Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рассказы о писателях - Георгий Николаевич Мунблит на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Багрицкого в ту пору уже не было в живых, но можно голову прозакладывать, что он бы ни на мгновение не усомнился в совершенной невиновности Мирского. Слишком бескорыстно и самозабвенно Дмитрий Петрович был влюблен в литературу, чтобы совмещать эту страсть с нечистыми помыслами, слишком прост он был, чтобы лгать, обдумывая каждое слово, и вместе с тем слишком сложен, чтобы оказаться годным на роль иностранного «наблюдателя», которую, как выяснилось позднее, ему пытались приписать.

При всей своей житейской наивности Багрицкий не мог этого не понимать. Он не так уж часто дарил людям свое доверие, но мне не случалось видеть, чтобы, подарив, он потом отбирал его назад.

Вообще же после переезда в Москву у Эдуарда Георгиевича стало бывать очень много народа. И, к величайшему его удивлению, внезапно оказалось, что одни идут к нему, чтобы поучиться, другие - чтобы попросту познакомиться, что, нежданная и незваная, к нему пришла слава, приход которой решительно изменил его жизнь, усложнив ее и лишив столь необходимой ему укромности.

Радостными в этом новом образе жизни оказались для Багрицкого только встречи его с молодежью. Как-то само собой случилось, что вокруг него образовался кружок молодых поэтов, приносивших свои стихи и молитвенно внимавших его указаниям.

Его это очень смущало.

- Понимаете, они меня слушают как оракула, - жаловался он. - А я не оракул, я частное лицо и сам еще учусь писать стихи. И если говорить правду, в последнее время я не очень доволен своими успехами. А они смотрят мне в рот. Хорошие мальчики, а не понимают, что нельзя научить человека писать стихи.

- О чем же вы с ними беседуете?

- Мало ли о чем?.. Научить писать нельзя, зато можно помочь научиться. Я и помогаю.

И он действительно помогал.

Рядом с ученической тетрадкой, лежавшей на его столе, тетрадкой, куда он вписывал огрызком карандаша, бесконечно перемарывая, строчку за строчкой свои собственные стихи, появилась стопка исписанных листков с творениями молодых стихотворцев. И мне случалось видеть, как, отложив в сторону свою тетрадку, Багрицкий читал и перечитывал эти старательно переписанные стихотворные строчки, сопровождая чтение ритмическим гудением и по временам что-то отмечая на полях своим карандашным огрызком. Это он готовился к очередной встрече с молодыми поэтами.

То были времена «призыва ударников в литературу», и при всей наивности и вздорности этой рапповской затеи, над которой Багрицкий не уставал потешаться, его собственная работа с молодыми людьми, влюбленными в поэзию, была полезным и важным, а главное - от всей души осуществляемым предприятием.

Так бывает иногда в некоторых кампанейских затеях. Кампания сама по себе - вздор, пускание пыли в глаза, но в общем ее потоке, неожиданно даже для самих организаторов, возникает светлый, живой ручеек настоящего дела.

Вообще же говоря, взаимоотношения Багрицкого с РАППом, в который он вступил в начале тридцатых годов, заслуживают специального рассмотрения.

Побывав перед тем в «Перевале», он неожиданно примкнул к сообществу конструктивистов, с которыми у него не было решительно ничего общего, если не считать приятельских отношений с главой группы Сельвинским. Но в конце двадцатых годов конструктивисты стали почему-то называться «Бригадой М-1» и деятельность их приняла несколько странный характер. Илья Ильф писал о ней в своей записной книжке: «Это было в те счастливые времена, когда поэт Сельвинский, в целях наибольшего приближения к индустриальному пролетариату, занимался автогенной сваркой. Адуев тоже сваривал что-то. Ничего они не наварили. Покойной ночи, как писал Александр Блок, давая понять, что разговор окончен».

