Этим человеком был поэт и популярный теоретик стихосложения, автор книжки «Как писать стихи» Георгий Шенгели. Выйдя на эстраду, он, так же как и все его предшественники, поднял руку и попросил внимания.
Ответом ему был восторженный гогот и гром саркастических аплодисментов. Даже внешность выступающего - это был высокий человек с гривой смоляных кудрей, в длинном черном сюртуке и больших круглых очках - не внушила аудитории никакого почтения. Так как литератора, ведущего концерт, одним из первых прогнали с эстрады, почти никому из присутствующих не было известно, кто сейчас стоит перед ними, и какой-то вихрастый юнец, перегнувшись через барьер амфитеатра, пронзительно крикнул: «Фамилия!», требуя, чтобы выступающий назвал себя.
Публике понравилась эта игра, и теперь сквозь шум и аплодисменты стали слышаться крики: «Фамилия! Фамилия!»
Шенгели снова поднял руку, даже - помнится - обе. Гогот перешел в рев. Казалось, ничто не сможет образумить и укротить этого хохочущего, ревущего, многоголосого и многоликого зверя.
И тогда, дождавшись, когда шум на мгновение прервался, а крики «Фамилия!» стали менее дружными, Шенгели неожиданно гаркнул:
- Бетховен!
Публика замерла. И в мгновенной, зыбкой еще тишине поэт начал читать свое произведение громким, хорошо поставленным голосом.
Это было ложно многозначительное, пышное и весьма посредственное стихотворение о Бетховене. Заставить прослушать такое было бы нелегко даже и в более благоприятных обстоятельствах. Но когда публика опомнилась, было уже поздно. И вопреки всем законам, божеским и человеческим, Шенгели дочитал свое творение до конца. И что самое удивительное, его не прервали ни единым возгласом или хлопком.
Багрицкий почти никогда не участвовал в поэтических вечерах, хотя, должно быть, по временам завидовал храбрецам, срывавшим на них аплодисменты и проверявшим силу своего дарования в живом, горячем, прямом общении с читателями. После того самого вечера, который я только что описал, мне пришлось убедиться в этом.
Мы вышли тогда из Консерватории целой гурьбой и, идучи вверх по тогдашней Большой Никитской, увидели сегодняшнего триумфатора. Он шествовал впереди нас, ведя под руку хорошенькую девушку, отлично известную нам, и что-то жарко шептал ей на ухо.
- Вот что значит успех! - заметил кто-то из нашей компании, указывая на нежную парочку.
- Они будут щипать друг друга за ямбы! - проворчал Багрицкий.
И в этом неожиданном и, надо думать, необоснованном предположении мне послышалась не столько зависть к шенгелиевскому успеху у дам, сколько желание помериться силами перед публикой с этим баловнем счастья, так легко и так незаслуженно завоевавшим сегодня ее внимание.
* * *
А теперь следует рассказать кое-что о быте и нравах кунцевских «составителей» вообще и о некоторых происшествиях из жизни Багрицкого в тот период.
Поселение это - я имею в виду колонию одесских литераторов, обосновавшихся в Кунцеве, - образовалось совершенно так же, как некогда образовывались в Москве землячества плотников, каменщиков или ресторанных официантов, приезжавших в столицу на заработки.
Колония состояла из молодых людей, по преимуществу поэтов, которым нелегко приходилось в те времена, достаточно суровые даже и для создателей более реальных ценностей. Но времена эти были вместе с тем легкомысленные, поэты не падали духом, неутомимо бродили по редакциям, непрерывно влюблялись, очень много читали, спорили обо всем на свете и, поголадывая, мечтали о славе и счастье.
Огромную роль в жизни всех этих молодых людей играли книги. Можно даже сказать, что роль эта была несколько чрезмерной. Читая, поэты по временам переселялись из мира, их окружавшего, в книжный, воображаемый мир и располагались в нем с непринужденностью литературных персонажей или исторических лиц.
Характерна для этого рода увлечений история ссоры Багрицкого с одним из его друзей из-за Сен-Жюста, в которого оба они были тогда влюблены.
