Отец не возражал крёстному, а только охал, сопел, да всё время растирал поясницу. А крестный всё больше и больше горячился (попади крёстному сейчас сосед — горло переест и кровь до капельки высосет):
— Только выйду я из дому на улицу, и сосед из своей закуты тоже на улицу и стоит против меня, подкашливает, а когда прокашляется, повернёт ко мне рябую свою рожу и начнёт осклабляться: „Дядя Степан, а, дядя Степан, как весна-то ноне, хорошая будет?“ — меня так всего и подмоет. Ну, думаю, сволочь, к чему-нибудь подъехать, подобраться норовит, но всю злобу — так вот и зарезал бы его — скрываю и тоже улыбаюсь: „Да, господь её знает, должна бы быть хорошей, Василь Андроныч“.
Тут отец захрипел, затряс бородой:
— Ишь ты, кум, как его величаешь. Хе-хе. Это будет не тот самый Васька Коульбарс, который жил у помещика Ширяева телохранителем ещё в пятом году?
Крёстный радостно встрепенулся:
— Так ты его знаешь? Он самый, сволочь! Здоровый верзила, носастый и с золотухой на шее, благодаря этой золотухи-то и на войну не пошёл, а то, всё может быть, там и остался бы…
— Хе-хе, — скрипел отец и тряс рыжей бородой, — он в пятом году чуть барина, Николая Петровича, в могилу не вогнал, еле отлежался. Он, этот Васька-то, телохранителем служил у него и всюду его сопровождал. Едут они раз через вершину Суров, барин-то в откидной коляске, а Васька-то в седле за ним следом; видят, навстречу два волосатых студента идут и в руках свёртки держат. При виде этих студентов-то у Николая Петровича вся душа затряслась: подкатят, думает, один свёрточек под коляску и кончено всё. Но ничего не сделали, а только очень внимательно посмотрели на барина и коляску пропустили, а Ваську остановили и, было, повели с ним такую речь: „А ну-ка скажи, любезный, какого будет режима твой барин?..“ А он, как услыхал „режима“, как дёрнет лошадь и пошёл за барином, а когда нагнал коляску, барин-то у него и спроси: „Что они с тобой, Василий, говорили?“ А он вместо того, чтобы сказать, что спрашивали: „какого режима“, бухнул: „Резать велели, ваша милость“. Тут барин не выдержал и так ахнул, что от страху случилось с ним страшно неудобное и его всего мокрого и вонючего привезли домой… А кучер коренную лошадь загнал насмерть. Вот какой он был прохвост. Хе-хе.
— Это он нарочно переврал, — отставляя в сторону стакан, сказал крёстный и многозначительно добавил: — Сволочь!
(Сейчас крёстный был очень похож на Николая-угодника, и лысина у него блестела от капель пота.)
— Теперь воля у них: что хотят, и делают, — хватаясь за поясницу, простонал отец. — Что же он с тобой сделал?
Крёстный стал передавать дальше:
— Что сделал? Стоит и издевается, мерзавец: „Скоро, наверное, сеять будете, дядя Степан? Семян, наверно, у вас много“. А то: „А жеребец у тебя, дядя Степан, хорош, я всё время на него с радостью смотрю“. Как он это скажет, так у меня всё сердце оторвётся и ноги подкосятся; ну, думаю, деловито, сволочь, подъезжает, прямо к жеребцу метит, уведёт, как бог свят, уведёт. И увёл, — правда, не он, а его же комбед: он председателем был этого сборища. А я ли ему не угождал, — скрепя сердце, угождал! Как он только бывало скажет: „Дядя Степан, жеребец хорош“, — так я ему, чтобы угодить, чтобы он, мерзавец, не мучил меня, немедленно приказываю снохе или сыну отнести пуд мучицы, пшена или картошки, а то и свининки…
Отец снова захрипел:
— Уважал; значит, чтоб к жеребцу не подъехал. Хе-хе. А он и на уважение наплевал, нахаркал, можно сказать. Хе-хе…
А крёстный продолжал:
— А он, Васька-то, как слопает чужое-то, так снова: „Дядя Степан, а дядя Степан, уж больно у тебя жеребец хорош“. Так, мерзавец, до самой весны и промучил, а потом и отобрал к пахоте, а с ним и кобылу: жеребца отдал солдатке, а кобылу — вдове. Да-а, чуть не помер я с досады, свет мне не мил, руки хотел наложить на себя. Увидал я его и говорю: „Зачем ты меня, Василь Андронович, ограбил, крест снял, по миру пустил. А? Грех тебе будет. Я ли тебя не кормил всю эту зиму! А?“ А он стоит и нахально рябую рожу свою улыбкой маслит, а бельма свои непутёвые на небо, на облачка лупит. „Насчёт греха, — говорит, — мы маленько обождём, а насчёт твоего упрёка, что ты меня зиму кормил, я тебе, дядя Степан, отвечу: зря это ты говоришь. Я ведь у тебя ничего не просил, а ты сам таскал“. Тут уж я не выдержал: „Да ты бы с голоду околел, как червь дождевой, ежели бы не я“. А он: „Значит, дядя Степан, тебе было жалко меня?“ Я плюнул на его слова и ушёл к себе в дом. Так он меня промучил до самой весны и перетряс всю мою душу, все косточки перемял. Показаться из дому не давал, мерзавец. Бывало, как только увидит меня, так и скривит рябую свою рожу: „Дядя Степан, корова у тебя не холмогорской породы?“ А когда жеребца свели со двора, он на другое закинул удочку: „Дядя Степан, жнейка у тебя уж больно хороша“. И так без конца. А вот недавно последнюю штуку выкинул: стою это у дома-то и дно у бочки кугой подконопачиваю — текла уж больно — и так увлёкся работой, что даже не заметил, как со двора вышла поросная свинья, а он, Васька-то, заметил и кричит мне из своей избы-то: „Дядя Степан, да у тебя свинья есть?“ Как он это сказал, так у меня и ноги отнялись: ну, думаю, теперь всё пропало, вот тебе и дождался поросяток.
— У меня тоже борова пудов на восемь съели, — вставил отец, — и даже попробовать не дали.
Тут крёстный глубоко вздохнул, разгладил бороду и сердито взглянул на отца.
— А ты думаешь, мне-то дали? Даже потрохом не попользовался. И как это он, мерзавец, мне сказал, что у меня свинья есть, так я и решил её в эту ночь зарезать и спрятать. Я так и сделал; ночью, как только все заснули, я её зарезал и на дворе же опалил, мясо разрубил, посолил и вместе с кадушкой спрятал в яму на огороде, недалеко от риги, чтобы не нашли комбедчики. Утром, только что я вышел из дому, а он уже, мерзавец, прохаживается около моего двора и толстым своим носом по воздуху водит: „Дядя Степан, ты чувствуешь, как свежиной пахнет?“ Тут уж я не выдержал, — бояться мне было больше нечего — рубашку одну на плечах оставили, как зяпну на него: „Ты что, голь перекатная, свежинки захотел. А?“ А он стоит и зубы из рябого месива скалит, а я ему: „Али кровушки? На, пей!“ А он: „Не откажемся. Вы нашей попили, а теперь мы попьём“. А сам мимо меня на гумно глаза пялит, это за ригу-то. Я тоже туда глазами, а там, — батюшки! — вороньё вьётся и как раз над самой свининой, да с криком взовьются выше риги, и оттуда кубарью и с игрой, поблескивая крыльями, ударятся в землю, как раз в то самое место, куда я зарыл свинину, и опять кверху, так что пыль от земли поднимается. Ну, думаю, пропала моя свинина. И только я так подумал, Василий повернул ко мне рожу и оскалил зубы: „Дядя Степан, не к пожару ли вороньё так разыгралось?“ — „К засухе“, — ответил я и поспешил в дом, чтобы выслать сынишку разогнать вороньё, да так, чтобы это было незаметно, а вроде прогулки или какой-нибудь игры, а сам стал посматривать из окна. Вижу, что мальчишка не справляется с вороньём: только он прогонит и вернётся к риге, а оно, вороньё-то, опять на этом месте, и так измучило его, что он потерял всякую осторожность, стал бегать за ним и кричать, словно на кур: „шшэ! шшэ!“ Так что я вернул его обратно и не велел больше ходить на огород: уж больно наглядно. А на другой день за ригой, над огородом, не кружилось вороньё. Я взвалил на плечи кошёлку, отправился в ригу за кормом, взглянул на огород, как раз на то самое место, под которым должна была находиться кадушка со свининой, и обомлел: вместо ровного места я увидал раскрытую яму и без свинины…
— Это он украл, — сказал отец и крикнул на меня: — ты что, Танюшка, хохочешь? Пошла вон. — А мать схватила меня за рукав, вывела в другую комнату и за то, что не умею себя держать прилично и веду себя хуже самой последней девчонки, прочитала мне целое наставление.
Милый Коленька, я, наверно, тебе надоела своим глупым письмом, в особенности рассказом крёстного. Я знаю, в этом письме рассказ так хорошо не получился, ежели бы ты сам послушал крёстного, то ты умер бы от смеха, ей-богу, правда. Он так хорошо рассказывал, что лопнуть можно было. А какую он строил во время рассказа рожу — жутко сказать. Даже мама всё время кусала губу, чтобы не расхохотаться. Таких историй у нас в селе сколько угодно. Ну, довольно об этом. В доме у нас ничего: словно в воду опущены. Только я себя чувствую хорошо много читаю. Отец контрибуцию не заплатил, хотя его держали в тёмной четыре дня и кормили селедкой… Говорят, что твоим именем спекульнул: „Сын у меня большевик и дерётся за вас на фронте, а вы отца его разоряете.“ Аким мне тоже про это рассказывал и добавлял: „Благодаря Николаю отпустили, а то бы он посидел в подвале, развязал бы мошну“. Вот пока и всё. Пиши как можно почаще. Я уж чувствую себя взрослой. А на селе меня называют дылдой. Погода у нас стоит хорошая, дни золотые, яблок в садах очень много, в особенности, ты даже себе представить не можешь, как хороша антоновка: крупная, налитая, жёлтая. По ночам всегда луна и всегда, когда только ни выйди, всё с правой стороны, и тоже большая и жёлтая, а главное — похожа на спелую сочную антоновку, так бы с жадностью и проглотила её — ам, и конец. Ну, пиши. Пиши. Твоя любимая Танька».
