, всех в лес, и не спрашивали. Это не нонешное время: хочу не хочу. Вот ее в лес и заперли. Дети, дескать, большие, без матери поживут. Фроське уж пятнадцатый шел, Васятке – восьмой, Верка только маленькая была – трех еще не было. Дуська ее с одноглазым объездчиком в войну прижила. А перед самой весной, где-то в конце Великого поста, Дуську и привезли раздавленную лесиной. Язык неуемный, она и там всюду лезла. Сказывали, будто стояла, баб ругала, что дерево не в ту сторону валят, а оно возьми вывернись и прихлопни ее. В район еще ее свозили, врачам показали – а что они могли, когда весь зад расплющило? Так и лежала на кровати, шевельнуться не могла. В ту пору у меня еще Нюркины были: Катька, Ванька и Танька. Да Петр, что дитя малое, ложку только ко рту сам подносил, а все остальное мне надо было.

Вначале я ходила к Дуське. Она лежит, зеленая от злости, и костит Фроську почем зря. Фроськино дело молодое: усвистит на цельный день, только ее и видели. Дуська руками еле шевелила, а с языком ведь ничего не стряслось, вот и молола… На Васятку смотреть жалко было: голодный, оборванный. А Верка – в чем душа держалась, одни глазенки сверкали. Грязная, сопливая, на кривых ножонках, синяя вся, возле матери топчется, хнычет. Куда было деваться, родня ведь!.. Перетащила их к себе в дом, да так и стали жить.

Фроська, правда, вскорости замуж выскочила за какого-то приезжего хромого учителя – сразу же ушла с ним обратно в свой дом. А этих я так уж и растила. Дуська лет восемь еще пролежала. Не помню, Сталин жив был или уже нет?.. Крепкая была баба. Все выспрашивала у меня: сомневалась, неужели, дескать, я так и прожила без полюбовников. Вот о чем думала. Дознаться все хотелось, ровно самой от этого стало бы легче. «Чирей те на язык», – скажу, бывало, покойнице. А она свое: святые ноне все в раю. Выходи, дескать, за объездчика – хоть немного поживешь. Он ведь мужик здоровый, только что глаз один. Хоть дрова да сено на себе таскать не будешь. Петра, мол, все одно схоронила, теперь ждать нечего. Да и про солдата она всем раззвонила, будто никакой это не Петр, а мужик приблудный. Я не хотела, чтобы это знали… Мало ли что люди потом наговорят, зачем?.. С тем она и померла. Царствие ей небесное.

Наревелась я, как фронтовика схоронила, и жизнь моя совсем опустела, как потеряла чего… С тех пор все мне чего-то не хватает. И ждать ничего не жду, и покой обрести не могу… И сама уже теперь свыкаюсь, вроде как я Петю своего на холме схоронила, где каждый год ожиданий березкой обозначила. Так вот, сынок, жизнь и прошла…

– Баба Маня, – не удержался я, – неужели вас никто не сватал за эти годы?

– Кабы все знать, сынок! Поначалу я не думала об этом. Упаси Бог, бывало, чтоб на кого-нибудь из мужиков взглянуть, а не то что поговорить. Идешь по деревне – одно небо и видишь. Или от ног глаз не отрываешь. А сватать, оно, известно, сватали. Сибиряк горбоносый, что Петю с Максимом с реки привез, первым сватал. Он опосля Гражданской войны вскорости воротился и все на рысаках разъезжал. Сколько лет сюда к нам наведывался, а весной – чуть не каждый день. Все на холме меня поджидал. Я утром иду, бывало, воду несу молодую березку полить, а он уж тут.

– И ему отказали? – переживал я.