Причудам конструктивистов действительно вскоре пришел конец, и некоторые из них вступили в РАПП, который к тому времени стал самой многолюдной и влиятельной писательской организацией. Вступил в РАПП и Багрицкий. Вступил еще и потому, что его туда очень звали. Рапповцам же, как выяснилось позднее, Багрицкий был нужен как один из виднейших «поэтов-попутчиков», обращение коего на путь истины они считали важнейшей своей победой.

Бедняги и не подозревали, с каким поистине языческим лукавством Багрицкий относился к своему «обращению». Не говоря уж о том, что молодым поэтам, приходившим к нему, он внушал взгляды, весьма отдаленные от ортодоксальных рапповских воззрений, в собственной работе он тоже упрямо шел своим трудным путем, молился своим богам, от всей души ненавидя свойственную рапповцам сектантскую узость и нетерпимость. Во времена, когда Беранже и Курочкин почитались в РАППе единственным животворным источником советской поэзии, он зачитывался староверческими песнопениями, переводил Бёрнса, увлеченно читал друзьям только что написанную и уже преданную рапповцами анафеме поэму Заболоцкого «Торжество земледелия». И, совершая все эти прегрешения, спокойно предоставлял своим собратьям по группе истолковывать их как им будет угодно.

Они и истолковывали. Работу с молодыми поэтами зачисляли по ведомству «призыва ударников», любовь к Блоку, Тютчеву, Бёрнсу истолковывали как «учебу у классиков», а чтение вслух зловредной поэмы и всякого рода иные проявления своеволия рассматривали как не изжитые поэтом заблуждения предрапповской поры. Зато как же возликовали они, когда Багрицкий закончил и опубликовал «Человека предместья» и «Смерть пионерки». Какой визг подняли рапповские критики, утверждая, что только их благотворным влиянием объясняется появление этих стихотворений, в которых поэт будто бы впервые приблизился к правильному изображению современности.

Что было делать Багрицкому, как не посмеиваться над всей этой критической суетой? Стоило ли возражать против утверждения рапповских нянек, будто ребенок научился ходить только благодаря их усилиям?

Стоило ли доказывать, что задолго до встречи с ними он возненавидел любые проявления амбарного бытия и мировоззрения, что он стал безбожником, когда они еще и не помышляли об учреждении Ассоциации пролетарских писателей, что замысел «Человека предместья» и «Смерти пионерки» возник у него давно, еще в пору кунцевского его соприкосновения с душным мирком пригородных домовладельцев и огородных стяжателей?

Разумеется, всего этого делать не стоило. Но воздерживаться от обсуждения назойливой болтовни критических опекунов и в связи с этим от язвительного комментирования многих других рапповских дел и делишек у себя дома, с друзьями, с учениками и даже с посетителями, которых он видел впервые, - это было не в обыкновениях и не в характере Багрицкого.

И вскоре до рапповских заправил стали доходить странные вести.

Передавали, что новообращенный, сидя по-турецки на своем топчане и неинтеллигентно хохоча, высмеивает самые святые и основополагающие рапповские заветы, не щадя в своих глумлениях даже главу и теоретика РАППа - Леопольда Авербаха, кстати, не повинного ни в одном из тех смертных грехов, которые ему были приписаны позднее, но в полной мере ответственного вместе со своими соратниками за многие максималистские и очковтирательские деяния, ознаменовавшие деятельность Ассоциации в пору ее расцвета.

- Как вам нравится этот свистун? - будто бы говорил Багрицкий, комментируя очередное выступление Авербаха по поводу все того же призыва ударников в литературу. - Он, видите ли, хочет у себя, в своем рапповском инкубаторе, вырастить собственных чистопородных пролетарских писателей! Федин у него - колеблющийся интеллигент, у Маяковского темное футуристское прошлое, Бабель - певец стихийного бунта. Его это все не устраивает. Его устраивает, чтобы писатель родился между молотом и наковальней, как это описано у Ильфа и Петрова. А то, что этот самый писатель пишет не пером, а той самой наковальней, на которой родился, это ему неважно!

