— Какой дивный рисунок!.. — сказал он, указывая на цветок кактуса. — Я понимаю, что тихая женская натура может до того углубиться в этого рода занятие, что забывает о всех прелестях внешнего мира. Ты, конечно, едва ли слышала что-нибудь из моих прений с дядей.
Он говорил так благосклонно и снисходительно, как будто желал услышать, что она действительно ничего не слыхала.
— Я достаточно слышала для того, чтобы удивляться, что ты сам нарушаешь тобою же составленную программу, — сказала она невозмутимо. — Ты желаешь спокойной, бесстрастной и однообразно текущей домашней жизни, а несколько минут тому назад употреблял все усилия, чтобы раздражить гофмаршала.
Она никогда не называла старика дядей.
— Тут маленькое недоразумение, милая Юлиана, — воскликнул он со смехом. — Программа не так сурова, пока я здесь, пока я сам распоряжаюсь, как хочу; не стану же я сам себя морить скукою!.. Я только не хочу, чтобы ссорились во время моего отсутствия, — продолжал он. — Боже милосердный, какое множество отчаянных писем сыплется тогда со всех сторон на несчастного отсутствующего!.. Сколько одна Валерия грешила в этом отношении!.. В самом темном уголке моего письменного стола и теперь еще лежат эти послания… любви. Я с заботливой нежностью перевязал их тогда розовой ленточкой; но моя рука никогда не касалась их, из опасения вызвать гнездящихся там духов лицемерия, властолюбия и ребяческих капризов… И все-таки я был тут на втором плане; у нее был отличный духовник — придворный священник, и ему-то первому она открывала свое сердце.
Злая улыбка, подобно молнии, мелькнула и исчезла на его красивом лице.
— Ба, чего же ты хочешь, — сказал он вдруг, после некоторого молчания, став у растворенной стеклянной двери и смотря на игравших мальчиков. — Я именно горжусь моим отношением к дяде почти так же, как гордится ребенок своим геройским поступком, когда принесет матери лакомый кусочек, не откусив от него дорогой. Видела ли ты меня когда-нибудь взбешенным? А послушай любого человека, ты ужаснешься от того, что наговорят тебе о моей необузданной вспыльчивости… Здесь я владею собою преимущественно из желания хоть короткое время удивляться своему терпению, что некоторые счастливцы делают всю жизнь.
Молодая женщина взглянула на него, и глаза их встретились. В этом взгляде не было и искры того огня, который, подобно молнии, вспыхивает в глазах двух людей, заставляя их понимать друг друга. Она подумала: никто на свете не будет властвовать над душою этого взлелеянного судьбою и избалованного вниманием женщин человека, кроме его собственных буйных желаний и воли; а он, пожав плечами, взял свою шляпу, думая про себя: в этих серых глазах можно счесть число стежков, которые она сделала пунцовым шелком во время его речи.
— Я ухожу, — сказал он. — Берегись, Юлиана, — смеркается, а храбрая прислуга замка клянется всем для нее священным, что тень дяди Гизберта появляется в том окне: в предсмертной борьбе он велел принести себя сюда. Но что я говорю! С такими безгрешными душами, как твоя, ничего не может случиться.
— Другие духи властвуют над нами, смотря по тому, любим мы их или боимся, — возразила она просто, не обращая внимания на насмешку в его голосе. — Я не боюсь тени дяди Гизберта, но желала бы спросить его: почему именно он хотел умереть здесь?
— Это и я могу тебе сказать. Ему хотелось бросить последний взгляд на свою «Кашмирскую долину», — ответил он с заметною живостью.
Он подошел к Лиане очень близко и указал на сад:
— Там, под обелиском, велел он похоронить себя… Ах, впрочем, тебе не видать отсюда монумента, — он там, в стороне.
Он вдруг взял Лиану за голову обеими руками, чтобы дать верное направление ее взгляду; его пальцы тонули в красновато-золотистой массе ее густых волос. Молодая женщина вздрогнула, с силою стряхнула его руки и устремила на него взгляд, горевший неподдельным негодованием. Он совершенно растерялся, густая краска разлилась по его лицу.