– А что я могла сказать, сынок? Я Петю ждала. Повернусь, бывало, и уйду. Он поездил-поездил и отступился. А бригадир из эмтээсу сватал незадолго до финской. Кажись, еще Максим дома был. Увидала я его на колхозном собрании, выступал он там. Как вошла в двери, так и побелела, чуть было от радости не вскрикнула. Уж так он был похож на Петю, будто чудо какое. Стою, а сама чувствую, как щеки полыхают и сердце стучит, будто трактор. Бабы на меня оглядываться стали. Я бегом домой, а сама ровно пьяная – не соображу, что и делать. Так и металась весь вечер, а ночью глаз сомкнуть не могла. Приди он тогда, не знаю…Будто голову потеряла. Бабы утром смотрят, на мне лица нет, и зашептались… Потом все перекипело. Вскоре он и свататься начал. А зачем он мне был с двумя детьми?.. Я тогда все еще о Пете думала, своих детей хотела, надеялась… – затихла гордая женщина.

– Значит, моя теща – это Настенька? – прервал я молчание.

– Да, сынок, – подтвердила баба Маня. – Светает уже. Коровушку доить пора. Всю ноченьку с тобой просидела, ровно заново молодой побыла.

На крыльце я поблагодарил ее и пошел. Деревня только-только еще просыпалась.

Около моста я спустился к Черной речке, зачерпнул ладонью прохладной воды, выпил, освежил лицо, сел на кучу сухих веток у обрыва, где обычно сидят рыбаки, и с жадностью закурил, находясь под впечатлением прожитой жизни этой незаурядной женщины.

Солнце еле пробивалось сквозь вершины деревьев. Солнечный луч, скользнувший в заросли ивняка, упал возле моих ног. Вода в реке сразу заиграла, засверкала сотнями острых иголок. На самом кончике качающейся травинки висела радужная капля. Она переливалась красками, превращаясь то в янтарь, то в малахит. Я долго любовался ею, потом качнул травинку – капля сорвалась в воду и понеслась со своими каплями-сестрами в Бердь, в Обь, через несколько тысяч километров попадет в Ледовитый океан, где превратится в кристаллик льда в большом айсберге.

За моей спиной что-то хрустнуло. Я оглянулся. Сзади стояли мальчишки с удочками и бидончиком.

– Дяденька, – сказал белобрысый, – это наше место. Мы здесь рыбачим.

Я поднялся и направился домой.

На следующий день утром, как обещал председатель колхоза, Нюркин сын Иван, к нашим воротам подъехал грузовик. Закинув вещи, я залез в кузов, жена с дочкой сели в кабину, и мы поехали.

Вдоль забора Старого Зимовья по тропинке семенил мальчишка в коротеньких штанишках с лямкой через одно плечо, а за ним, опираясь на суковатую палку, гордо вышагивала баба Маня – скорее всего, вершить свой правый суд.

Машина быстро выехала из деревни, повернула налево и, поднявшись на взгорье, покатилась среди золотистого пшеничного поля. Дома и деревья Старого Зимовья слились с зарослями ивняка у Черной речки, только сноп берез на холме да желтый крест, возвышаясь над всей округой, долго виднелись на фоне ясного неба.

Километра через три машина выехала на асфальтированное шоссе и на большой скорости проскочила по железобетонному мосту через Бердь, построенному недавно, по словам бабы Мани, на месте старого зимнего переезда…

СМЕРТИЮ СМЕРТЬ ПОПРАВ

Рассказ

Случай в Кобоне определил мою мальчишескую судьбу. Женщина, похожая на смерть, сидела на узлах с двумя малыми детьми и умоляла нас с Сашей помочь ей перебраться на станцию и погрузиться в эшелон. У нас, тринадцатилетних подростков, были только заплечные мешки, и мы согласились. Ее муж не поехал в эвакуацию, а ушел на фронт. Она говорила об этом каждому встречному:

– Он же дистрофик! Какой он защитник? Его под руки повели. Сказал, будет нас защищать. Какой из него защитник? Господи…

В Вологде Саша не вернулся к отправлению эшелона. Я тоже хотел остаться, потому что мы с ним направлялись к его родственникам. Мне уже не имело смысла дальше ехать. Но женщина упросила меня помочь. Я ходил с котелками за кипятком, опускал в почтовые ящики ее треугольнички, где она сообщала мужу свой будущий адрес.