А через полтора года она писала следующее:
«Милый Коленька, я очень и очень рада, что получил за боевое отличие на фронте второй орден Красного Знамени. О, как бы я желала быть на твоём месте. А впрочем, мне и в селе хорошо: организовала комсомол, и работы по горло. В комсомол вошли ребята хорошие, дети бедняков, правда, иногда, хулиганят немного, Это ничего. Недавно такую выкинули историю, что я да ахнула, и меня крестьяне чуть вместе с ними не выпороли. Ты хорошо знаешь, что в деревню ситцу не дают, и наши мужики решили „текстиль“ свой организовать и организовали: вынесли резолюцию, в которой указали, чтобы лён, отобранный у помещиков Ширяева и Писарева, разделить на каждую женщину и девушку по столько-то фунтов. Бабы этот лён пряли целую зиму, закончили прясть только великим постом, замыли и вывесили пряжу на мороз. Ночью эту пряжу-то ребята взяли и опутали ею всё село, да так, что пройти было невозможно, чтоб не запутаться в нитках. Кто смеялся на такое озорство, но нам было не до смеху, в особенности мне. Меня, а со мной и весь комсомол, призвали на собрание и хорошую нам прописали резолюцию: кроме меня, всех до одного высекли розгами. Меня, наверно, тоже бы высекли, так как мужики были яростно настроены и страшно злы и всё время грозили: „Задрать ей юбчонку-то!“ Но Аким и Вавила набросились на мужиков и меня отстояли. Так с „текстилем“ ничего и не вышло, кроме смеха. Теперь мужиков нашего села окончательно засмеяли мужики других деревень: „Ну, как у вас работает текстиль-то?“ Да и комсомольцам влетает здорово. Слух о порке комсомола дошёл до губкома партии, приезжали расследовать, но так как в этом контрреволюции не нашли, то дело замяли. Свободного времени очень мало, работы по горло, так что на читку газет и книг не хватает времени. В Лаврове было недавно кулацкое восстание, было растерзано несколько коммунистов, девять комсомольцев. В это село были вызваны красноармейцы и расстреляли восемьдесят кулаков, десять попов и одного помещика, бывшего земского начальника. Этот земский начальник был у них главным. Завтра я должна выехать в это село и вновь организовать молодёжь, а поэтому ты меня извини, что я пишу тебе так сухо и скучно — некогда, каждая минута дорога. Эх, если бы ты, Коленька, посмотрел на свою сестрёнку сейчас, то ты её ни за что бы не узнал, ни за что… Она настолько выросла, что посторонние дают ей не пятнадцать лет, а восемнадцать… Да-а, я забыла тебе написать-то, что с отцом у меня всё кончено. Он, когда узнал, что я работала в комбеде вместе с Акимом, призвал меня к себе и стал было грозить, Даже хотел избить, но я ему показала фигу и наотрез отказалась подчиниться. Тогда он так рассвирепел, что приказал мне немедленно выметаться из дома: „Чтоб духа твоего, мерзавка, в моём доме не было! Вон! Прокляну!“ Мать и бабушка, — она всё ещё себя крепкой чувствует и бегает очень быстро, — бросились в слёзы, и к отцу, а я, как мотылёк, сцапала свои вещи, приготовленные мною заранее, подпрыгнула — и до свидания, будьте здоровы, папенька. Это дело разыгралось поздно вечером, и на улице, когда я выпорхнула из дома на крыльцо, была большая круглая луна и была она опять с правой стороны. Я, взглянув на эту луну, вспомнила слова бабушки: „Ежели, внучка, луна светит с правой стороны, то обязательно к счастью“.
— К счастью! К счастью! — закричала я и бегом бросилась с крыльца в школу. Ведь не даром же два с половиной года тому назад, когда у нашего отца хряснула поясница, Вавила очень хорошо высказался: „Мы давно знали, что всей России будет переэкзаменовка“. Теперь будет, милый Коленька. Умоляю тебя, не смейся надо мной, что я так хорошо пишу и даже, как ты утверждаешь в своём письме, могу сочинять… Прощай. Желаю тебе ещё отличиться, даже желаю получить золотое оружие. Это, по-моему, зря дают. А в следующем письме поздравь меня со свободой. Твоя голубоглазая и озорная сестрёнка. Ура! Ура! Прости, чуть не позабыла: губком прислал мне извещение, что командирует меня в Москву учиться. Как я рада! Как только получишь и прочтёшь мое это письмо, то прокричи за меня несколько раз „ура“. Нынче, Коленька, тоже луна была с правой стороны, и была она необычайно большая и жёлтая. Твоя Танечка».
Глава пятая
РАЗГОВОР
— Редкостная девушка, — кладя бережно письма под коленкоровую крышку дневника, сказал я. — Неужели, когда она писала эти письма, ей было пятнадцать лет?
Николай во время моего чтения писем сидел с опущенной головой, смотрел на свои тонкие, необыкновенно длинные пальцы, осыпанные редкими конопушками и нежным золотистым волосом. На мой вопрос он быстро вскинул огромную сизую голову, взглянул на меня круглыми медными глазами. Его взгляд на этот раз показался мне тяжёлым, неприятным, так что я, чтобы не смотреть ему в глаза, склонив голову, стал смотреть на дно стакана, в котором было немного чая, и плавала вертикально, почти стоя, большая чаинка. Молчание длилось недолго.
— Да, — проговорил Николай и опустил голову. — Если бы её не затравили, если бы она так трагично не ушла из жизни, из неё вышел бы недюжинный человек. Я глубоко сожалею, что она уехала из села и попала в такую отвратительную среду…
— Позволь, — перебил я его возмущённо, — это в какую же отвратительную среду? Это ты всю нашу молодёжь считаешь отвратительной средой? А также и всё наше студенчество?
Николай взмахнул тонкой рукой, дёрнулся всем своим чахлым туловищем, словно хотел вырваться из-под тяжести собственной головы.
— При чём тут «вся молодёжь» и «всё студенчество». Я говорю не вся и не всё, а я говорю об отдельных группах, об отдельных личностях.
— Но у тебя, Николай, так выходит, что ты всё хорошее валишь на дурное. Я всё же думаю, что мы в оценке нашей молодежи здорово перегибаем палку, а ты её совершенно перегнул.
— Нисколько, — воскликнул Николай, — я, возможно, похуже тебя знаю молодежь, но всё же знаю её.
— Ну это ещё не всё, — возразил я, — что тебе приходилось жить в студенческой среде.
Николай быстро вскочил с дивана и, опираясь на стол тонкими руками, раскачивая медленно сизой головой, с маленькими и плотно приплюснутыми ушами, наклонился ко мне и удивлённо спросил:
— Это как так не всё? По-твоему, жить в среде молодежи ещё не всё? По-моему, это всё.
— Но мы, Николай, совершенно ушли от нашего разговора к другому вопросу. Я думаю, что мы должны ближе подойти к твоей сестре, разобраться в столь неожиданном и достойном порицания поступке. Я думаю, что человек-общественник не имеет никакого права уходить самовольно из нашей жизни, так как он не принадлежит себе, а обществу, для которого он обязан жить.
Николай глухо рассмеялся и, не торопясь, вышел из-за стола, заходил по комнате:
— Всё это, милый мой, пустые рассуждения, давно всем известные. Слушая тебя, мне становится совершенно ясно…
— Что?
Николай остановился против меня.
— Что ты никогда не испытал переплёта жизни, — воскликнул он, — что ты никогда не был сдавлен так, как была сдавлена моя сестра, а поэтому ты так легко, так банально рассуждаешь об её уходе. Ты думаешь, что я оправдываю её самовольный уход? Ты думаешь, что и обвиняю её уход из нашей жизни? Нисколько. Я просто сожалею её, как сильного, недюжинного человека, который, несмотря на свои молодые годы, принёс для партии больше пользы, чем я и многие другие. Раньше, чем говорить о сестре моей… Да стоит ли о ней говорить, когда я передал тебе богатейший материал её личной жизни. Из этого материала ты увидишь все стороны её жизни — хорошие и дурные, все поступки её, а также и других типов, которые окружали её, втянули в пропасть, опутали колючей и липкой травой-дерябкой, — эта трава больше всего растёт на огородах в нашей местности, размножается ужасно быстро, душит собой всё посеянное и другие травы. Вот и среди нашей молодежи есть трава-дерябка, зелёная и липкая, похожая на плесень. Вот эта самая дерябка не только растёт вместе с нашей молодежью, но и задаёт иногда тон, поднимается иногда на высоту, старается с этой высоты командовать и руководить…
— Позволь, ты опять…
— Стой! Стой! — грубо оборвал он меня. — Это верно. В дневнике своём сестра подробно писала о том, как она приехала в Москву, как она поступила в Свердловский университет, как она училась, как она отдавала всё своё свободное время на организацию молодёжи… Да, я очень сожалею, что она не вела дневника в первые годы… Но я тебе могу сказать, что у сестры до самого последнего дня её жизни остались самые лучшие воспоминания о работе с деревенской молодёжью, в особенности с фабрично-заводской. Она часто мне говорила — впрочем, об этом есть в её записках: «Николай, прошу тебя никогда не смешивать детей ответственных работников, детей советских служащих, а больше всего подозрительную молодёжь, приехавшую с окраин, с молодёжью от станка, с настоящей рабочей молодёжью». И она была права. Ну разве ты не видишь, сколько у нас в университетах мещан, ничего не имеющих общего с рабочим классом, абсолютно чуждых ему? Ну скажи, разве тебе не показала наглядно партийная дискуссия с Троцким? Разве тебе не было видно, кто пошёл за ним во время этой пресловутой дискуссии? Пошла ли за ним фабрично-заводская молодёжь? Не пошла. Пошли за ним студенты, бывшие рабочие, взятые недавно от станка? Не пошли.