— Прости! Я и тебя и себя перепугал… Я не знал, что твои волосы при малейшем к ним прикосновении испускают такие искры, — сказал он нетвердым голосом, отходя от нее.
Она села и опять склонилась над работой. Теперь она снова представляла из себя спокойное средоточие в самой себе, как и прежде, а Майнау был далек теперь от мысли, что эта женщина считает стежки своей работы. Его взгляд был пристально устремлен на узкий пробор, блестевший на середине ее затылка, между распущенными косами; прежде он был как перламутр, теперь же принял темно-розовый оттенок. Он не взял опять брошенной им шляпы — он досадовал на встречаемый уже не в первый раз и вовсе не предвиденный момент отталкивания у «этой рыжеволосой женщины», а еще более досадовал сам на себя за понесенное поражение, да еще от не любимой им жены. Самое лучшее было предать случившееся полному забвению.
— Я на самом деле желал бы, чтобы дядя Гиз-берт мог вернуться и посмотреть туда, — сказал он и подошел к злополучному окну; он говорил теперь очень спокойно. — Ровно тринадцать лет лежит он там под красным мрамором; между тем его любимые индийские растения разрослись под северным небом так, как он и сам, вероятно, не ожидал. Они часто бывают причиной споров в Шенверте. С наступлением сурового времени года все эти чудеса южной флоры должны быть скрыты под гигантскими стеклянными домами, животные тоже требуют тщательного ухода, а это стоит больших денег. Дядя ежегодно делает попытки стереть с лица земли дорогую затею, а я решительно не допускаю прикоснуться ни до одного листа.
— А до человеческой жизни, которую немецкий дворянин завез под северное небо? — спросила она; ее мелодический голос звучал резко.
Он снова быстро подошел к ней.
— Ты намекаешь на женщину в индийском домике? — спросил он. — Вот, полюбуйся на мальчика! — тут он указал на Габриеля, на спину которому уселся Лео; худенькая фигурка импровизированной лошади терпеливо гнулась под ударами хлыста. — Вот тип расы, вывезенной из-за моря как неоцененное сокровище: трусливая, собачьи преданная и изменчивая при малейшем соблазне… Этот мальчик невыразимо противен мне. Я скорее простил бы ему пару синяков на спине моего сына, нежели это скотское раболепство человека, созданного по образу Божию… Лео, сейчас долой! — закричал он громко в отворенную дверь и сердито нахмурил брови.
Габриель только что взошел на верхнюю ступеньку. Он очень утомился и вспотел под беспокойным седоком, которого он с трудом внес на себе на лестницу; но, несмотря на это, его лицо оставалось по-прежнему бледно, хотя прекрасные линии его овала не изменились, как и у здорового ребенка.
— Ступай домой! — грубо приказал ему Майнау и повернулся к нему спиной.
Детски наивная и вместе с тем меланхолическая улыбка, оживлявшая лицо Габриеля, когда он всходил на ступени, мгновенно исчезла, и лицо от испуга стало еще бледнее. Сердце Лианы сжалось при виде, с какой нежной заботливостью спустил он на пол сына сурового человека и не мог удержаться, чтобы еще раз не погладить с робкою лаской курчавую головку Лео… Бедный «козел отпущения»! Его молодая душа отдана была во власть строгой церкви и ревностно-религиозной аристократии; а человек, который при помощи своей энергии мог бы защитить его, сам, ослепленный предубеждением и презрением, попирал его ногами.
— Покойной ночи, мое милое дитя! — крикнула она мальчику, когда тот неслышными шагами спускался по лестнице.
Затем она сложила свою работу и встала. Сознавая свое полнейшее бессилие, она ни слова не сказала в защиту несчастного ребенка, но, стоя теперь перед мужем, она всею своей личностью представляла олицетворение протеста против жестокого обращения владельца замка.
Майнау молча смотрел на нее сбоку, когда снова закуривал свою сигару.
— Видишь ли ты это дивное дерево? — спросил он холодно, указывая на одно из банановых деревьев в индийском саду. — Оно гордо возносится к холодному небу, между тем как чужеземное человеческое отродье унижается до степени скотского служения. В таких случаях я не знаю жалости.
Молодая женщина стояла спиной к нему и убирала шерсть в рабочую корзинку, она не подняла даже глаз при его словах.