Можно не сомневаться, что очень скоро Багрицкий жестоко поплатился бы за свое вольнодумство, потому что «свистун» был человеком тщеславным и мстительным, а его соратники не без основания считались мастерами злых проработок. Но, как говорится, бог спас. В апреле 1932 года специальным постановлением ЦК партии РАПП был ликвидирован, и проработка Багрицкого не состоялась.

А месяцем позже мы сидели рядом с Эдуардом Георгиевичем на писательском собрании в зале бывшего Театра миниатюр на Никольской улице (ныне улице 25 Октября), где бывшие рапповцы «отчитывались» в своих прегрешениях.

Началось это собрание выступлениями рядовых рапповского воинства. Эти молодые люди, которые еще так недавно беспощадно громили, изгоняли и искореняли все, что стояло на их пути и мешало им превратить литературу в согласный хор поющих в унисон послушных РАППу писателей, нынче наперебой признавали свои ошибки. Потом на трибуну вышел один из главных рапповских заправил, безмятежно откашлялся и принялся в гладеньких, закругленных периодах поносить своего недавнего вождя и единомышленника Авербаха, с которым у него якобы никогда не было близкой дружбы и полного единомыслия и который ныне недостаточно самокритично признает свои ошибки.

В отличие от Авербаха, оратор все свои ошибки признавал и, видимо, очень этим гордился.

С тех пор прошло много лет, но я до сих пор помню слова, которые прошептал мне на ухо Багрицкий, кивнув в сторону мастера покаяний:

- Как ему не стыдно так гладко, в таких круглых фразах предавать друзей. Если бы он запинался, если бы было видно, что человек мучается, тогда - другое дело. Но так красноречиво, так спокойно. Честное слово, не понимаю!

И, гремя сапогами, он пошел к выходу, потянув меня за собой. А в коридоре, с трудом отдышавшись, взволнованный гораздо больше, чем те, что выходили в этот день на трибуну, он снова развел руками и повторил:

- Не понимаю. Убейте меня, не могу понять!

И правда, где ему было понять этих кающихся грешников? Слишком все это было далеко от мира, в котором он жил, и от его представлений о том, каков должен быть человек, писатель, товарищ.

Вероятно, и они не поняли бы Багрицкого с его нерасчетливым чистосердечием, с его любовью к литературе, любовью, вытеснившей из его помыслов все другие житейские побуждения, с его способностью жить поэзией так, как некоторые его коллеги живут стремлением преуспеть, прославиться, победить и затмить соперников.

Врачи и сестры в больнице, где Багрицкий провел последние свои дни, говорили, что среди тяжелых больных они давно не видели такого мужественного, терпеливого и веселого человека.

Сначала они полагали, что он не сознает всей серьезности своего положения, потом увидели, что он все понимает. И неизменное его спокойствие и шутливость - не от неведения, а именно от понимания неотвратимости и огромности того, что ему предстоит.

Кто знает, может быть, в награду за честно и чисто прожитую жизнь человеку даруется эта способность - спокойно и с достоинством встретить смерть.

1961

ИСААК ЭММАНУИЛОВИЧ БАБЕЛЬ

Нет на свете более трудной задачи, чем описать наружность человека так, чтобы читатель увидел его воочию. Что же до Бабеля, то его наружность описать особенно трудно.

Все в нем казалось обыкновенным - и коренастая фигура с короткой шеей, и широкое доброе лицо, и часто собирающийся в морщины высокий лоб. А все вместе было необыкновенным. И это чувствовал всякий сколько-нибудь близко соприкасавшийся с ним.

Прищуренные глаза и насмешливая улыбка были только внешними проявлениями его отношения к тому, что его окружало. Самое же отношение это было неизменно проникнуто жадным и доброжелательным любопытством. Он был, как мне всегда казалось, необыкновенно проницателен и все видел насквозь, но, в отличие от множества прозорливцев, проницательность порождала в нем не скептицизм, а веселое удивление. Видимо, поводы для этого открывались ему не на поверхности вещей, а в их глубине, где таятся невидимые для невнимательных людей радостные неожиданности.