— Это неверно, — возмутился я. — Ты и тут перегибаешь палку. За ним идут и некоторые рабочие и некоторая часть молодёжи.
— Нет, это верно. За Троцким пошла как раз та молодёжь, что нахлынула из окраин, из мещанских семей. А что касается некоторых рабочих и некоторой части здоровой молодёжи, то это ещё ничего не говорит в твою пользу. Ну, разве мы не знаем, что есть некоторые рабочие, которые идут за меньшевиками? Знаем. А всё это объясняется, милый мой, очень просто…
— Чем?
— Отсталостью, слабостью своего классового сознания, экономическим положением, благодаря чему демагогические лозунги находят почву в более отсталых, в более ноющих рабочих группах…
— И твоя сестра не из рабочей семьи, — резко бросил я, — но это не мешало, как ты говоришь, быть ей выдержанной.
Николай как-то сразу осунулся, и его чахлое туловище под могучей сизой головой зашаталось из стороны в сторону, а медные глаза ещё больше расширились, заблестели. Он, пошатываясь, прошёл на диван, шумно повалился на него, положил руки на колени и стал рассматривать свои тонкие, с редкими крапинками конопушек и необычайно длинные прозрачные пальцы. В таком положении он пробыл несколько минут, заговорил только тогда, когда я ему сказал, что совершенно не собирался сейчас обидеть его сестру, а также и его своими неудачными словами, что «и твоя сестра вышла не из рабочей семьи». На это он, не поднимая головы и не отрывая глаз от своих пальцев, холодно проговорил:
— Возможно, что ты и прав, оспаривать тебя не буду. Я вовсе не собирался доказывать и утверждать, что среди молодёжи, пришедшей из окраин, из мещанских семей, не найдётся ни одного стойкого члена партии. Если бы я стал это утверждать, то я был бы глубоко не прав, но утверждал и утверждаю, что есть отдельные личности, которые живут и болеют интересами партии, а вся же эта масса, пришедшая из мещанских семей, не ушла от обывательщины и во время дискуссии не пошла за партией, а пошла за другими лозунгами, чуждыми ленинской партии. Это тебе понятно? К отдельным личностям я отношу и сестру…
Тут он быстро встал и протянул руку:
— Я завтра уезжаю в деревню на партийную работу.
— Уже?
— Да. Мне страшно тяжело. Поступок сестры меня ошеломил, и я не могу быть в Москве. Письма и дневник прошу тебя сохранить.
А когда он оделся и собрался уходить, сказал:
— Обывательщина, что недавно шла за лозунгами Троцкого, не умерла в гуще нашей партии, она только трусливо притихла, ждет более удобного момента, чтоб снова поднять голову, закричать о себе…
— Оставь, — крикнул я, — партия здорова, переварит…
— Но не всё, — сказал он и вышел из комнаты.
Глава шестая
ЗАПИСКИ ТАТЬЯНЫ АРИСТАРХОВОЙ
Нынче ровно четыре года, как я приехала в Москву. Как они быстро прошли. Не прошли, а галопом проскакали. Сколько за эти годы пришлось пережить, проголодать, прохолодать, перестрадать! Четыре года тому назад, как и нынче, была в небе большая луна, приторный запах ночи. Да, это верно: тогда был острый запах поздних цветов. Даже в Москве, когда я рано утром слезла с поезда, вышла из Курского вокзала на площадь, этот запах был, и я как сейчас помню, он обломным потоком обдал тогда меня всю, несмотря на дохлую костлявую лошадь, валявшуюся на площади недалеко от вокзала. Но я прошла тогда мимо лошади спокойно, на ходу взглянула в её выкатившиеся из орбит тёмно-пепельные застывшие глаза и в них, как в зеркале, увидала себя, улыбнулась себе. Москва тогда, несмотря на позднее лето, на всюду валявшуюся падаль, казалось мне, весной пахла, подснежниками. Сейчас тоже позднее лето, лунная ночь и всё та же Москва, правда, на её улицах не валяются дохлые лошади, не ходят злые, костлявые люди, похожие больше на скелеты, чем на людей, но я не чувствую того острого запаха подснежников, как четыре года тому назад. Неужели я потеряла способность чувствовать запах весны, лета, осени, зимы? Неужели я не могу различить запах подснежника от запаха только что выпавшего снега? Да, не могу. Я даже не могу различить запах остаркового чебора от запаха первых фиалок. Я не могу молодо плакать, молодо смеяться, как это было раньше. Я потеряла не только способность обоняния, я потеряла зрение, хотя вижу землю, дома, людей, солнце, луну, но не могу так остро, так хорошо различить молодость от детства, детство от старости, я вижу только перед собой серое, ничего не говорящее пространство, на котором стоят, движутся ничего не говорящие моему зрению предметы, вещи, люди. Почему это? Отчего? Ответа не нахожу. Да и не нужен он. Нынче вечером обещали ребята принести «анаша», я накурюсь, и тогда всё переродится передо мной: сольются в одно целое улицы, площади, авто, лихачи, люди и закружатся колесом, а я, сидя на корточках и глядя на это колесо, буду покачиваться из стороны в сторону всем туловищем и безудержно хохотать. Ха-ха! Какой у меня хриплый, нехороший смех. Мне становится от него холодно, до отупения безразлично. Мне кажется, что жизнь моя прошумела и ушла. Кто это так сказал? Это не мои слова. Это сказал какой-то поэт, а какой — я совершенно не помню и не знаю. Разве неправда, как хорошо: «жизнь пошумела и ушла». И я, заваливаясь прямо животом на кровать, несколько раз повторяла: жизнь прошумела и ушла, жизнь прошумела и ушла… А когда мне надоело повторять, я перевернулась на правый бок и стала смотреть в окно. Смотрела я до тех пор, пока не появилось в противоположных окнах электричество: моё окно выходило во двор и как раз упиралось в большой корпус другого дома, в котором жили коммунисты холостые и семейные. Из моего окна, не вставая с кровати, было хорошо наблюдать за жизнью в противоположном корпусе. Один раз я видела странную и единственную картину, как одна жена одного коммуниста в каких-нибудь два часа перепробовала надеть на себя одиннадцать платьев разного фасона и цвета. Надев новое платье, она несколько минут вертелась, кружилась перед большим трюмо, вращая головой во все стороны и любуясь собой. Насмотревшись на себя, она выходила в другую комнату и столько же, сколько вертелась перед зеркалом, она вывёртывалась и перед мужем, как змея перед игроком на свирели. Сколько стоят эти одиннадцать платьев? А сколько стоит такая красивая и модная жена? Я думаю, ни одна спецовка не покроет её ненужной жизни. А я разве нужна для жизни? Я ничего не беру лишнего у жизни, не отнимаю у рабочего часть его труда, который должен идти на накопление, а живу на свои гроши, но я тоже не нужна. А ещё я раз видела такую картину и опять в этом же корпусе: посреди комнаты стояла толстая голая женщина, похожая на сырое белое облако, а рядом с ней голый мужчина, высокий дылда, в два раза выше её, тонкий, как жердь, и страшно костлявый. Этот дылда стоял за её спиной, выгибал туловище, сгибал голову и, как журавль, целовал её свысока в шею, в спину, в затылок, в вялые и безобразно отвисшие груди, а она смотрела в зеркало и чопорно восхищалась собой. Глядя на эту пастораль социалистического века, на эту пару редкостных экземпляров, я готова была надорваться от смеха, лопнуть и не встать с кровати, и, наверно бы, лопнула, ежели бы не помог товарищ, который жил в другой комнате, рядом со мной, и тоже наблюдавший за изумительной идиллией. Сосед запустил туда вместе с «чёртом» небольшим облупленным мандарином, который легко перелетел узкое пространство двора и как раз попал в раскрытое окно необыкновенной пары, мягко шлёпнулся на подоконник, но, несмотря на мягкое его падение, пара незабываемых экземпляров страшно перепугалась, бросилась в сторону, а через какую-нибудь секунду с шумом и треском упала штора и закрыла от моих глаз необычайную пастораль переходного времени. После такой картины я впала в холодное раздумье и, повернувшись лицом к потолку, увидела всю свою жизнь за последние четыре года в Москве, и я сказала себе: «Ты видела сейчас, как один высокий дылда целовал толстую женщину, похожую на огромный жирный и бескостный кусок мяса?» — «Видела», — ответила я себе другим голосом. «Её целовал один дылда?» — «Один». — «А тебя целовали в одну ночь шесть дылд?» — «Верно», — ответила я на вопросы другого голоса, — другой голос ещё жил во мне и не утратил своего значения и порой очень ярко, определённо высказывался и больно бил… Этот второй голос говорил мне: «Тебя целовали, захватали, замусолили». А первый, стараясь перекричать второй, кричал: «Жизнь прошумела и ушла». Второй тоже начинал кричать громче первого: «Врёшь! Она только чуть-чуть прошла!» Но первый ещё громче начинал орать: «Нет, ты врёшь, она прошумела и ушла». Слушая внутри себя оба голоса, я закрывала глаза и старалась вспомнить все эти семь лет, что не прошли, а проскакали безумно быстро, держа меня на своей спине. Теперь я не вижу быстрого полёта лет, теперь я не нахожусь на огненных крыльях времени, а спокойно лежу в грязном болоте и, как выброшенная волной на берег рыба, трепещу и смердящим запахом заражаю и без того заражённый воздух. Верно ли это? И слышу из глубин своего нутра, из-под первого голоса, второй: «Нет, неверно. Тебя только зацеловали, захватали, замусолили. Тебя только затянули, опутали паутиной плесени, чтобы ты не видела солнца, голубого неба, чтобы не чувствовала запаха первого снега, запаха первых весенних подснежников, запаха чернозёма и всего великолепия и величия жизни. Тебе необходимо встряхнуться, крепче упереться ногами в землю, взглянуть на небо, где всё так же, как и до этого вечера, бегут облака, купаются жаворонки, вслушиваясь в сладкие песни, светит ослепительное солнце, а ночами бодрствует жёлтая, спелая, как антоновское яблоко, луна, и всегда с правой стороны». Я открыла глаза: и действительно в небе была луна, и похожа она была на антоновское яблоко и светила с правой стороны. Я радостно вскочила с постели, завертелась по комнате, но увы! — тут же остановилась: я совершенно потеряла обоняние. Сейчас для меня не пахнет луна, как раньше. Сейчас я не чувствую запаха ночи и… своей молодости. Я села на пол, положила на колени руки и дико во всё горло не то закричала, не то захохотала: «Жизнь прошумела и ушла!» Так почему же они, черти, не идут ко мне! Почему они не несут «анаша»? Ну, скорее! Скорее! Эх, и накурилась бы я! Давайте мне скорее «анаша»! Потом я утихла, и мне стало опять безразлично, я только чувствовала, как по моим щекам катились капли слёз, падали на обнажённые руки… Так, сидя на полу, я провела одиноко всю ночь и в эту же ночь продумала всю свою жизнь, вспомнила отца, бабушку, мать, родное село, революцию, мужиков, Акима. (Здесь после слова «Акима» я выбрасываю большой кусок, так как это же содержание имеется в её письмах к Николаю, приведённых мною в начале сей повести. — С. М.). Я вспомнила комсомол в родном селе. Его хорошее отношение ко мне. Вспомнила, как многие из этого комсомола добровольно ушли на фронт и там сложили свои головы за революцию. А оставшиеся в живых вернулись обратно и сейчас крепко стоят на постах и охраняют завоевания Октября. Я никогда не забуду светлоглазого Петра, сына бедняка Вавилы, своих поездок с ним по другим сёлам и деревням, ночёвок в полях под копнами хлеба, ночёвок в лугах под снопами сена, его грубоватого товарищеского ко мне отношения, его какой-то своеобразной целомудренности, которой я тогда не понимала, да и не думала понимать… Потом я уснула и совершенно не слыхала, как вошли в мою комнату Николай и Пётр, с которыми я не виделась пять лет… Не успела я подняться с пола, как Николай подбежал ко мне, тревожно спросил: «Что с тобой? Нездорова?» — «Нет, — ответила я, — нынче исполнилось четыре года, как я живу в Москве». — «И благодаря этому нужно спать на полу, да ещё в такой позе?» — сказал всё так же тревожно Николай. «Нужно, — ответила я кивком головы и, взглянув на брата, а потом на Петра, добавила: — Я всё время думала». — «О чём думала?» — не отрывая глаз от меня, спросил Николай. «Я видела во сне тебя и вот его», — засмеявшись громко, ответила я и быстро вскочила с пола.
Глава седьмая
ВСТРЕЧА
Николай был недолго. Он поднялся и сказал: «Вы давно не виделись, посидите, а я уйду». И, не подавая руки, ушёл. Я осталась одна с Петром. Пётр сидел на диване и, облокотившись на левый локоть, подперев ладонью голову, смотрел на меня. Он за эти пять лет почти физически не изменился, только пополнел, возмужал: из деревенского парня превратился в городского, но не в такого городского щёголя, каких нынче развелось очень много, а в парня в лучшем смысле слова, в парня, который без ропота, по совести прёт и попрёт дальше возложенную на него партией и рабочим классом работу, честно и с тонкостью всего своего ума будет проводить её в жизнь. Глядя на него, я видела в нём, несмотря на указанные в нём перемены, всё того же простого и милого Петра, я видела того же безбородого, безусого краснощёкого блондина, я видела тот же немного курносый с чуть-чуть вывернутыми ноздрями нос, те же блестящие тёмно-голубые глаза, которые сейчас как будто стали ещё глубже, синéе, напоминали собой только что распустившиеся и омытые утренней росой васильки. Я слышала тот же мягкий звенящий голос, тот же звонкий добродушный и искренний смех, похожий на смех ребёнка, что пять лет тому назад заражал меня, и я тогда хохотала до слёз, а он, глядя на меня, больше смеялся, а я ещё больше, и до тех пор, пока оба не охрипнем. Глядя на него, я думала: сколько было тогда молодости, веселья в нашем смехе? Сколько было тогда в нас задора, здоровья. Мы тогда, работая в комсомоле, не интересовались, не замечали солнца, яркой ослепительной зелени, весенних цветов, даже теперь необычной, прекрасно-царственной весны, которая резко шествовала по садам, по полям и по лугам, щедро обряжая в роскошные благоуханные наряды землю. А не замечали мы солнца, зелени, цветов и весны не потому, что мы не хотели замечать, а не замечали потому, что мы сами были солнцами, что мы сами были яркой зеленью, что мы сами были самыми прекрасными цветами изо всех цветов, какие только бывают на земле, что мы сами были лучезарной весной, какие тоже бывают на земле только… А вот теперь?.. Да что я? Я могу говорить только о себе. А он, Пётр, остался всё таким же, каким был пять лет тому назад. Его не сломили голод, холод, тиф, фронты и работа. Он стал ещё более закалённым, чем был тогда. В нём всё та же весна, всё та же молодая чернозёмная сила, которая обильно выделяет соки, необходимые для жизни. Его глаза цветут ещё ярче, чем тогда, пять лет тому назад. Глядя на него и рассуждая так, я почувствовала, как мне стало больно, как сжалось моё сердце, как по всему моему телу поползла снизу вверх судорожная жуть, подползла к горлу, стала давить, да так, что в глазах потемнело, брызнули слёзы, закружилась комната, волчком завертелся Пётр, и все — и он, и комната поплыли куда-то в далёкое туманное пространство. Я, чтобы не упасть, крепко ухватилась обеими руками за край стола и не помню, как опустилась на стол, протянула руки, положила кверху ладонями на стол, положила на них тяжёлую, как будто не мою, тёмную голову и так пролежала несколько минут, а сколько — хорошо не помню. Подняла голову я только тогда, когда через всё моё существо переползла корявая Жуть, когда успокоилось сердце, тьма отвалила от головы, глаза отчётливо увидали очертания комнаты и человека, сидевшего всё так же неподвижно против меня. Когда я подняла голову, Пётр поднялся с дивана, вылез из-за стола и, заложив руки за спину, медленно стал прохаживаться по комнате. Комната была у меня небольшая, но светлая, опрятная. Обстановка: тёмно-коричневый кожаный диван, два кожаных кресла, два стола, четыре венских стула, этажерка с книгами, зеркальный шкаф, около входной стены, выходящей в коридор, стояла массивная кровать с блестящими шишками, около кровати тумбочка, на тумбочке коробка пудры «Лебедь» и третий том стихов Александра Блока. Я только сейчас, когда он встал и заходил по комнате, заметила, что Пётр гораздо стал шире в плечах, немного сутулился. Сутулость и выпуклость его спины рельефно отражались в зеркале шкафа и были более заметны, чем на нём. Он заметил, что я смотрю на него, остановился, взглянул на меня тёмно-голубыми, небольшими, но необыкновенно умными глазами. «Что вы на меня всё смотрите? Неужели я так резко изменился? Я был на родине, и мне крестьяне говорили, что я только пополнел, а постареть не постарел. Мама только одна говорила, что я здорово постарел… Но это она просто так из любви к сыну». — «Нет, вы всё такой же, как были и раньше, и нисколько не постарели, разве вот только сутулость…» — «Это от кабинетной жизни… А вот вы, Татьяна, очень изменились…» — «Не думаю, — вздохнув, ответила я. — Ну что мне может сделаться, ровно ничего. Я ведь не была на фронте. Всё время околачивалась в селе, а с осени двадцатого года — в Москве. А в Москве, вы сами знаете, неплохо живётся, так что сюда изо всех городов, окраин валом валят, в особенности молодёжь… Центр культурный, говорят…» — «Нет, вы всё-таки резко изменились, — оборвал меня Пётр и очень внимательно посмотрел на меня. — Знаете, если бы я вас встретил на улице, то, пожалуй, не узнал бы, а ежели бы и узнал, то с большим трудом». — «Неужели я так резко изменилась, постарела?» Пётр не ответил, он только глубоко вздохнул, поднялся с дивана, потянулся к этажерке, взял с неё книгу и прочёл на заглавном листе: «Александр Блок», — и, обращаясь ко мне, улыбнулся: — «Это перед сном или после сна?» — «Не перед сном и не после сна — эта книга не моя, а одного комсомольца. Вы, Пётр, не смейтесь надо мной, а главное не подумайте, что у меня на этажерке пудра „Лебедь“ и стихи Александра Блока». — «Разве я над вами смеюсь? У меня остались самые лучшие воспоминания о селе, о нашей совместной работе. — Тут он густо, как девушка, покраснел, и, чтобы спрятать вспыхнувший неожиданный румянец стыда, наклонил голову и стал перелистывать книгу: — А недурно он писал стихи?» — «Не знаю», — ответила я сухо. А он остановился на одной странице и прочёл:
«Как там любили, гибли и боролись… — кладя обратно на этажерку книгу, повторил он одну строчку и пояснил: — Эта строчка очень хороша и мне нравится, а остальное так себе. Я не верю, что всё умрёт на земле — и мать, и младость. Я глубоко верю, что мать и младость бессмертны. Как об этом хорошо сказано у Пушкина», — и он снова взглянул на меня. В его взгляде я увидала страшное и жуткое для меня. Я почувствовала, как опять во мне заныло больно сердце, и я, чтобы он не сказал мне того, что я видела в его глазах, старалась побороть себя, старалась быть к нему за его глубокую ко мне любовь грубой и злой. Я резко изменилась в лице, выпрямилась и неожиданно изменившимся голосом крикнула: «Всё это пошловато! — и, упираясь ногами в перекладину стола, шумно отодвинулась от стола, повернулась и грубо закинула одну ногу на другую, так, что юбка задралась до самых колен и стали видны кружева панталон, а сама откинулась на спинку стула, скривила губы и закатила глаза. — Дайте мне покурить». Он так растерялся, что даже не знал, что ему нужно сейчас делать, куда смотреть. Я видела, как на его щеках появились большие, не меньше ладони пунцовые пятна. Потом я видела, как эти пятна постепенно бледнели, становились совершенно белыми, потом опять снова густо краснели, и так несколько минут, пока он не справился с собой. «У меня папирос нет, — ответил он, — я не курю». — «Не курите? — закатывая ещё больше глаза, засмеялась я громко. — Не курите? Какой же вы тогда мужчина? Теперь все комсомолки курят, плюются через колено не хуже мужчин, обрезают волосы, ругаются и даже, чтобы не отстать от мужчин, стараются ходить… и тоже по-мужски».