— Не будешь ли так добра хотя бы взглянуть на меня, — сказал он как-то строго.
В первый раз уклонился он от тона доброго товарища и заговорил как глава и повелитель, он был оскорблен.
— Недостает еще, чтобы моя жена, облекшись в сознание своего нравственного превосходства, показывала мне презрение из-за этого незаконнорожденного!
Она испугалась, как бывало дома, когда повелительный голос матери касался ее слуха. Она робко повернула к нему свое побледневшее лицо, и в эту минуту это было самое миловидное, самое девственно-чистое лицо, с которого смотрели на него большие, испуганные глаза.
Горевший гневом и досадою взгляд его тотчас же смягчился.
— Боже мой, как ты бледна, Юлиана! Ты смотришь на меня такими глазами, как Красная Шапочка на злого Волка… Неужели наши дружеские отношения уже нарушены?.. А? Мне было бы жаль, — сказал он с сожалением, пожимая плечами, как будто желая выразить свой страх за тщательно сохраняемую скуку в Шенвертском замке. — Я хочу разъяснить тебе некоторые обстоятельства, — прибавил он, пройдясь скорыми шагами по залу. — Когда дядя Гизберт после продолжительного отсутствия вернулся в свое немецкое отечество, мне было лет четырнадцать, и я обожал своего «индийского дядю», хотя никогда его не видал. Знали, что он посредством торговли в тысячу раз увеличил свою наследственную часть; из его жизни рассказывали факты, которые могли бы занять не последнее место между сказками «Тысячи и одной ночи»; но когда он еще из Бенареса распорядился покупкою Шенверта и устройством его по своему вкусу, то граждане нашей благословенной столицы буквально разинули рты… Я никогда не забуду его, этого красавца, со своеобразными манерами, гениальной головой, в которой гнездилась самая мрачная меланхолия. «Кашмирская долина» была его идолом, а за проволочной решеткой дышало существо, которое по его приказанию было перенесено из дорожной кареты на носилках в индийский домик, и те, на долю которых выпало счастье нести «бледный лотос с берегов Ганга», клялись потом, что это не женщина, а воздушная нимфа.
И теперь эта чужестранка, полуженщина, полуребенок, лежавшая там на кровати, производила то же впечатление и казалась воздушным существом, которого только металлические монисты и кольца еще удерживали на земле.
— Кроме дяди гофмаршала и придворного священника, бывшего тогда простым капелланом, немногие посещали Шенверт: гордое обращение хозяина удерживало всех, — продолжал Майнау. — Мне самому только раз выпала милость провести здесь три дня, и тут случилось со мною то же, что с любопытными женами в «Синей бороде». — Майнау весело засмеялся и стряхнул пепел с сигары. — До кровопролития, конечно, не дошло, но дядя очень просто запретил мне возвращаться сюда… Индианка за проволочной решеткой положительно вскружила мне голову. Перекрестись, Юлиана! Я должен бросить взгляд на все безумства, которые творил ради женской красоты; я кидался в воду, чтобы поймать унесенный ветром бантик, пил шампанское из бальных башмачков; отчего же мне было не перелезть через проволочную решетку Шенверта, чтобы видеть женщину, которую, как говорили, дядя Гизберт любил «до безумия»? Дверь не была заперта, а «бледный лотос» не была пленницей; но я убежден, что она не хотела быть предметом внимания безбородого племянника своего владыки и повелителя, и потому прогулки по «Кашмирской долине» мне были запрещены… Итак, с замиранием сердца и не поднимая глаз я пополз между кустами и вдруг очутился прямо пред дядей. Он не сказал мне ни слова, но сострадательно-насмешливый взгляд его до того пристыдил меня, что я, забыв всю свою юношескую гордость, торопливо обратился в бегство… В то же утро без моего ведома подана была к замковому подъезду моя дорожная карета; дядя любезно простился со смертельно пораженным юношей, его посадили в карету и отправили обратно в университет — это была холодная ванна.
Майнау, улыбаясь, подошел к окну и посмотрел на индийский сад. Сумерки сгущались, низкая тростниковая кровля индийского домика утопала среди штамбовых роз, и только на золотых куполах индийского храма отражались еще последние отблески угасавшей вечерней зари.