И еще. Существует такая манера вести себя, которая называется - важность. Глядя на Бабеля, даже и в голову не могло прийти, что эта самая важность бывает на свете. И это тоже очень существенная черта его облика. Наша первая встреча была поначалу вполне деловой. Произошло это году в тридцать шестом, а может быть, немного позже. В редакции «Знамени», где я тогда работал, редакции предприимчивой, удачливой и честолюбивой, стало известно, что Бабель написал киносценарий. Он давно уже ничего не печатал, и заполучить для журнала новое его сочинение, пусть даже предназначенное для кино, было очень заманчиво.

Долго спорили, кому поручить переговоры с Исааком Эммануиловичем, и, наконец, выбор пал на меня. Причина была в том, что незадолго перед тем я напечатал в «Литературной газете» статью о бабелевских рассказах, и предполагалось, что мне с ним удастся быстрее поладить.

Переговоры наши начались по телефону, и мне пришлось долго объяснять моему собеседнику, откуда и по какому делу ему звонят. Уразумев наконец, о чем идет речь, Бабель сразу же заявил, что печатать свой сценарий не собирается.

Тогда я принялся исчислять все выгоды и радости, какие сулило бы ему это предприятие, ежели бы он на него решился. Мой собеседник не прерывал меня, и, неведомо почему, я вдруг почувствовал, что он размышляет не о том, что я говорю, а о чем-то другом. Исчерпав свои доводы, я замолчал и стал слушать потрескивание и шорох, хорошо известные всем, кому случалось вести тягостные переговоры по телефону. На мгновение мне показалось даже, что Бабель повесил трубку. Но тут я услышал его мягкий, слегка пришепетывающий голос.

- Приходите, побеседуем, - проговорил он медленно, видимо еще раздумывая, и стал диктовать мне адрес.

На другой день утром я позвонил у дверей крохотного двухэтажного особняка в переулке у Покровских ворот. Бабель сам открыл мне, и мы прошли в большую комнату первого этажа, судя по всему - столовую. Здесь хозяин указал мне на стул, а сам устроился на большом, стоявшем в углу сундуке.

Об этом сундуке я уже слышал прежде. Утверждали, что Бабель хранит в нем рукописи, тщательнейшим образом скрывая их от чужих взоров и извлекая на свет только для того, чтобы поправить какую-нибудь строку или слово, после чего снова укладывает назад пожелтевшие от времени листки, обреченные на то, чтобы пролежать без движения еще долгие месяцы, а быть может, даже и годы.

Теперь, увидев сундук своими глазами, я окончательно уверовал в правдивость этой легенды.

Беседа наша поначалу оказалась гораздо короче, чем мне бы хотелось. Видимо, Бабель все обдумал еще до моего прихода и изложил свое решение кратко и ясно. Сценарий в нынешнем его виде он согласен дать в «Знамя» только для ознакомления. Печатать его еще нельзя. Это не принесет лавров ни журналу, ни автору. Что же касается договора, то, если редакции сценарий понравится и она поверит в его счастливое завершение, он согласен договор подписать, так как, получив аванс, сможет быстрее закончить работу, не отвлекаясь ничем другим. За рукописью можно прислать дня через два - к этому времени он приготовит для нас экземпляр.

Таким образом дело, из-за которого я пришел, было улажено быстро и, как говорится, к взаимному удовлетворению.

Минуту мы помолчали. Я встал.

Бабель посмотрел на меня поверх очков и, увидев, что я оглядываю комнату, заметил:

- Это столовая. Она у нас общая с соседом.

И, прочтя в моих глазах безмолвный вопрос, добавил:

- А сосед у меня такой, что о нем можно долго рассказывать... Нет, он не писатель. Он инженер, и не простой, а в высшем смысле этого слова. Вы сядьте, я вам про него расскажу.

Я сел. Нужно ли говорить, как мне была по душе внезапная разговорчивость моего хозяина!