Пётр болезненно улыбнулся. «Я, к сожалению, не комсомол: перерос этот возраст. Что вы мне этим хотите сказать? Я всё же не разуверюсь в комсомоле даже тогда, когда вы его будете представлять в тысячу раз хуже, чем сейчас. Да я и вам, несмотря на всё ваше странное поведение, не поверю…» — «Чему?» — «А тому, что вы являетесь такой, какой сейчас стараетесь быть». — «Вот как, — сухо протянула я и громко захохотала. — Не верите? Не надо, другие поверят». Потом я резко остановилась, встала со стула и, покачиваясь всем туловищем, прошлась несколько раз по комнате, потом подошла к столу, взяла папиросу, закурила и опять села на стул и приняла прежнюю позу. Пока я курила и через глаза кверху пускала дым, Пётр понуро сидел на диване, смотрел на угол стола, перебирал бахрому скатерти. Я видела на его крутом виске несколько розовых угрей, тёмно-синюю жилку, похожую на засохший стебелёк липового цветка, и как эта жилка часто дёргалась под розовой кожей. «Зачем он пришёл?» — подумала я и неожиданно для себя, а также и для него, грубо засмеялась: «Вы не женились ещё?» Он оторвал от скатерти руки, опустил их на колени, поднял голову, очень пристально и необычно потемневшими глазами взглянул на меня: «Нет. Только ещё невесту подыскиваю. Да, я совершенно позабыл вам передать привет от отца, матери и родных. Они все живы, здоровы, кланяются и просили передать вам письмо, — он достал из кармана письмо и подал мне. — Чуть не позабыл».
Я взяла письмо и, подержав немного в руке, бросила через стол на этажерку. «Неинтересно?» — «Прочту после, — ответила я, — а сейчас вас послушать желаю. Расскажите, что делается в родном селе: я давно там не была». — «Хорошо», — согласился он, робко взглянул тёмными глазами на меня и стал рассказывать. — Я был в селе только одну неделю и за два дня до отъезда в Москву видел вашего отца. Он подошёл ко мне, поздоровался и сразу заговорил: «Можно мне с тобой по душам поговорить?» — «Можно», — ответил я. «А ничего не будет за это, ежели я всё тебе выскажу, что у меня на душе имеется, а?» — «Ничего не будет, — ответил я, — можешь всю правду высказывать». — «Я вот нарочно к тебе пришёл, узнал, что ты приехал, и пришёл. Поговорить мне с тобой надо. Можно ли с тобой по-хорошему, по душам разговаривать?» — «А почему же нельзя? Пожалуйста», — ответил я. «Я желаю разговаривать не так, как вообще с ораторами приезжими, а с тобой, откровенно, по душам. Ты знаешь нас всех и знаешь, как мы живём. Ты человек свой, и я к тебе как к своему подхожу, — постороннему я б этого не сказал, даже не только сыну, а дочери бы не сказал, а они у меня тоже, вроде тебя, большевики и отца позабыли». — «Почему?» — «Да не поймут. Подумают, что я кулак и контрреволюционер. А потом и начнётся. А ты-то поймёшь, и что я тебе наговорю не так — разъяснишь и этим кончится». — «Ну, говори». — «А ты не обманешь?» — «Да что же мне тебя обманывать-то?» — «Верю, верю, — проговорил он скороговоркой. — Так вот скажи: скоро вас свалят-та?» — «Как свалят?» — удивился. «Ну, как это сказать-то: свергнут, и на место вас другая власть придёт?» — «Кого, нас?» — «Ну, вот, кого, будто не знаешь кого: большевиков-та». — «А что, это тебя очень интересует? — засмеялся я. — Недоволен жизнью? Ведь жить-то лучше стало? Война кончена, дети пришли домой, налог стал меньше, жить стало свободнее. Боишься за Советскую власть или чем недоволен?» — Я, облокотившись на стол, смотрела на Петра и слушала: он великолепно рассказывал и верно передавал голос отца. Я, слушая его, уносилась в родной дом, видела обстановку, крепкого, со звериной походкой рыжебородого старика.
Пётр продолжал:
«Я не боюсь за Советскую власть. И жить стало хорошо. Ну мешают…» — ответил он. «Кто мешает?» — «А вот эта ваша молодёжь. Больно ей воли много дали. Только она и горлопанит, а нам, старикам, никакой воли не даёт: ваше дело, говорит, на печке огузья сушить». — «Только этим и недоволен?» — «Нет, и ещё есть». — «А что ещё?» — спросил я. «Всё-таки обидели». — «Чем же обидели?» — «Разорили». — «Ну чем же тебя разорили: ведь ты не хуже других живёшь?» — «Да не хуже, а лучше: опять у Васьки Аристархова есть скотина, хлеб и червонцы заводятся». — «Так в чём же дело? Чем ты недоволен?» — «А на поясницу он не жаловался?» — спросила я и улыбнулась. Пётр поднял голову, встретился с моими глазами. Мы посмотрели друг другу в глаза и оба громко рассмеялись. У Петра глаза сейчас были не тёмными, а тёмно-голубыми, и лицо его светилось радостью и здоровьем. А когда мы оба перестали смеяться, он ответил: «Нет, на поясницу не жаловался. Он выглядел гораздо лучше, чем в семнадцатом году. Стоял на земле очень крепко». — «Значит, земля стала для него снова жирной». — «Это как — жирной?» — удивлённо и не понимая меня, спросил Пётр и снова заглянул мне в глаза. «Для таких, как мой отец, земля стала снова жирной, — ответила я и засмеялась. — Отец теперь снова стал запускать свои корни в чернозём». Тут Пётр рассмеялся и перебил меня: «Теперь понимаю, вы говорите о росте кулака. Судя по вашему отцу, можно с вами согласиться. Ваш отец…» — «Что мой отец? — оборвала я его в свою очередь. — Я думаю, что все кулаки не только типа моего отца, а и много мельче, теперь не жалуются на боль в поясницах, выправляются и живут не так, как нам хочется, а так, как им нравится, а главное — идут не по указанной нами дорожке, а по своей и к старинке. Я думаю, что и остальное крестьянство идёт тоже… не туда, куда нам желательно, а по своему пути…» — «Вы ошибаетесь, — возразил Пётр и взглянул на меня, — даже очень ошибаетесь». Глаза у Петра снова изменились и стали страшно тёмными. Я решила не спорить. «Продолжайте про отца: мне очень интересно, — я взяла папиросу, закурила и опять приняла бесшабашно-распутный вид и, покачивая оголенной до колена ногой, стала грубо пускать кверху дым. — Я вас слушаю». Петр неприятно поморщился, покраснел и как-то странно, не то растерянно, не то стыдливо задвигался на диване, а когда успокоился, с болью в голосе сказал: «Зачем вы меня обижаете? Что я вам сделал плохого? Неужели вы отучились сидеть прилично?» — «Я вас слушаю», — ответила я сухо и глубоко затянулась папиросой, а потом подалась вперед и выпустила в него дым, «Я могу только с вами распрощаться», — и он поднялся с дивана и стал было вылезать из-за стола. Я тоже встала и, раскачивая из стороны в сторону бёдрами, остановилась между столом и диваном, загородила собой выход и стала бесстыдно всего его рассматривать. Он стоял против меня и не знал, что делать, грустно смотрел в другую сторону, в которой стояла тумбочка, а на ней пудра «Лебедь» и стихи Александра Блока. Я почувствовала, как забилось сердце, как по всему телу пробежала дрожь и остановилась в пальцах. Прислушиваясь к этой дрожи, к сильному биению сердца, я почувствовала что-то сильное и глубокое к нему, а главное, моя комната наполнилась запахом весны… Я пододвинулась к нему ближе и ласково прошептала: «Садитесь. Если желаете, я посижу с вами». Я видела, как он вздрогнул от моих слов, попятился от меня так, что я сама испугалась и совершенно другим голосом прошептала:
«Не желаете?»