— Я снова увидел дядю, — продолжал он после минутного молчания, став вполоборота к Лиане, — когда приводилось в исполнение его последнее желание и доктор готовился бальзамировать его труп. Меня вызвали из университета в Шенверт на погребение… Обезображенный лежал он на атласных одеялах; аромат кашмирских роз сменился неприятным запахом ладана; сквозь задрапированные черной материей окна не проникало пение соловьев; вместо него читались нараспев молитвы, и духовное лицо прославляло дядю за то, что он вовремя оставил свои заблуждения и возвратился на путь спасения… Неутешительный факт для этих догматов, — прервал он вдруг себя сердито, — что душа тогда лишь принимает их, когда болезни тела изнурят ее, и когда все струны нервной системы расстроены и порваны, и бедный мозг, отуманенный приближением смерти, не в состоянии работать! Да, вот таков был грустный конец этой необыкновенной, сказочной жизни, полной идеалов!
Молодая женщина все еще стояла перед рабочей корзинкой; она, сама не сознавая, что делает, несколько раз укладывала и вынимала из нее разноцветные клубки шерсти… Там, вдали, вырисовывались красивые линии полукруглого окна, у которого умер дядя Гизберт, созерцая свое индийское творение, и с этим впечатлением «заблуждения» улетела его душа, несмотря на целые облака ладана, наполнявшего его комнату… В полумраке сумерек оконная рама отражалась на паркете гигантским черным крестом, и неясно выделялась фигура говорившего Майнау, голос которого попеременно звучал то насмешкою, то гневом.
— Я знал, что в индийском домике родился ребенок, — продолжал он после минутного молчания. — Я видел его на руках у Лен, — в то время это маленькое существо с меланхолическим лицом глубоко трогало меня… Завещания не было, а по моему нравственному убеждению, мальчик был первым наследником. Я это, высказал — тогда мне показали записку. Дядя Гизберт умер от ужасной горловой болезни; за несколько месяцев до смерти он уже не говорил ни слова и изъяснял свои мысли письменно; таких записок много, вот здесь, — он указал на высокий письменный стол в стиле рококо, — в этих так называемых ящиках редкостей гофмаршала собраны они все до единой. В одной из таких записок он в строгих выражениях отвергал женщину в индийском домике и настоятельно требовал, чтобы мальчик был воспитан для служения церкви. Я был взбешен, да и теперь еще не могу примириться с мыслью, что даже такой человек, как он, мог тяжко страдать от змеиного лукавства женщины… Дядя и я были законными наследниками. Мы вступили во владение Шенвертом. Таким образом я сделался хозяином и индийского сада; чудный образ дяди со спокойно скрещенными руками и огненным мечом насмешливой улыбки не преграждал мне более дороги в индийский домик под тростниковой крышей, где лежал обожаемый «цветок лотоса», как сраженный мстительной рукой.
— И ты наконец мог видеть ее? — невольно вырвалось у Лианы.
Он сделал движение отвращения.
— Ты думаешь? Нет! Я исцелился навсегда! Неверной женщины я не коснусь и пальцем. А потом, — он содрогнулся, — я не могу видеть подобных больных, — при виде их каждая здоровая клеточка возмущается во мне… Эта женщина не в своем уме, разбита параличом и по временам кричит так, что в ушах звенит; она уже тринадцать лет умирает. Я никогда не видал ее и, насколько могу, избегаю дороги к индийскому домику.
Лиана закрыла рабочую корзинку и позвала Лео, игравшего в камешки на площадке, усыпанной гравием. Во время рассказа Майнау Лиана чувствовала, что готова была взглянуть на него, подойти ближе и принять теплое участие в его рассказе; но вот опять вдруг проглянул его возмутительный эгоизм, и на нее повеяло ледяным дыханием. Этот человек, в гордом сознании собственных сил, старался устранить со своего пути все, что могло помешать ему вполне наслаждаться жизнью.
— Скажи папе покойной ночи, Лео! — уговаривала она мальчика, который, стремительно бросившись к ней, повис на ее руке.
Майнау поднял и поцеловал его.
— Теперь ты не будешь более спрашивать о женщине в индийском домике, Юлиана?