В то утро Эдуард Георгиевич мимоходом упомянул в разговоре с неким молодым поэтом о том, как Сен-Жюст, написав текст своей речи «О непримиримости к равнодушию», решил, перед тем как идти в Конвент, прочесть ее своему другу Марату. Сен-Жюст, как утверждал Багрицкий, вышел из дома несколько раньше обычного и, воспользовавшись тем, что квартира Марата была по пути, постучался в дверь Друга народа.
- Он не мог постучаться к Марату по дороге в Конвент, - послышалось из угла, где сидел, перелистывая истрепанную книжонку, главный кунцевский библиофил - огромный детина с давно не стриженной, мелко вьющейся шевелюрой.
- Интересно, почему это он не мог? - строптиво спросил Багрицкий.
- Марат жил совсем в другой стороне. Багрицкий, ни слова не говоря, достал с полки книгу с планом Парижа и развернул его на столе.
- Сейчас мы это выясним, - сказал он, склоняясь над планом. - Идите сюда, смотрите сами.
- Мне не нужно ничего смотреть, - невозмутимо ответствовал библиофил. - Я и так себе все представляю.
- Значит, так, - бормотал Багрицкий, водя пальцем по плану и пытаясь показать, что он непоколебимо уверен в своей правоте, - вот здесь жил Сен-Жюст, здесь - Марат, а здесь... а здесь...
- Если я чего не знаю, я про это не говорю, - назидательно заметил библиофил.
Реакция Багрицкого была неожиданной.
- Севка! - крикнул он.
Явился Севка и вопросительно уставился на отца.
- Возьми мое ружье и стреляй в этого человека, - скомандовал тот.
Севка обрадованно бросился в угол и извлек оттуда некое подобие охотничьего ружья, которым его хозяин очень давно, а может быть и совсем никогда, не пользовался.
Библиофил вскочил с места и протянул перед собой руки.
- Бросьте эти дурацкие шуточки! - закричал он.
Но так как Севка и не думал бросать эти шутки, а вместо того, подпрыгивая и гримасничая, подступал все ближе и ближе к знатоку топографии великого города, тому пришлось «покинуть зал заседаний», так и не насладившись своей победой.
И ссора между друзьями длилась до тех пор, пока, столкнувшись где-то нос к носу, они не нашли в себе силы посмеяться над недавними разногласиями.
Следующая их размолвка произошла по более существенному поводу.
Случилось так, что библиофил явился однажды к Багрицкому с весьма причудливой просьбой,
- Слушайте, Эдя, - сказал он, садясь и отводя глаза в сторону. - На Моховой продаются пять томов афанасьевских сказок. Я уже давно хочу их купить.
- Вы же знаете, что у меня нет денег, - ответил Багрицкий, обнаруживая недюжинную догадливость.
- Кто вам сказал, что я к вам пришел за деньгами?
- Просто мне показалось...
- Ничего подобного. Я у вас вот о чем хочу попросить... - Библиофил полез в карман и вытащил оттуда листок бумаги, исписанный короткими строчками. Разгладив листок, он положил его перед Багрицким. - Я написал это стихотворение для «Гудка», и если вы его подпишете, они его напечатают в два счета и я смогу купить Афанасьева.
- Мне не жалко, я подпишу, - сказал Багрицкий, проглядев стихи и поморщившись, - но я бы на вашем месте купил не Афанасьева, а пальто для Семена. Сердце болит смотреть, в чем ходит парень.
Семен был молодой поэт, который жил вместе с библиофилом и, как это всем нам было известно, начисто не умел позаботиться о себе.
- Там будет видно, - загадочно промолвил автор стихов для «Гудка», складывая подписанный Багрицким листок и пряча его в карман.
Стихотворение действительно напечатали в два счета, но разговор о пальто не возобновлялся, и однажды Багрицкий увидел, как мимо его окна прошел Семен, осторожно ступая по мокрому снегу и придерживая у горла окоченевшей рукой поднятый воротник пиджака.