В вагоне были одни немощные и больные. На полустанках я разводил костер, варил им кашу, собирал на откосах путей щепки и уголь для буржуйки, вокруг которой тлела в теплушке жизнь.

Меня многие просили что-нибудь сделать, поскольку сами еле шевелились, и я старался не отказываться, хотя тоже еле ходил, но что было делать. У меня очень болели ноги: язвы на посиневших ногах не давали покоя.

Ехали мы долго. Стояли почти на каждом полустанке. В пути несколько человек умерли. Иные предупреждали, что ночью или завтра утром умрут, а другие просто не просыпались…

Мария Михайловна относилась ко мне по-матерински и называла сыночком. Все, что у нее было, и все, что нам выдавали в дороге, она по-братски делила между мной и своими детьми, а они из-за этого на меня дулись.

– Приедем, – мечтая, говорила Мария Михайловна, – а нас папино письмо ждет!..

И крепко прижимала к себе детей.

Родственников Марии Михайловны по указанному адресу не оказалось. Перед самой войной они куда-то уехали.

Люди, узнав, что мы из Ленинграда, принимали нас как самых близких, делились последним и помогали чем могли.

Нам отдали освободившуюся саманную избу с пристройкой из плетня на краю поселка. Старик привез нам два воза ивового хвороста из-за речки и десять ведер мелкой картошки за золотое колечко, что Мария Михайловна ему отдала. И уже бесплатно принес нам плетенку сушеных грибов, а в придачу привел маленькую рыжую собачку по кличке Дамка.

– Ребятишкам на забаву, – сказал он, привязывая веревку к столбу.

В первый же день по приезде Мария Михайловна отправила мужу письмо – и теперь каждый день ждала от него весточки.

Меня она определила в школу, Элла и Гера сидели дома, а сама начала искать какую-нибудь посильную работу, но так ничего и не нашла. Вначале она вроде бы стала поправляться, потом занемогла – свалилась, а к Новому году уже и не выходила из избы.

Почти через день Мария Михайловна посылала меня после школы к почтальонше. Чтобы не кружить по дороге, я шел напрямик, по огородам, в сопровождении Дамки. Письмоноска в эту пору всегда жарила сырую картошку ломтиками на свином сале. Уже в сенях я глотал ароматный запах жареного картофеля и еле справлялся со слюной.

Женщина стояла спиной к дверям и ножом переворачивала подрумяненные кружочки. Я поднимался на цыпочки, вытягивал шею и, заглядывая через плечо в шипящую сковородку, глотал слюну.

– Нам письма нет? – облизывался я.

– Нет! – с раздражением отвечала женщина.

Я понуро плелся обратно, ломая на ходу подсолнечные стебли, так как они горели лучше сырых ивовых палок. Дамка, как старожил этих мест, шла сзади и тявкала на цепных собак, словно прикрывала мой отход, а потом догоняла и прыгала передо мной, стараясь лизнуть лицо.

Питались мы мелкой вареной картошкой с постным маслом и солью. Иногда Мария Михайловна варила грибной суп. После еды мы выносили что-нибудь Дамке. Жила она в куче соломы, что лежала в углу пристройки.

Воду брали у соседей, метров за пятьдесят. Мария Михайловна всегда посылала со мной Геру, как помощника, считая это справедливым, чтобы не я один ходил. Мы носили ведро на палке: я держал за короткий конец, а он – за длинный. Когда сруб колодца замело снегом, а вокруг образовалась ледяная корка, я не стал брать его с собой – боялся, что он упадет в колодец.

Вскоре нашу избенку совсем замело снегом – торчала только труба. Крыша была чуть-чуть покатой, и вместо избы образовался большой бугор. Я забросал снегом выемку между стеной и суметом, утрамбовал его, сделав дорожку, а обломок деревянной лопаты несколько раз облил на морозе холодной водой, и получилось деревянное корытце.