- Я сказал - инженер в высшем смысле, - продолжал Бабель, - но это неточно. Штайнер - инженер до мозга костей, так было бы правильнее о нем сказать. Он на все смотрит инженерским глазом и все вокруг себя стремится упорядочить и усовершенствовать. Инженерская сторона есть ведь во всем на свете, а он только ее и замечает. И все может сделать своими руками. Как бы вам это объяснить... Ну вот несколько дней назад утром, уходя из дому, я увидел, что Штайнер возится с дверным замком, который, по-моему, отлично работал, а по его мнению, требовал немедленного ремонта. Вернулся я домой к середине дня. Штайнер лежал на полу, держа замок над головой, и сердито разговаривал с ним. На меня он даже и не взглянул, хотя мне пришлось перешагнуть через него, чтобы пройти в комнату. Через некоторое время я услышал оттуда его голос.

«Тебя сделал плохой мастер, - говорил Штайнер замку, - но я тебя переделаю. Слышишь? Я тебя переделаю, и ты будешь работать как следует, а не только тогда, когда привёрнут неровно. Что это за мода такая - работать только в неправильном положении?»

Он спрашивал так, что мне почудилось, будто разговор ведется с живым существом, и если бы я вдруг услышал, как замок тоненьким металлическим голосом оправдывается или спорит, я ничуть бы не удивился. Но замку, видимо, нечего было ответить, и он молчал. А часом позднее Штайнер постучался ко мне, сел, вытер платком лоб и сообщил, словно продолжая начатый разговор:

«Все в порядке. Теперь он работает как следует. Но я вам должен сказать, что человек, который стоит на сборке этих замков, - негодяй».

И он изложил мне свою теорию происхождения скверно сделанных вещей, которая многое в жизни объясняет. Теория эта состоит в следующем: на свете нет людей, которые брались бы за работу с намерением сделать ее заведомо скверно, с мыслью - «сделаю-ка я плохой замок», например. Но горе в том, что, принимаясь за работу с самыми лучшими намерениями, человек слабый и лишенный чувства ответственности на каком-то этапе вдруг обмякает и, вместо того чтобы преодолеть очередную трудность (а ведь всякая работа состоит из больших и малых преодолений), решает, что «сойдет и так». И вот тогда на свет рождаются нелепые, уродливые, глупые вещи, которые портят нам жизнь. Похоже на правду, как вы считаете?

Бабель смотрел на меня искоса и ждал ответа. Мне понравилась теория инженера Штайнера, и я об этом сказал.

Нравится она мне и сейчас. И, вспоминая тот разговор, я подумал, что люди, работающие по принципу «сойдет и так», по всей вероятности, руководствуются этим принципом не только в своей работе, но и в манере жить, и в отношениях с окружающими, и в воспитании детей, да мало ли в чем еще. И не будь у этих людей могущественных противников, вроде бабелевского соседа, в мире воцарился бы хаос и человечество погибло бы в необъятной, бездонной трясине небрежно сработанных вещей, непродуманных дел и опрометчивых слов. Но это, разумеется, шутка. Если же говорить серьезно, то именно Бабель, может быть даже в большей степени, чем его сосед, представляется мне олицетворением высокого чувства долга во всем, что он говорил и думал, а главное - во всем, что писал.

И даже окончание истории со сценарием для «Знамени», которое на первый взгляд противоречит этому моему представлению, на самом деле может служить отличным доводом в его защиту.

Окончилась же эта история так.

В назначенный день рукопись сценария была получена в редакции, и мы сразу принялись читать ее, передавая по листкам из рук в руки. Происходило это в одной из двух комнат Дома Герцена на Тверском бульваре, где помещалось тогда «Знамя», и участвовали в читке молодые литераторы, фактически делавшие журнал.