Багрицкий приоткрыл форточку и окликнул его.
Обрадованный возможностью обогреться, Семен вошел в комнату, потирая руки и шмыгая носом.
И тогда ему было сделано предложение, о котором долго потом толковали, хихикая, в кругах кунцевских «составителей».
Багрицкий заявил, что напишет на его имя доверенность на получение гонорара за стихотворение, напечатанное в «Гудке». По этой доверенности Семену надлежало завтра же получить деньги и купить себе пальто, которого он, разумеется, не увидел бы как своих ушей, ежели бы понадеялся на великодушие библиофила.
Уразумев смысл всей это махинации, Семен решительно от нее отказался.
- Боже мой, да отдадите ему при первой возможности его грязные деньги! - убеждал Багрицкий совестливого поэта, очень терзаясь при мысли, что его отлично придуманный план может вдруг провалиться.
Но последний довод наконец подействовал, коварный замысел был осуществлен, и на следующий день к вечеру Семен пришел к своему благодетелю в новом теплом пальто.
А наутро явился библиофил за доверенностью на получение своих более или менее честно заработанных денег.
О чем уж они толковали с Багрицким в то утро, никто никогда не узнал. Но на этот раз охлаждение между ними продолжалось довольно долго.
Еще одно происшествие такого же рода было связано с поэмой под интригующим названием «Не Васька Шибанов», в написании которой участвовали на равных началах Багрицкий и упомянутый выше библиофил.
В поэме были осмеяны нравы, процветавшие в РАППе, и вожди, боровшиеся за власть в этой организации. Начиналась она строкой «Лелевич от рапповской злобы бежал...», в которой авторы перефразировали первую строку «Василия Шибанова» А. К. Толстого, а кончалась сценой, где посла Лелевича, доставившего от него дерзкое, обличительное письмо Авербаху, предают мучительной пытке, читая ему целую ночь напролет стихи рапповских поэтов. Посол, разумеется, умирает в ужасных муках.
Поэма была написана, так сказать, для домашнего употребления и особыми достоинствами не блистала, что не мешало ей, однако, несколько месяцев потешать московскую поэтическую молодежь. Она ходила по рукам в списках, передавалась из уст в уста и на короткое время блеснула на поэтическом небосклоне так ярко, что у одного из авторов закружилась голова. Нетрудно догадаться, что произошло это не с Багрицким. Библиофил же, читая поэму вслух, частенько намекал своим слушателям на то, что истинным ее создателем был он один, а участие Багрицкого в сочинении поэмы сильно преувеличено.
Узнав о вероломстве соавтора, Багрицкий рассвирепел. И так как негодование его разделяла целая компания почитателей и друзей, оно вылилось в заговор, имевший целью примерно наказать человека, поправшего священные принципы соавторства.
Началось с того, что в адрес библиофила пришла повестка, в которой его приглашали зайти в учреждение не вполне ясного профиля, помещавшееся на Мясницкой улице (нынешней улице Кирова), что само по себе не могло не встревожить и без того не очень отважного самозванца. Надо сказать, что во времена Дзержинского, как и нынче, разумный человек, не чувствующий за собой никакой вины, не очень испугался бы, получив такую повестку.
Итак, в назначенный день и час библиофил, замирая от страха, вошел в нынешнее здание Центросоюза и, поднявшись во второй этаж, разыскал указанную в повестке комнату. Было это всего-навсего помещение редакции журнала «Город и деревня», но горемыке было не до чтения табличек, и, войдя в комнату, он увидел перед собой только одно - строгое лицо сидевшего за столом человека.
Человек указал посетителю на стул и предложил папиросу. Он утверждал потом, что эта папироса окончательно доконала библиофила.
Затем начался разговор, в котором чем дальше, тем все более заметную роль играла злополучная поэма.
Человек за столом, - скажем прямо, это был ныне покойный писатель Иван Катаев, автор отличных рассказов, известных в ту пору всем, кроме библиофила, по уши погруженного в французскую поэзию восемнадцатого столетия, - итак, человек за столом был полон священного гнева. «Устраивать балаган вокруг принципиальной борьбы между старым и новым руководством РАППа! Издеваться над творчеством пролетарских поэтов!» Он просто не находил слов, чтобы квалифицировать вредоносность поэмы.