«Вы так сказали, что я даже не знаю, что мне делать, — не поворачивая ко мне головы, ответил взволнованно он, а когда успокоился, поднял на меня страшно непроницаемые темные глаза и прошептал: — В вашем голосе я узнал не Татьяну, а прежнюю Таню, веселую и озорную и…»
— «И?» — передразнила я его и показала ему кончик языка.
«И целомудренную…»
«Фу! Убил, — стараясь заглушить всплывавшую из нутра сладостную боль и радость, что во мне ещё жива прежняя Таня, я громко и фальшиво крикнула и засмеялась. — Окончательно убил! Ей-богу, убил! Ха-ха!»
«Мне хочется верить, что…»
«Я хочу дослушать про отца, — перебила я его и села на диван рядом с ним. — Садитесь». — Он медленно сел и положил на колени руки. Разглядывая его в профиль, я снова потеряла запах весны, и мне стало необыкновенно безразлично, хотя что-то у сердца и копошилось. Я на него смотрела так же, как вчера смотрела на двадцатого мужа. «Хорошо, — сказал он и, взглянув радостно на меня, стал продолжать: —…Денег много пропало, — ответил он, — очень много. Сто тыщ». — «Каких денег-то: царских или керенок?» — спросил я. «Настоящих. Старых. Хороших денег. Пятьдесят тыщ царских и все, как одна: катеринки и петры. Остальные керенки. Настоящие керенки, не то, что на аршин мерили, а с орлами. Ну, как, не будут их брать-то?» — «Нет, не будут». — «Ну? Ах, — тут он, извините, крепко обложился словом, — пропали?» — «Да, пропали», — еле сдерживаясь от смеха, ответил я. «А вы бы вот там издали такой декретишка: берём, мол, и наполовину оплачиваем». — «Нет, не надейся на это». — «Ты-к, куда же мне их девать-то?» — «Отдай ребятишкам играть. А лучше всего сожги — заместо топлива сойдут». — «Нет, всё-таки поберегу — деньги. А может, вас свалят, другая власть будет — возьмёт». — «Ну, береги», — ответил я. — «Поберегу. Поберегу. Что они — хлеба, штоль, просят, пускай лежат». — Тут он замолчал и несколько минут оглядывался кругом, а потом снова заговорил: — «Неужели, мать их в кубышку, пропали, а?» — «Пропали». — «А всё-таки, как-никак, а они — деньги. Вот приду в кладовку, вытащу из-под кровати сундук, открою: они лежат, новенькие, — инда сердце мрёт. Посчитаю, посмотрю, подумаю: а может, бог даст, свалят большевиков, и их будут брать». Я, покатываясь от смеха, ответил: «Нет, бог не даст, — не свалят большевиков, и твои денежки — ау». — «Ну, ладно, хрен с ними — других наживём: червонцы есть уж». — «А не боишься, что и червонцы пропадут?» — «Нет, не боюсь. Червонцы берут, как бывало кредитки брали, хорошо берут. На них теперь что хошь добьёшься. — Тут он опять замолчал, подумал, разгладил бороду и самодовольно улыбнулся: — На днях я в город ездил. Как барин ехал. Пришёл в вокзал, спрашиваю: дайте мне билет до Куликова Поля, чтоб спать можно было. Дали билет за рубль двадцать, и только я вошёл в вагон — кондуктор и показал мне на лавку: „Твоя до самого конца“. Я сел, достал русской горькой половиночку, колбаски, выпил и почувствовал себя хорошо. Относительно горькой скажу: слаба только, покрепче надо бы сделать и тогда совсем было бы, как по-старому».
«А ведь не глуп мой отец? — засмеялась я. — Не глуп. Вы видите, как он хищно, по-звериному чувствует в нашей жизни старинку!» — «Потом он передал мне письмо и просил передать на словах, что на дочь не сердится и очень шибко скучает. Зовёт побывать».
«Спасибо, — ответила я, — делать мне у него нечего. Вы мне скажите, все ли там в селе так зверски чувствуют старинку? Неужели отец мой прав, что нам осталось переступить чуть-чуть „и тогда совсем было бы, как по-старому“? Неужели это верно?» — «Отец ваш, конечно, не глуп, он хорошо разбирается в обстановке, — улыбаясь и глядя на меня тёмно-синими глазами, ответил Пётр, — а также и хорошо видит другую силу, которая по-звериному враждебна к нему и никогда не даст ему подняться на желаемую высоту и почувствовать себя окончательно „как по-старому“». — «А мне кажется, что…» Пётр, вставая с дивана, перебил меня: «Вам нужно побывать в деревне». — «Это не обязательно. Я очень внимательно слежу…» — «Это похвально, но ещё не всё. Вы читали книгу „Политика партии в деревне“?» — «Читала. Считаю эту книгу изумительной по анализу деревни. Когда я прочла эту книгу, я отчетливо увидала перед собой деревню, её самостоятельную жизнь, а главное, я познала то, что в восемь лет революции мы ничего не сделали, чтоб деревню повернуть на нашу дорогу. И мы только сейчас должны бросить лучшие силы в деревню и начать работу сначала. От такого содержания книги мне стало жутко». Пётр вышел из-за стола, заложил руки за спину, прошёлся по комнате, потом подошёл к столу, остановился против меня. «Жутко?» — «Да. Ну разве не жутко, когда на два населённых пункта — один коммунист, да ещё неизвестно какой. Вот тут и выведи крестьянство на социалистическую дорогу». Пётр, глядя на меня и любуясь мною, я это хорошо видела по его глазам и выражению лица, успокоительно сказал: «Что такое восемь лет в масштабе нашей революции? Ничего. Одна пылинка». И он, глубоко вздохнув, отошёл от стола и снова заходил по комнате. Я тоже притихла, и наше молчание длилось очень долго, а он всё это время прохаживался по комнате. Я очень внимательно наблюдала за его походкой, за выражением лица, за тёмным блеском глаз, за тонкими губами, которые изредка и едва заметно вздрагивали.
Я, сидя на диване и наблюдая за Петром, а также и прислушиваясь к своему сердцу, остро сознавала, чувствовала, что творилось в душе Петра, а также и в своей. Не успела я подумать: «Неужели я его люблю? Неужели я ещё могу любить после такого количества мужчин, которые разлили по всему моему существу отвратную оскомину, что я даже потеряла всякий вкус к красоте, к молодости, потеряла запах к цветам, к весне?» — как он снова подошёл к столу, остановился и, заикаясь и краснея, еле слышно сказал: «Зачем вы стараетесь быть дурной? Вот сейчас, разговаривая с вами, я говорил с прежней Таней, с той Таней, образ которой я целомудренно носил в своей душе пять лет…» Дальше я ничего не поняла, что говорил Пётр, так как во всём моём существе творилось что-то ужасное, непостижимое для меня: я то слышала бурные толчки сердца, то остро-пряные запахи весны — это, наверно, в те минуты, когда он говорил мне о любви, — то совершенно теряла смысл своего существования, стремительно летела в какую-то муть, в какое-то небытие, то падала во что-то реально-липкое, отвратное и барахталась в нём неприкаянной и всем чужой. Сколько была я минут, часов в таком состоянии, я хорошо не помню, но я помню только одно, что Пётр давно уже молчал и робко ждал, что я ему скажу, а я всё смотрела на него широко открытыми, безумными глазами и ничего не отвечала. Я поднялась только тогда, когда он отошёл от стола и пошёл к вешалке брать пальто, — вылезла из-за стола и, подергиваясь фальшиво туловищем и бёдрами, пошла за ним и неприятно, с сипотой в голосе засмеялась: «Уходите?» Он растерянно, виновато посмотрел на меня. От его взгляда мне невыносимо стало больно, и я, чтобы заглушить эту боль, взяла папироску, закурила и покрыла лицо и всю голову мутно-белой и курчавой пеленой дыма. «Так вы меня любите?» Он тяжело поднял голову, закашлялся от дыма, а когда откашлялся, всё так же виновато взглянул в мои глаза и виновато проговорил: «Простите, я не курю, — а через две-три минуты добавил: — Да, я люблю прежнюю Таню». Надел пальто и бесшумно вышел из комнаты, и я слышала, как его шаги всё дальше и дальше удалялись, стуча по изразцовым плиткам коридора. Я судорожно сжалась, потом, не помня себя, вылетела в коридор и крикнула: «Пётр! Пётр!» Он дёрнулся, как-то машинально, на ходу повернулся ко мне, остановился. А я, всё так же не помня себя, придушенно кричала: «Приходи. Я буду ждать… Я тебе всё расскажу, всё». А когда он ушёл, я вошла в комнату и завертелась в ней. Мне так было весело и хорошо, а главное, я остро почувствовала запах весны и цветов, в этот день домá, мостовые, люди были не омерзительно серы, как до этого, а были благоуханны, цвели первым весенним подснежником. От несказанной радости, от благоухания необыкновенной весны, нахлынувшей на меня, я упала на кровать и захлебнулась счастливыми слезами… А когда я подняла голову, в комнату смотрела сочная, как антоновское яблоко, луна, и была она с правой стороны, как тогда — в селе.