— Нет.
— Надеюсь тоже, что я не услышу больше оппозиционного и нежного «покойной ночи, мое милое дитя». Ты понимаешь, что я должен так поступать.
— Я очень медленно думаю, и мне нужно время, чтобы прийти к какому-нибудь выводу, — прервала она его и, слегка поклонившись, вышла вместе с Лео из зала.
— Педагог! — с досадой проворчал он сквозь зубы и повернулся к ней спиной…
«Ну, что ж, тем лучше», — подумал он, усмехнувшись, и велел подать лошадь.
Он поехал в столицу, чтобы там провести остаток вечера и ночь.
Час спустя он говорил в благородном собрании другу Рюдигеру:
— Я сделал громадный выигрыш: моя жена не поет, не рисует и не играет на рояле. Слава Богу, не будет мне надоедать дилетантской навязчивостью!.. Она бывает иногда красивее, чем я сначала предполагал; но она неразговорчива и не имеет ни малейшей склонности к кокетству: она никогда не будет опасна… При этом не так ограниченна, как я думал, и не так сентиментальна; но соображает очень медленно, и усвоенный в институте взгляд на вещи она сохранит на всю жизнь с упрямым постоянством людей, не одаренных фантазией, — тем лучше для меня! Ее письма ко мне я могу заранее анализировать: педантические упражнения в слоге серьезной институтки с отчетами по хозяйству — они не причинят мне бессонных ночей… Лео очень привязался к ней и учится хорошо, а дяде она, кажется, внушает уважение своим спокойствием, врожденной холодностью и трахенбергской гордостью, которую она очень кстати умеет выказывать. Через две недели я уезжаю.
Глава 11
Герцогиня с обоими сыновьями известила гофмаршала о своем посещении; это никого не удивило, так как при жизни ее супруга двор чуть ли не целые дни проводил в Шенверте, потому что гофмаршал пользовался большим почетом, был осыпаем милостями, «как неизменно верный приверженец» герцогского дома.
Даже в год траура, когда герцогиня совершенно отказалась от всех общественных удовольствий, она часто, во время своих прогулок верхом через «Кашмирскую долину», пила послеобеденный кофе в Шенвертском замке. Понятно, ее лицо под траурным убором постоянно сохраняло грустное выражение, так что даже старый гофмаршал при своей опытности и проницательности мало-помалу пришел к убеждению, что огорченная вдова, должно быть, и в самом деле очень любила своего супруга. До женитьбы Майнау и после нее она не приезжала в замок и, прислав раз поклон гофмаршалу, герцогиня объяснила свое отсутствие тем, что усилившаяся подагра заставляла более чем прежде страдать ее старого друга.
Но вот однажды Рюдигер привез радостную весть, что завтра, как это бывало ежегодно, приедут маленькие принцы, которые желают собственноручно порвать и полакомиться ранними фруктами Шенвертского замка… В то время когда приехал Рюдигер, все обитатели замка сидели за десертом; гофмаршал встал, будто помолодел; он поставил в угол свой костыль, стиснул зубы и, бросив искоса свой взгляд в зеркало, попробовал пройти без поддержки до ближайшего окна; оттуда он подозвал знаком Лиану и стал передавать ей свои распоряжения насчет кухни и погреба.
— Вот тебе и раз! — сказал Майнау молодой женщине, выходя вслед за нею из комнаты. — Я охотно согласился на твое желание представить тебя ко двору по моем возвращении из путешествия, но герцогине угодно, чтобы ты завтра же представилась ей.
Говоря это, он пожал плечами с каким-то странным смешением сдерживаемого смеха, удовлетворенного самолюбия и злобной насмешки.
— Теперь нельзя уже увернуться! — добавил он.
— Я знаю, — проговорила она совершенно спокойно.
И, вынув из кармана записную книжку, стала вносить в нее распоряжения гофмаршала.
— Прекрасно, поистине нужно удивляться спокойствию и невозмутимости, не оставляющих тебя ни при каких обстоятельствах. Только одно желал бы я заметить тебе… ты позволишь, Юлиана? Герцогиня имеет привычку насмешливо улыбаться при виде слишком скромного туалета… Твоя склонность…
— Надеюсь, ты считаешь меня настолько тактичной, что я сумею отличить, где могу следовать своему вкусу и где должна сообразоваться с обязанностями моего положения, — прервала она его ласково и серьезно и вложила карандаш в записную книжку.