Библиофил пытался защищаться, но когда дело дошло до строки: «Вождям славословья там Жаров поет...» - он рухнул.
А рухнув, заявил, что, в сущности, не имеет к поэме прямого отношения, что сочинил ее один Багрицкий, а сам он повинен лишь в том, что несколько раз читал друзьям небольшие отрывки из нее, которые ему удалось запомнить, и что, наконец, теперь, осознав свои кратковременные заблуждения, он полностью соглашается с суровой оценкой, данной поэме его собеседником.
Того, казалось, несколько смягчила эта покаянная речь, и, взяв с библиофила торжественное обещание никогда больше не читать вслух злокозненное сочинение, он продиктовал ему текст заявления, в котором тот торжественно отказывался от своего участия в сочинении «Не Васьки...», и только после этого отпустил его с миром.
А на другой день Багрицкий в присутствии большого количества благородных, с трудом удерживающихся от смеха свидетелей, во всеуслышание огласил текст этого отречения и потребовал у своего соавтора объяснений.
Соавтор молчал. Охотнее всего он бы, вероятно, в эту минуту заплакал, или выстрелил в воздух из пистолета, или провалился сквозь землю, но, увы, все это было одинаково неосуществимо.
Тогда он сделал единственное, что ему оставалось, - выбежал из комнаты, хлопнув дверью с таким отчаянием, что из стены вывалился большой кусок штукатурки.
- Сцена из быта полковницкой жизни, - сказал Багрицкий, поглядев ему вслед.
* * *
В декабре 1930 года семейство Багрицких наконец переехало из Кунцева в Москву.
Теперь у Эдуарда Георгиевича имелась своя комната, светлая, солнечная, с балконом, правда, балкон был еще без перил - в те времена сдавали дома в эксплуатацию с очень странными недоделками, - но комната была в полном смысле слова своя, и это было самое главное.
Здесь Багрицкий наконец устроился так, как ему хотелось, и зажил спокойно и счастливо в той мере, в какой это могло быть возможно для тяжело больного человека, обуреваемого всеми страстями и сомнениями, положенными по традиции истинному поэту.
В комнате стоял жесткий топчан, прикрытый пестрой украинской плахтой, вплотную к нему были придвинуты квадратный стол и два стула. Еще стояли в комнате книжный шкаф и два больших металлических стеллажа с аквариумами. Вот и все, если не считать электрической машинки для нагнетания в аквариумы воздуха и большой клетки с попугаем.
Попугай этот был склочной и крикливой птицей и в течение нескольких месяцев отравлял жизнь самому Багрицкому и его домочадцам с упорством и изобретательностью вполне разумного существа. Самое же печальное было то, что от него долго не удавалось избавиться, потому что, прослышав о его буйном нраве, никто не желал не то чтобы покупать его, но даже и брать задаром. Между тем попугай был говорящий и, приходя в хорошее настроение, хлопал крыльями и кричал «ура». Кроме того, он умел при помощи своего огромного, зловеще изогнутого клюва извлекать из мебели обойные гвозди с той же легкостью, с какой взрослый человек вынимает травинки из рыхлой почвы. Разумеется, об этом его последнем умении Багрицкий в разговорах с возможными покупателями не распространялся, особенно после того, как однажды, пользуясь своим могучим инструментом, попугай напрочь разорвал туфлю у поэтессы Адалис, только чудом не повредив ей ногу.
В конце концов попугая удалось куда-то пристроить, и, кроме рыб, в комнате у Эдуарда Георгиевича не осталось никакой другой живности.