Глава восьмая
РАЗМЫШЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ[1]
В ожидании ребят и девиц я лежала на диване, от нечего делать просматривала письма — я не люблю читать письма, а ещё больше отвечать на письма. Я прочла письмо отца. Он писал, что живёт хорошо, сытно и поясница у него больше не болит, только сильно скучает о дочери, которая его позабыла и не хочет старика повидать… Его письмо я не дочитала, так как перед моими глазами встал большой мужик с козлиной рыжей бородой, со звериной походкой, глядя на него, я вспомнила большую рыжую лягушку, и мне стало мучительно неприятно, так, что я выронила из рук письмо, и оно шумно соскользнуло с дивана на пол и, как бабочка, распласталось на нём. «У него больше не болит поясница», — прошептала я громко и прислушалась к своему голосу. Да, у него не болит поясница, он чувствует себя хорошо, совершенно свободно запускает свои ядовитые корни в жирный чернозём, живет в своём гнезде только так, как ему самому хочется. Разве не характерно отец сказал Петру: «как по-старому». Судя по понятиям отца — а он травленый волк, — осталось недалеко и только «чуть-чуть». И вот это «чуть-чуть» мы не должны перешагнуть, а должны оттолкнуться от него к Октябрю, и мы, кажется, оттолкнулись: об этом свидетельствует XIV съезд партии и вышедшая книга «Политика партии в деревне». Но, несмотря на то, что съезд партии правильно наметил на целое десятилетие линию работы в деревне, мне всё-таки жутко от деревни, жутко от отца, жутко от этой маленькой фразы, произнесённой так равнодушно и многозначительно отцом, что жизнь теперь «как по-старому». Размышляя об этом, я вспомнила рассказ одного хорошего товарища, бывшего слушателя Коммунистической Академии, а теперь секретаря Т. Губкова. Вот что он рассказал: «Послали меня в город Т. за две недели до съезда партии. Приехал я спокойно и тихо, и меня никто, кроме членов бюро губкома, не знал до самой конференции. В этот период никто на меня не обращал внимания, несмотря на то, что я очень интересовался городом, его таинственной тишиной, шелудивыми собаками, которые свободно бегали по улицам, советскими чиновниками, которые ровно, как говорят, минута в минуту в десять часов утра высыпали на улицу и, держа за ручки на некотором расстоянии от себя изящные портфели и помахивая ими, важной поступью с достоинством власти и чванства на чопорных лицах торопились в Губсовнархозы, Губземотделы, в Губпросветы, в Губкомотделы. Советские чиновники, встречаясь со мной, не замечали меня, проходили мимо всё так же чопорно и важно, как мимо городского обывателя, который в страхе шарахался в сторону, почтительно раскланивался в спины и, не получив взаимного от них ответа на подобострастный поклон, вприпрыжку торопился за своими патронами. То же самое происходило и в четыре часа дня, когда кончался трудовой день и чиновники, натрудившись в кабинетах, возвращались домой, в лоно откормленных жён, солидных и степенных тёщ, хорошо знающих цену жизни и прелесть семейной кухни, гостиной, высоко взбитых подушек и перин…
В эти часы, несмотря на то, что я всматривался в них, даже некоторых изучал, очень пристально заглядывал в лица, стараясь уловить хоть бы одну чёрточку живую, они меня, как и по утрам, не замечали, а всё так же, помахивая портфелями, торопились домой, а за ними вприпрыжку поспешал обыватель. Эти чиновники важны, солидны, по воскресеньям всегда изволят кушать пироги с капустой, по субботам с жёнами под руку, и всегда завидно, с собственными вениками, заготовленными руками тёщ, вываливаются на улицы и гордо направляются в городские „советские семейные бани“ и благодушествуют там до определённого часа… Потом, после „семейных бань“, под звуки граммофонов в кругу семей из пузатых самоваров пьют настоящие китайские чаи, сдабривая их для лучшего запаха лимоном, мадерой, а то и коньячком. У этих чиновников хороший спокойный аппетит, имеется хороший беззаботный характер, великолепный сон, сладкозвучный храп во время сна; у этих чиновников крепкое, здоровое тело, солидные животы, которые хотя и мешают садиться близко к столу и работать, но зато всегда располагают к благодушию, к звериному аппетиту, к сладостной зевоте и ко сну. У этих чиновников не только благородные животы, но и на их лицах тоже имеется жир, благодаря которому мозг тяжелеет, отказывается мыслить, что есть партия, что есть рабочий класс, который послал его и который требует не отрываться от него, отчитываться перед ним, как перед хозяином страны… У этих чиновников маленькие глазки совершенно не желают видеть всё то, что их окружает, всё то, что стоит ниже их степенства, то есть людей, по положению гораздо ниже, чем они. Эти глазки не замечали и меня, пока я был неизвестен в этом городе и только был зорким наблюдателем… Эти чиновники не замечали вежливые до подхалимства поклоны своих подчинённых, а гордо, не удостаивая даже взглядом, проходили мимо, а ежели и отвечали на поклоны, то так небрежно, так величественно, что нет слов, красок, чтобы передать их поклоны, кивки, обороты, всевозможные выражения глаз… А что касается подачи рук, то лучше не говорить — подавали руки швырком. А когда чиновники узнали, что я — будущий секретарь губкома, я готов был провалиться сквозь землю, чтобы не видеть их необыкновенно отвратного подхалимства и идолопоклонства: они видели во мне не члена партии, не товарища, не простого смертного человека, а видели сановника, но только выше стоящего их, который может им повредить, призвать их к порядку, заставить отчитаться перед партией… Мне было отвратительно смотреть, как гнулись передо мной при встрече их жирные, багряные загривки, как масляно бегали в жиру их белесые, чёрные, кофейные, оловянные глазки… А ещё более противно было слушать их заискивающие слова относительно моего здоровья: как будто им было очень интересно моё здоровье. Я только нахожу радость, когда работаю в самой гуще партии, в гуще рабочего класса, и чувствую энтузиазм партии и всю её творческую силу, стремление к социалистическому строительству. И я только в эти моменты забываю уродливые явления и искажения лика нашей партии отдельными личностями, мёртвыми душами, которым давно уже не место в нашей партии. Я думаю, что мы легко справимся с такими явлениями и очистим партию от ненужного шлака». — Вот почти дословные слова моего хорошего товарища о губернском городе Т., в котором он работает секретарём губкома. К этим словам я не прибавила ни одного слова. Вспоминая этот разговор, разговор с Петром и письмо отца, и его характерное выражение «как по-старому», я вспомнила ещё одну семью, хорошо известную мне. Эта семья живёт в Москве, и я часто у них бываю — в этой семье есть комсомолка. Мать этой комсомолки очень солидная, очень щепетильная дама, весом пудов на шесть. У ней крутое, загорелое, со стареющими угрями лицо, маленькие, похожие на перезрелую помятую вишню глазки. В зимние месяцы она ходит по театрам, по гостям, разносит по знакомым сплетни о том, кто как живёт, кто что делает, кто как кушает и из какого количества тарелок. Перед вёснами, как раз в то самое время, когда воробьи под карнизами домов начинают сильнее кричать, она запирается в своей спальне и начинает болеть всевозможными болезнями, которые требуют обязательной перемены климата московского на крымский. Добивалась она ежегодных поездок в Крым необыкновенно энергичным путём. В первый год, как только открылись курорты, она заболела и потребовала от мужа, чтобы он достал ей путёвку. Муж не менее энергично отказал. Тогда она ему закатила несколько истерик и ссор, но муж был стоек, непоколебим. Тогда она выбрала самый решительный способ и заявила:
«Ежели я не поеду — застрелюсь».
Муж улыбнулся на её угрозу и, уходя на службу, сказал:
«Стреляйся — револьвер положу под подушку».
Но он под подушку револьвера не положил — позабыл, а возможно, и испугался. Вместо револьвера он достал ей путёвку. «Что же особенного в её поступке?» — спросила я громко себя и встала с дивана, закинула руки на голову, сладко потянулась. — Какого они чёрта не идут, а? Я тоже ведь была в Крыму, купалась в море. И что там за лунные ванны! Что же особенного в её поступке? Ничего. Зачем я приводила рассказ секретаря губкома? Что я хотела этим сказать? Подтвердить слова отца, что у нас «как по-старому»? Нет. Нет. Я этого не хотела.
Нынче опять луна с правой стороны и необыкновенно сочная и большая. Я, глядя на эту луну, сладко ещё раз потянулась и повалилась на диван: к счастью. К счастью. Эх, и накурюсь же я «анаша»!