После школы я выходил вместе с детьми кататься на лопате. В такие дни у Марии Михайловны поднималось настроение.

– Как покаталась, Эллочка? – спрашивала больная женщина.

– Я летала, мамочка, – улыбалась разрумяненная девочка.

Скатившись вместе с Дамкой, я надевал на шею собачки веревочную петлю, и она тащила корытце наверх, где стоял Гера и манил ее, показывая вареную картошину. Потом Гера с Эллой катились с визгом, а Дамка бежала за ними с лаем, обидевшись, что они не взяли ее с собой. Гера также надевал Дамке веревочный поводок, а я стоял у трубы и звал:

– Дамка! Дамка! Ля-ля-ля…

И она изо всех сил тащила лопату, вмороженную в лед, не спуская с меня черных бусинок своих глаз.

Собачка любила с нами кататься: она повизгивала, виляла от радости хвостиком, прыгала ко мне на колени, облизывала лицо и, обхватив лапами мою ногу или руку, сидела, прижав ушки.

Перед Новым годом Мария Михайловна совсем занемогла. После каждой еды ее тошнило и даже рвало. На что Элла однажды сказала:

– Мамочка, не порти продукты.

Мария Михайловна жалостливо взглянула на дочь и погладила ее по голове.

Буран не прекращался все новогодние каникулы. Я не выходил на улицу. Снегом занесло все окна и двери. В избе стало темно. В пристройке было не так сумрачно, потому что сквозь плетень и снег пробивалось немного дневного или лунного света.

Дрова мы рубили с Герой вдвоем: он держал хворостину за вершину, а я тюкал топором. На заготовку дров у нас уходило много времени и сил. К ивовым палкам я добавлял для жару несколько суковатых поленьев, которые остались от прежнего хозяина. Огонь я разводил на шестке, а потом, когда он начинал разгораться, кочергой задвигал в печку и клал туда несколько поленьев. Пока дрова разгорались, я растапливал снег и ставил варить картошку.

Ели мы тут же, у печки, при слабом свете от колеблющегося пламени медленно догорающих суковатых поленьев.

Мария Михайловна лежала на топчане и, постанывая, приговаривала:

– Что же это письма-то долго нет? Уж не случилось ли чего?.. Коля, – со слезами обращалась она ко мне, – ты не бросай ребят. У них на всем свете никого больше нет…

– Вы поправитесь, Мария Михайловна, – твердил я, – вот увидите.

После еды мы выносили все остатки, вместе с кожурой, Дамке и залезали на печку. Тепло в избе держалось недолго. Вьюга, завывая в трубе, быстро выстужала избенку. Мы еще продолжали греться на теплой печи, а Мария Михайловна уже дышала сыростью и холодом земляного пола.

Однажды после скудной еды мы впустили Дамку в избу. Она бегала, обнюхивая на полу все ямки. У печки в куче золы она нашла для себя что-то съедобное, долго хрустела и чихала, а потом подбежала к Марии Михайловне и начала лизать ей руку.

– Коля, убери собаку, – слабым голосом попросила Мария Михайловна.

Я схватил Дамку и, хлопнув дверью, чтобы Мария Михайловна подумала, что я вынес ее, полез с ней на печку. Ребята не стали ябедничать: им тоже хотелось поиграть с собачкой. Каждый из нас гладил ее и тащил к себе. Дамка в ответ на наши ласки лизала нам по очереди щеки, и носы, и глаза, и губы. Она была как пушинка – только кожа и кости, и как будто на ладони совсем рядом громко билось ее маленькое сердце. Наигравшись, мы уложили ее между собой, накрылись тряпьем и уснули.

Пробудился я оттого, что дети тормошили меня и плакали. В трубе сильно гудело. Дамка сидела рядом и выла.

А снизу доносился слабый голос Марии Михайловны:



Поделиться книгой:

На главную
Назад