Прочтя сценарий, мы смущенно переглянулись. Был он не то чтобы плох или по каким-то причинам неудобопечатаем, - вовсе нет. С этой стороны все в нем было совершенно благополучно. Но это был «не Бабель» в том смысле, в каком это говорится о произведениях художников, представляющих собой копии картин или рисунков прославленных мастеров, хотя каждая строка в рукописи, лежавшей перед нами, без всякого сомнения, была написана собственной бабелевской рукой.

В живописи - самый небрежный набросок, несколько торопливых штрихов, сделанных большим художником на обрывке бумаги, не оставляют сомнений в их принадлежности именно данному автору, несут на себе неповторимый отпечаток его творческой личности, а главное - в какой-то мере выражают его талант.

В литературе - не то. Здесь индивидуальная писательская манера становится явственно ощутимой только после того, как первоначальный набросок будет много раз перечеркнут, выправлен и заново переписан.

В живописи индивидуальность художника ощутима, как почерк, как тембр голоса, как походка. В литературе она становится видна простым глазом лишь после того, как писатель, основательно потрудившись, найдет для своей мысли то единственное выражение, которое характерно для него одного и которое почти никогда не является ему сразу. Даже и самый талант писателя чаще всего сказывается не в случайно оброненной фразе, а в способах ее обработки, не в словах, какие первоначально вылились на бумагу, а в тех, что в дальнейшем были выбраны автором, как «кратчайшее» и наиболее точное выражение его замысла.

Так вот, рукопись, только что прочитанная нами и вне всякого сомнения принадлежавшая перу Бабеля, была наброском, еще не отмеченным его манерой, талантом и мастерством. В качестве материала для работы кинорежиссера сценарий был совершенно готов, но украшением для журнала, каким мы представляли себе сочинение Бабеля, он, разумеется, оказаться не мог.

Установив это, мы до крайности огорчились. И только один из нас, самый старший и поэтому больше всех других умудренный опытом и, разумеется, именно поэтому занимающий должность ответственного секретаря редакции, снисходительно улыбнулся и поспешил нас всех успокоить.

- Не горюйте, - сказал он. - Зло еще не так большой руки! - Секретарь знал классиков и любил при случае об этом напомнить. - Договор с Бабелем мы заключим, а ежели он, как это в последнее время с ним частенько случается, не выполнит взятых на себя обязательств, мы эту самую рукопись возьмем и тиснем в нынешнем ее виде и ничего при этом не потеряем. Понятно?

Нам было понятно. Потому что, касаемо лавров автору, Бабель был прав и ждать радостей от этого своего сочинения ему не приходилось. Но с журналом дело обстояло иначе. Появление в «Знамени» любого сочинения прославленного молчальника при всех обстоятельствах было бы воспринято как подлинная сенсация.

Итак, договор был подписан, аванс автору выплачен, и мы стали терпеливо ждать его сообщения о том, что работа закончена.

Прошел месяц, за ним другой. Бабель молчал. И тогда мне было поручено осведомиться у него, как идут дела, и выяснить, к какому номеру журнала он даст нам сценарий.

Помаявшись и выслушав несколько раздраженных напоминаний от непреклонного секретаря, я наконец нашел в себе силы позвонить Исааку Эммануиловичу и получил приглашение посетить особнячок у Покровских ворот.

И вот я снова сижу в большой, сумрачной в этот осенний день комнате, и снова напротив меня сидит этот загадочный человек, что-то рассказывает, лукаво и победительно улыбаясь, и так же, как в первую нашу встречу, я пытаюсь разобраться в тайне его бесовской власти, заставляющей меня глядеть на все его глазами, и так же, как в прошлый раз, ничего не могу понять.

Может быть, тайна его очарования в этой улыбке? В глазах, весело и внимательно поблескивающих из-за круглых очков? В чуть заметном еврейском акценте, придающем оттенок язвительного и вместе с тем беззлобного юмора всему, что он говорит? Нет, пожалуй, все-таки дело не в этом. Пожалуй, секрет здесь в удивительном даре видеть вещи по-своему и говорить о них так, что они и перед собеседником предстают в неожиданных ракурсах, обретя при этом неожиданный смысл, цвет и значение.