Глава девятая
ТРИНАДЦАТАЯ НОЧЬ. (У меня)[2]
Пётр пришёл в самый разгар нашего вечера, как раз в тот самый момент, когда Исайка Чужачок стоял на столе, говорил речь, а гости сидели вокруг стола, глядели на него и очень внимательно слушали. Исайка Чужачок был небольшого роста, с лица и тела щупленький, на тонком лице, похожем на челнок, имел только три достоинства — большой красный нос, широкие жёлтые, хищно выдающиеся вперёд зубы и ещё две — цвета кофейной гущи — бусинки глаз, которые были, несмотря на необыкновенную подвижность всего тела Исайки Чужачка, неподвижны и казались мёртвыми. Одет Исайка Чужачок был не только хорошо, но изысканно: на нем был серый костюмчик в клеточку, белая в синюю полоску рубашка, подол которой был заправлен в брюки и охвачен широченным жёлтым ремнём; под острым крючковатым подбородком был огромного размера ярко-синий галстук, так что бутон узла далеко выпирал вперед, а его боковые концы доходили почти до самых немощных плеч Исайки Чужачка; чуб тоже был неплохой на голове Чужачка — он так лихо был зачёсан направо, что даже становилось страшно за голову Исайки Чужачка — вот-вот чуб своей тяжестью перетянет голову и переломит длинную и тонкую, как соломинка, шею; на ногах у Исайки тоже был необычный порядок — замшевые остроносые полуботинки и серые в крупно-белую клеточку чулки. Глядя и изучая Исайку Чужачка, трудно было пересчитать все цвета его замечательной фигуры, а также было совершенно невозможно понять логику его мыслей, так как в нём сочетались все чувства, все мысли, все темпераменты, как он любил всегда и весьма серьёзно выражаться, «интернационального свойства», и я, глядя на него, так увлеклась, что даже не слыхала стука в дверь и как вошёл в комнату Пётр. Я только тогда его увидела, когда Чужачок, прервав свою знаменитую речь «о половом вопросе и о свободной любви», многозначительно обратился ко мне и указал пальцем в сторону двери: «Татьяна Ларина, вас изволят…» — «Я не Ларина, а Аристархова», — ответила я быстро, поднялась из-за стола и пошла навстречу Петру. Пётр стоял у двери и не знал, что делать: не то ему оставаться, не то отправляться обратно. А когда я подошла к нему, он совершенно растерялся и не знал, куда деть свои тёмно-голубые глаза… «Зачем вы меня пригласили? — сказал он взволнованно и потемневшими глазами взглянул на меня. — Зачем? Смотреть, как вы весело проводите время? Я не могу смотреть… А за вас мне больно…» — «Татьяна! Татьяна! — вытягивая вперед голову, кричал Исайка Чужачок. — Я тебе не позволю любезничать, не позволю… да ещё с таким красивым…» — «Отстань!» — крикнула я Исайке Чужачку и, стараясь зачаровать Петра своей красотой и бесстыдством своих движений, повернулась перед ним несколько раз и, придерживая двумя пальцами левой руки подол тёмно-красного цвета газового платья, бесшумно, почти дыханием сказала: «Прошу не уходить». Пётр стоял у двери и всё время не знал, что ему делать, смотрел мимо меня на тумбочку, на которой всё так же, как и в первый раз его свидания со мной, лежали стихи Александра Блока и пудра «Лебедь». Пока я упрашивала Петра, Исайка Чужачок ужасно нервничал, размахивая руками, требовал, чтобы я оставила Петра и села на своё место. Остальные гости сидели спокойно, в непринужденных позах. Только одна Ольга, очень красивая блондинка, с большими серыми глазами, отодвинулась от своего Андрюшки, накинула тёплый платок на плечи, чтобы скрыть наготу высокой груди, и с испуганным любопытством смотрела на Петра. Ольга была распутной девчонкой, и эта её стыдливость страшно поразила меня, так что я не выдержала и громко ей крикнула: «Олька, сейчас же сними!..» — «Ни за что на свете», — ответила Ольга и, взглянув на Петра, густо покраснела. «Андрюшка, Дылда! Чего ты смотришь? Разве ты, чёрт, не видишь, что она хочет своей скромностью отбить у меня нового кавалера? Сорви скорее платок…» — «И верно», — заржал Андрюшка и потянулся было к Ольге, но, встретившись с её глазами, остановился и нерешительно убрал руки. А Ольга в упор: «Не смей. Иначе ты меня больше не увидишь».
Исайка Чужачок окончательно вышел из себя и, стараясь всех заглушить, уже не орал, а топал по столу замшевыми полуботинками, брызгал слюной. Он был так смешон сейчас, что нельзя было на него смотреть, чтобы не расхохотаться. Девицы, глядя на него, на его склонённую набок голову, на его большой пунцовый нос, на его маленький и круглый, как дырка, рот, на его крупные зубы, звонко смеялись, а Шурка даже подпрыгивала от смеха, издавала довольно пронзительные ноты, так что её смех очень резко выделялся из общего. Только ребята сидели смирно, удивлённо смотрели на девиц, а некоторые — на Петра: по-видимому, испугались его, вернее, испугались его толстого портфеля. «Танька, — взвизгнул Исайка и чуть было не сверзился со стола. — Ты что это ему показываешь прелести свои, а?» — «Какие?» — ответила я и, отступив от Петра, взглянула на Исайку. «Какие, — передразнил Исайка и показал пальцем на непозволительное место. — Светится всё…» — «А-а-а, — протянула, стараясь показать сквозь газовое платье, под которым не было даже и сорочки, своё светящееся тело, повернулась ещё два раза кругом, потом вплотную подошла к Петру и, беря из его рук портфель, взглянула в его растерянные глаза: — Разрешите мне за вами поухаживать», — и положила на кровать его портфель, а потом стала стаскивать с него непромокаемое цвета хаки пальто… «Это я сделаю сам», — ответил он и, быстро скинув пальто, прошёл к письменному столу, что стоял около окна, сел в кожаное кресло и стал перебирать книги: «А за стол не хотите?» — заглядывая ему в тёмные глаза, спросила я. «Нет, я тут посижу», — пряча от меня, от моего слишком прозрачного платья глаза, ответил он и облокотился на стол. На меня при виде Петра опять повеяло весной, я почувствовала запах её цветов. Я хорошо почувствовала, как загорелось моё лицо, как шевелились ноздри, вдыхая запах весны, цветов, жирного чернозёма. Я остро почувствовала запах первого весеннего подснежника и свободно, так тогда в селе, могу его отличить от запаха первого снега. И мне стало так хорошо и весело, что я чуть не крикнула Петру: «Люблю!» — и чуть не бросилась ему на шею. Но я этого не сделала, так как на столе стоял Исайка Чужачок, дрыгал ногами, показывая замшевые полуботинки, серые в белую клеточку чулки, за спиной Чужачка, на широком кожаном диване — Ольга с Андрюшкой, Шурка с Володькой; по бокам стояли ещё две пары — Федька с Зинкой и Алёшка с Рахилью. Взглянув на эту компанию, я вздрогнула, потеряла запах весны, запах цветов и жирного чернозёма и вместо этих запахов почувствовала, как в моей комнате пронзительно запахло псиной и ещё чем-то необыкновенно неприятным, так что я почти отбежала от Петра, подскочила к Исайке и злобно крикнула ему в рожу: «Что же, дьявол, молчишь, а?! Говори свою речь о любви, а то сдёрну к матери… и плясать пойду». И, отбежав от стола и придерживая левой рукой платье, закружилась по комнате так, что кружевной подол вздыбился и оголил ноги выше колен, а когда остановилась, вскочила с дивана тонкая, словно выточенная из мрамора, изящная, с матовой кожей на лице и всём теле, которое просвечивало сквозь чёрный газ платья, черноглазая, черноволосая Шурка и, заложив руки в бока, выпорхнула из-за стола, закружилась по комнате, приговаривая:
«Браво, Шурка! Браво!» — закричал басовито Андрюшка, поднялся с дивана и хотел было тоже тряхнуть русскую. «А ты, дяденька, сядь, — крикнул ему Исайка, — и без тебя очень ладно идёт! — И он обратился ко мне и к пляшущей Шурке: — Вы, девочки, пляшите, а я буду рад продолжать…» — «Говори! Говори! — кричали ребята. — Рахиль, дай ему по затылку, чтобы он не ломался». — Рахиль поднималась со стула, протягивала оголённую тонкую руку, с гремуче-звонким смехом, показывая мелкие невыразимо прекрасные зубы, ловила Исайку за шевелюру. Исайка мотал головой, неистово кричал, призывая к порядку. «Начинаю! Начинаю! И так…» Шурка останавливается посреди комнаты, трясёт курчавой чёрной головой и громко хохочет. Я гляжу на неё и тоже начинаю хохотать. Вдруг Шурка шарахается в сторону, неожиданно садится на колени Петру, обхватывает его шею, громко впивается в его губы и тут же отскакивает обратно и ещё громче хохочет, глядя на Петра: «Где уж вам комсомолок любить! Ха-ха!» Я видела: Пётр был окончательно поражён такой выходкой Шурки, так что он совершенно не знал, что ему делать — смеяться или плакать, сидеть здесь или же немедленно подняться и удрать, но он не поднялся и не удрал, а только вынул из кармана платок и стал вытирать губы, вспотевшее лицо, а когда он вытер губы и красное в белых пятнах лицо и положил в карман платок, Шурка перестала хохотать, подошла к нему ближе и со слезами на глазах от смеха обиженно спросила: «Брезгуешь? Не брезгуй — сифилисом пока не больна, не заразила».
Пётр пожевал губами, но ничего не ответил. Я только видела, как ещё больше потемнели его глаза, нахмурились густые брови. Я обратилась к Шурке и сказала: «Не трожь его. Он очень славный товарищ». Шурка подняла голову, очень резко взмахнула необыкновенно крупными зрачками глаз, осмотрела с головы до ног меня, сердито, с циничной улыбкой спросила: «Для себя берегёшь?» — «Он мне земляк, — ответила я и обиженно обратилась к ней: — Ты что, Шурка, с ума, что ли, спятила, а?» — Шурка не ответила, она резко отошла от меня, дернула за полу пиджака Исайку: «Эй ты, дьявол, продолжай, а то не заметишь, как пейсы отрастут, жена шестерых принесёт, так что придется перину покупать». И Шурка прошла на диван, села рядом с Ольгой, толкнула её в бок: «Ты что — тоже в него метишь, а? Свежего захотела?» Ольга вздрогнула, оправила платок: «Скучно что-то». — «Оно конечно, — засмеялась Шурка. — Исайка, начинай».
Исайка Чужачок взмахнул рукой, вырвал из рук Володьки гитару, передал её мне: «Убери!»
Я убрала в шкаф гитару, заперла на ключ. Потом подошла к дивану, села на колени к Андрюшке, но он так, мерзавец, стал вести себя, что я не просидела трёх минут, убежала от дивана и села рядом с Петром, который сидел неподвижно, смотрел на свои колени, стараясь никого из нас не видеть.
Исайка начал говорить:
— Мы часто наблюдаем, как люди не могут удовлетворить своих влечений, чувств, даже и в том случае, когда со стороны женщины находят не менее яркий ответ.
— А женщины разве не люди? — вставила Зинка, толстая золотоголовая девушка, которая всё время молчала, держала на своей крутой груди бритую голову Федьки, который тоже ничего не говорил, а крепко обнимал правой рукой её талию и ладонью этой же руки поддерживал тяжёлые чаши её грудей, отчего Зинка сладостно млела и не вмешивалась в разговор.
Исайка дёрнул ногой и одновременно шевелюрой.