Между тем она дошла до двери, ведшей из коридора в комнаты Майнау. Тут стояли новые дорожные сундуки из юфтовой кожи, принесенные во время обеда. При виде их глаза Майнау вспыхнули от удовольствия, точно он уже мысленно видел себя мчавшимся далеко-далеко от Шенверта через горы и долины. Он приподнял один из сундуков и посмотрел обивку.
Лиана сошла в кухню, чтобы переговорить с Лен и поваром.
Гофмаршал молча согласился вручить ей управление домом. Поэтому на ее долю выпадало много неприятностей — ей постоянно приходилось бороться со скаредностью старика, дрожавшего над каждым лишним пфеннигом. Его крайняя недоверчивость, страх быть обманутым и обокраденным давали себя ежеминутно чувствовать всем его окружавшим. К этому присоединялась его непреодолимая злоба на ненавистный второй брак Майнау; но молодая женщина всегда была настороже. Она знала, что он следит за каждым ее шагом — даже письма из дому проходили через его руки прежде, нежели попадали к ней. Письма сестры и брата, вероятно, казались ему менее подозрительными, потому что реже других носили на себе следы его контроля. Напротив, когда было получено письмо от графини Трахенберг — первое после замужества Лианы, — она не могла не заметить, что печать была сломана, и это возмутило ее вдвойне, когда она узнала содержание письма. Графиня Трахенберг горько жаловалась ей на свою жизнь, на все лишения, которым она подвергается. Доктора предписывают ей непременно отправиться на воды, а Ульрика, как дракон, стережет их деньги и не дает ей ни гроша; поэтому она обращается к своей «любимой дочери» и просит уделить ей хотя бы небольшую часть тех денег, что Майнау дает ей на булавки. Что гофмаршал действительно читал это письмо, подтверждал его злобный пристальный взгляд, которым он в тот день приветствовал Лиану при ее появлении в столовой… Эта постоянная борьба была совершенно неизвестна Майнау. В его присутствии старик с ловкостью придворного владел и лицом своим, и языком; а жаловаться на него мужу, который больше всего желал спокойствия и тишины в доме. Лиане и в голову не приходило.
В третьем часу пополудни Лиана вошла в зал, стеклянная дверь которого выходила на крыльцо; с этого крыльца гофмаршал хотел приветствовать герцогиню при ее приезде. Он был уже в зале и разговаривал с придворным священником, сидевшим возле него. Когда вошла Лиана, в комнате, казалось, стало светлее. На ней было светло-голубое платье с придворным шлейфом и бархатный лиф более темного цвета. Блестящий голубой цвет и золотисто-красноватые волны волос этой прекрасной женщины производили необыкновенный эффект. Широкие, подбитые шелком рукава имели высокий разрез и открывали постороннему взгляду ее античные руки, на лифе был четырехугольный вырез, а сквозь кружевную шемизетку виднелась ее белоснежная шея. Даже затканное серебром подвенечное платье не выделяло так, как сегодняшний наряд, ослепительной белизны этой «рыжеволосой Трахенберг».
— Еще слишком рано-с! — встретил ее гофмаршал. — Герцогиня не будет раньше четырех часов. — Он с явным негодованием смотрел на огромный букет, бывший в руках молодой женщины. — Боже мой, сколько погублено цветов! Вы, верно, ощипали всю оранжерею, моя милая!.. Рауль — дурак, разводя все эти глоксинии и… как их там еще зовут… все эти дорого стоящие южноамериканские редкости! Стоят они баснословных денег и ни чему другому не служат, как вянуть в руках профанов. От хозяйки дома не требуют, чтобы она являлась одетая по-бальному.
Лиана слушала его молча. Она могла бы напомнить ему, что его дочь в минуту каприза расщипывала в мелкие куски и растаптывала своими маленькими ножками самые дорогие букеты, но ограничилась кратким ответом:
— Майнау желал, чтобы я подала герцогине эти цветы при ее встрече.