Ведь вот - холодная, не очень уютная комната, мокрое полуголое дерево за окном, тягостная миссия, с которой я сегодня сюда пришел, а сижу я в этой комнате с ощущением праздника и век бы не уходил и слушал этот высокий пришепетывающий голос, век бы провел в стране чудес, где обитает и куда приоткрыл мне дверь этот человек, которому все на свете интересно, мило и весело и который глядит на все словно сквозь цветные стекла, придающие самым будничным вещам видимость праздничного великолепия.

Я принуждаю себя вспомнить, что пришел сюда с прозаическим и суровым служебным заданием, и, хоть это очень трудно дается мне, произношу наконец слова, которые мне было поручено произнести, которые я обязан был произнести, чтобы добыть для «Знамени» сочинение Бабеля, необходимое нам для вящей славы нашего детища. Так же, как и мои товарищи из редакции, я люблю наш журнал и пекусь о его успехе, и это помогает мне найти силы сказать Бабелю о намерении нашего секретаря напечатать сценарий в нынешнем виде, если в ближайшее время мы не получим новый его вариант.

Надо было видеть, как испугали мои слова Исаака Эммануиловича. Как мгновенно исчезла улыбка с его лица, каким озабоченным оно стало при одной мысли о том, что эта угроза может осуществиться.

- Вы еще очень молодой человек, - произнес он грустно и укоризненно, - такой молодой, что, вероятно, никогда не задумывались о том, какая странная у нас с вами профессия. Корпим в полном одиночестве у себя за столом, во время работы боимся каждого нескромного взгляда, а потом все свои мысли, все тайны выбалтываем читателю. Ведь вот, казалось бы, - чего проще? Напечатать этот самый сценарий, как предлагает ваш секретарь редакции... О нем напишут, что он не поднимается до уровня прежних моих вещей или, наоборот, что знаменует собой новый этап в моем творчестве... Бр-р, терпеть не могу этих слов - творчество... знаменует... А потом напечатают рассказ, который я сейчас пишу, и все опять станет на место... Ничего страшного. Да? Немного заголиться, а потом прикрыть стыд. Как вы считаете?

- Разве вы еще не начали работать над новой редакцией? - спросил я с некоторым даже ужасом в голосе.

- Над какой новой редакцией? О чем вы говорите?

- Над новой редакцией сценария.

- Нет, не начал. И не начну. Он мне не нравится. Я его написал не для чтения, а для кино.

- Разве вы... зачем же вы нам его дали?

- Чтобы иметь возможность кончить рассказ. Понимаете?

- Нет, не понимаю. Любой журнал заключил бы с вами договор на этот рассказ. Почему же...

- Почему? Потому, что, когда я его кончу, в нем будет самое большее четыре страницы.

- На машинке? - зачем-то полюбопытствовал я.

- Да. На машинке, - с вежливой язвительностью ответил Бабель.

Мы замолчали. Голое дерево за окном было теперь именно таким, каким ему надлежало быть, - мокрым, уродливым и печальным, да и в комнате стало как-то сумрачно, еще более сумрачно, чем на улице.

- Что же делать?

Я задал этот вопрос, вдруг почувствовав настоятельную потребность найти выход не столько для «Знамени», сколько для Бабеля, интересы которого стали мне почему-то очень близки.

- А черт его знает, что делать! Вероятно, не писать рассказы по четыре странички, да еще тратя на них по нескольку месяцев. Романы нужно писать, молодой человек, длинные романы с продолжением, и писать быстро, легко, удачливо.

Он замолчал и, опершись руками о край сундука, на котором сидел, забарабанил пальцами по его крышке.

- Вы меня не поняли, - сказал я, прижав руку к груди, - я говорю не вообще, а о том, как быть сейчас. Как быть со «Знаменем», со сценарием? Ведь если вы не дадите ничего другого, он его напечатает.



Поделиться книгой:

На главную
Назад