Кстати, чтобы не распространяться об увлечении Багрицкого рыбами, о чем существует уже целая литература, сообщу лишь, что среди рыбоводов он был не менее знаменит и авторитетен, чем среди литераторов. Я убедился в этом однажды, побывав с ним в зоологическом магазине. Записные знатоки этих дел, жилистые старики с прокуренными усами, с которыми и заговорить-то бывает страшно человеку, недостаточно осведомленному о свойствах и обыкновениях обитателей аквариумов, адресовались к Багрицкому с почтительностью робких учеников. И как мне удалось заметить, он гордился рыбоводческой своей популярностью не меньше, чем успехами в литературе. Здесь, так же как и во многом другом, в нем появлялось что-то мальчишеское, по временам превращавшее этого вполне взрослого уже человека в фантазера, вертопраха и выдумщика, какими бывают люди не старше пятнадцати лет.
Одним из проявлений этого свойственного Багрицкому милого мальчишества было его пристрастие ко всякого рода холодному и огнестрельному оружию. Револьверы, охотничьи ружья, кинжалы, ятаганы, рапиры, палаши, кортики - все это вызывало в нем чувство благоговейного интереса.
На стене над топчаном в своей новой комнате он повесил казацкую шашку и, показывая ее, неясно намекал на какие-то необыкновенные ее достоинства, каких, судя по ее виду, никак нельзя было в ней предположить. Обыкновенная была шашка, в довольно потрепанных ножнах, ничем внешне не примечательная и, как это ни странно, очень мирная на вид.
Только раз за все то время, что она пробыла у Багрицкого, ей посчастливилось побывать в руках у человека, умевшего с ней обращаться.
Человеком этим был Дмитрий Петрович Святополк-Мирский, именовавшийся в литературных кругах, несмотря на преклонный возраст и почтенную внешность, царем Димой. Прозвище это придумал Юрий Олеша, приятельствовавший с Дмитрием Петровичем и утверждавший, что у того имеется больше прав на российский царский престол, чем у кого бы то ни было из уцелевших к тому времени претендентов. Сколько я мог заметить, Олеше это обстоятельство казалось гораздо более важным, чем самому Мирскому, весьма мало озабоченному вопросами российского престолонаследия.
Дмитрий Петрович приехал в Москву в начале тридцатых годов из Англии, где он был преподавателем русской литературы в Оксфордском университете и членом Английской коммунистической партии, и, приехав, сразу же стал полноправным участником множества литературных сообществ и предприятий в качестве автора, редактора, собеседника и амфитриона. Это был высокий, грузный человек в очках, с клинообразной бородкой и всегда небритыми щетинистыми щеками, внешне напоминавший русских литераторов начала века, каких давно уже никто не видел в Москве. К Багрицкому он пришел, позвонив ему предварительно по телефону и тут же заявив, что считает его одним из первых советских поэтов. А придя, рассказал о себе, о своих приключениях и о своих занятиях по истории русской поэзии столько интересного, что совершенно завоевал всегда открытое для новых впечатлений и для хороших людей сердце хозяина. Вдобавок же ко всему оказалось, что Мирский, в прошлом кавалерист, отлично владеет искусством сабельной рубки и может показать некоторые приемы этого редкого по нынешним временам искусства тут же, не сходя с места, если ему дадут обыкновенный кухонный табурет, который заменит ему коня, и шашку, висящую на стене.
Багрицкий задохнулся от счастья, шашка была снята со стены и вытерта от покрывавшей ее пыли, табурет принесен, после чего Дмитрий Петрович уселся в центре комнаты и продемонстрировал собравшимся сабельные приемы на таком недосягаемо высоком уровне, о каком можно было только мечтать.
О Мирском следовало бы рассказать подробнее. Это был человек удивительный. Сын царского министра, он бежал из России с белой армией. Но, прожив в Англии много лет, понял многое из того, чего не понимал, живя на родине, и чудодейственно освободился от всего, что увело его на чужбину.
Мне довелось встретиться с Дмитрием Петровичем сразу же после его возвращения в одном немноголюдном собрании, где обсуждались новые стихи Николая Асеева. Обсуждение было, по обыкновению тех лет, горячим, говорили умно и взволнованно; не соглашаясь - ссорились, соглашаясь - только что не обнимались. Помню, с какой великолепной язвительностью разругались в тот вечер Мандельштам с Пастернаком и как рассердился на них Асеев, когда оказалось, что спорят они уже не о его стихах, а о чем-то своем, о чем разговор у них был начат давным-давно.