— Ах, вот что!.. В таком случае прошу прощения! — Он посмотрел на часы. — Времени еще много, и я хочу воспользоваться им, чтобы сообщить вам нечто очень для меня прискорбное, но, к сожалению, изменить случившегося я не могу… Вы сегодня отправили посылку графине Ульрике в Рюдисдорф. Я требую, чтобы все посылки укладывались при мне в жестяной ящик, который ежедневно отсылается в город… Я не знаю, чьим неловким рукам поручен был этот маленький ящичек, но только я получил его сломанным.
При этих словах он вынул из-под своего кресла ящичек, часть крышки которого была сорвана.
В первую минуту Лиана вспыхнула, но вслед за тем побледнела так, что в сжатых губах не было ни кровинки, — вся кровь отхлынула к сердцу, — она задыхалась… Взгляд ее невольно упал на придворного священника; тот сделал движение, его выразительные глаза горели зловещим огнем и тревожною заботой. Один этот взгляд возвратил ей хладнокровие. Она положила букет на ближайший стол и подошла ближе.
— Я должен заявить вам нечто, что меня чрезвычайно смущает, — продолжал гофмаршал с притворным смущением; он откашлялся, провел рукою по верхней губе, будто желая в замешательстве разгладить усы, которых у него не было; при этом он устремил на молодую женщину свои маленькие выразительные глазки, горевшие коварством, напоминавшим хищников кошачьей породы. — Конечно, мы здесь все свои, и то, в чем вы дали промах или ошиблись, как я предполагаю, останется между нами. — Он медленно достал из бокового кармана своего фрака маленький футляр. — Вот эта вещица выпала из ящика, когда я, в досаде на неловкость наших людей, слишком торопливо взял у них из рук ящик. — Своим тонким указательным пальцем с немного искривленным белым ногтем он нажал пружинку, подбитая атласом крышка отскочила, и там на темном бархате лежал великолепный аметист, осыпанный бриллиантами, которые подобраны были вокруг него в виде розетки так, что эта вещь могла служить как брошкой, так и фермуаром. — Простите, если я ошибаюсь, — сказал он почти кротко, подавая ей фермуар, — но я готов присягнуть, что видал эту прелестную розетку на шее моей дочери, — не принадлежит ли это к фамильным бриллиантам Рауля?
— Нет, — возразила Лиана совершенно спокойно, и, вынув розетку из футляра, она отодвинула у нее на задней стороне пластинку. — Вам, вероятно, известен герб герцога фон Тургау, господин гофмаршал? Тогда потрудитесь убедиться, что он вырезан внутри розетки. Я получила ее в наследство с отцовской стороны. И вы, конечно, сознаете, что для внучки герцогини фон Тургау подобная ошибка или, как вы предполагаете, промах совершенно невозможны.
— Ради Бога, дорогая моя! — воскликнул старик теперь уже с непритворным замешательством. — Неужели я так неловко выразился, что вы совершенно не поняли меня? Невозможно. Нельзя же высказать того, что и в ум не приходило. Впрочем, я все-таки был прав, допустив в этом случае ошибку, — в нашем семействе есть точь-в-точь такой же фермуар.
— Я знаю… в моей гардеробной стоит сундучок с фамильными бриллиантами Рауля, между которыми он хранится; вскоре по моем приезде сюда я все их проверила по описи.
— Говоря иными словами, вы тотчас же вступили во владение ими, хотя за это я и не думаю осуждать вас. Ввиду этого богатства вы имели полное право возвратить остатки прежнего величия вашего дома сестре вашей Ульрике: вам они больше не нужны, а ей будут очень кстати.
Он говорил это язвительно, и злобная улыбка искажала его лицо. Лиана делала нечеловеческие усилия, чтобы удержать слезы, проступавшие у ней на глазах, и, заметь их старик, она пропала бы. Подняв с пола ящик, она поставила его на письменный стол с редкостями, у которого сидел гофмаршал.
— Вы ошибаетесь, господин гофмаршал, — возразила она, прямо глядя ему в лицо, — я буду чтить память вашей дочери и никогда не стану носить бриллиантов, которыми она когда-то украшала себя. Я только проверила их по списку, так как должна отвечать за них… Вы ошибаетесь и в том, если думаете, что я посылаю свой фермуар обратно в Рюдисдорф для того, чтобы Ульрика могла щеголять «остатками прежнего величия». Как засмеялась бы при этой мысли моя Ульрика!..