Мирский сидел неподвижно, полуприкрыв глаза, и только изредка поднимал их, чтобы взглянуть на очередного оратора.
Понаблюдав за ним некоторое время (мы сидели рядом), я не удержался и в перерыве между двумя выступлениями полюбопытствовал, как выглядит происходящее здесь с его точки зрения, то есть на взгляд человека, непривычного к нашим литературным нравам и видящего такое впервые.
Мирский поглядел на меня прищурившись и спокойно заметил:
- Как это выглядит с моей точки зрения? Да совершенно так же, как с вашей.
Я был очень разочарован этим ответом. Стоило ли проделывать столь причудливый жизненный путь, чтобы видеть вещи такими же, какими их видели мы, молодые люди тридцатых годов, с прямолинейными и такими обыденными, на наш тогдашний взгляд, биографиями.
А между тем ответ Дмитрия Петровича был чистейшей правдой. Этот человек, словно в скорлупе прожив годы изгнания, сохранил какую-то первозданную восприимчивость к советскому обиходу и очень скоро стал неотъемлемой частью московского литературного пейзажа, составляя в нем привычную и вместе с тем примечательную подробность.
Каждый божий день с самого утра Дмитрия Петровича можно было видеть в кафе «Националь», за дальним от входа столиком, на котором стояла неизменная бутылка боржома и высокий бокал. Мирский быстро что-то писал, покусывая усы и по временам рассеянно обводя зал невидящими глазами.
К середине дня вокруг него собирался кружок завсегдатаев. Они балагурили, злословили, обменивались впечатлениями о последних событиях, читали друг другу свои сочинения. Сюда приносили самые свежие новости (справедливости ради следует отметить, что некоторые из них здесь же и сочинялись), здесь выносились приговоры книгам, статьям и спектаклям, отсюда шли по городу остроты, крылатые словечки, смешные прозвища.
Мирский выглядел в окружении завсегдатаев «Националя» как скала, омываемая прибоем. В отличие от них, он чаще всего молчал и даже редко улыбался шуткам окружавших его «испытанных остряков». Но, видимо, он им был совершенно необходим - то ли просто как резонер, подававший в нужный момент нужные реплики, то ли как слушатель особого рода, из тех, кто особенно раззадоривает записных острословов. Ведь невзыскательный партнер, встречающий каждую остроту готовым смешком, - радость только для невзыскательных говорунов. Настоящим мастерам этого жанра требуется слушатель, которого не сразу проймешь. Дмитрий Петрович, с его скупой, еле пробивающейся сквозь густые усы улыбкой, именно и был таким слушателем. И молчаливое, еле заметное его одобрение, судя по всему, было лучшей наградой для собеседников.
Иногда Дмитрий Петрович, посидев часок в шумной компании, брал свою бутылку боржома и перебирался за другой столик, где принимался за прерванное писание, потому что, в отличие от большинства завсегдатаев «Националя», он был настоящим тружеником, и статьи за его подписью регулярнейшим образом появлялись в толстых журналах и всякого рода академических изданиях.
Мирский был одинок, нелюдим, замкнут, у него не было в Москве настоящих друзей, и когда в 1937 году он по ложному доносу был арестован, многие из тех, кто называли себя приятелями Дмитрия Петровича, стали судить и рядить - почему так трагически сложилась его судьба, даже не задумываясь о том - виновен ли он в чем бы то ни было.
А задуматься следовало бы, потому что теперь, после реабилитации Дмитрия Петровича, мы знаем, что он был одним из великого множества ни в чем не повинных людей, вырванных из жизни Сталиным и его сподвижниками, в их стремлении отдалить свою гибель, убивая всех тех, кто за барабанной похвальбой о том, что «жить стало лучше, жить стало веселей», могли увидеть горькую и страшную правду.