Лиана пропустила лежавший на столе ножик для разрезания бумаги между остатком крышки и ящиком, вынула оттуда целую кипу бумаги с высушенными растениями и отложила их в сторону, а также какой-то плоский предмет, завернутый в голландскую бумагу, по-видимому картину; потом обернула ящик вверх дном и стукнула по дну пальцем.
— Кроме наследства от моей бабушки, в ящике нет ничего ценного, — проговорила она сурово, едва переводя дух, и гордо посмотрела на старика, впалые щеки которого покрылись легким румянцем стыда: наказание было вполне заслужено им.
— Боже милостивый, к чему это доказательство? — воскликнул он. — Не должен ли я извиняться, когда я не имел и мысли оскорбить вас… Могу ли я когда-нибудь сомневаться в вашей правдивости?.. Я всегда верю вам на слово, верю во всем, даже если бы вы сейчас сказали мне, что отсылаете домой фермуар, чтобы повесить его на шею маменькиной собачки.
Его голос звучал слишком дерзко, а злобная насмешка, кривившая его губы, заставила вспыхнуть молодую женщину. Она уже намеревалась повернуться к гофмаршалу спиной и выйти из комнаты, как увидела, что придворный священник, до сих пор хранивший молчание, вдруг сделал резкое движение и бросил такой взгляд на гофмаршала, точно хотел пронзить его своими огненными глазами… Не собирался ли он защищать ее?.. Не переживала ли она теперь одну из тех «тягостных минут», в которые он желал прийти на помощь ей? Нет, никогда не протянет она даже кончика пальца этому священнику, который, со всею предоставленною ему светскою властью, забирал в свои железные оковы все человеческие души, какие ему только попадались.
— Такие глупости мне и в голову не приходят, — сказала она, быстро овладев собою, чтобы не дать времени священнику вмешаться в их разговор. — Я дочь Трахенбергов, а они всегда слишком серьезно смотрели на жизнь, чтобы поступать так детски наивно… К чему мне скрывать это? Весь свет знает, что мы обеднели; я посылаю розетку матери, чтобы дать ей возможность ехать на воды.
— Э, что вы мне такое рассказываете? — засмеялся гофмаршал. — Или я должен осуждать вас, что вы так чрезмерно скупы? Вы получаете до трех тысяч талеров на булавки.
— Я думаю, исключительно от меня зависит, как распоряжаться этими деньгами, — прервала она его серьезно.
— Конечно, я не имею права спрашивать, обращаете ли вы их в банковые билеты или обшиваете ими ваши кисейные платья… Впрочем, можете ли вы иметь понятие о стоимости драгоценных камней? — Тут он презрительно ткнул пальцем в лежавший на столе футляр. — Вещь эта не стоит и восьмидесяти талеров… О, боги! Восемьдесят талеров для поездки на воды графине Трахенберг!
— Эта вещь уже раз была оценена, — возразила она, стараясь владеть собою. — Я знаю, что выручка за нее недостаточна. Именно потому я…
Лиана, не договаривая, остановилась, и яркая краска разлилась по ее нежному лицу. Она увлеклась и сказала больше, чем позволяло благоразумие.
— Ну-с? — спросил гофмаршал и, нагнувшись вперед со злобной улыбкой, устремил на нее взгляд.
— Я прибавила еще вещь, которую Ульрика продаст не менее как за сорок талеров, — докончила она с глубоким вздохом и уже не таким твердым голосом, как прежде.
— Да откуда же у вас такие необыкновенные ресурсы?.. Уж не этот ли предмет? — указал он на сверток, обернутый в голландскую бумагу, на который она нечаянно положила руку. — Если не ошибаюсь, это картина?
— Да.
— Вашего собственного изделия?
— Да, я сама рисовала ее.
Она прижала руки к груди, точно у нее недоставало дыхания. С быстротою молнии представились ее воображению Рюдисдорфский замок и мать, выбросившая сочинение Магнуса на каменные ступени террасы.