Сергей Малашкин
Луна с правой стороны
От Издательства
На диспутах, докладах, литературных судах, количество которых исчисляется по Союзу едва ли не тысячами, судили комсомолку Татьяну Аристархову и Исайку Чужачка. Добровольные защитники и прокуроры проявили максимум страстности и сумели создать вокруг героев повести С. Малашкина накалённую атмосферу.
Всякому, сколько-нибудь внимательно следившему за ходом дискуссии, ясно, что «Луна с правой стороны» явилась только поводом к обсуждению гораздо более широкого круга вопросов — огромнейшего общественного и социально-культурного значения: о половой проблеме, нормах классовой морали, бытовой практике, неурядице в области половых отношений среди нашей учащейся и рабочей молодёжи.
Это совершенно естественно. В наши дни художественное произведение попадает в центр общественного внимания не только (и нам кажется, — не столько) в силу своих чисто художественных достоинств, как в меру общественного наполнения, значительности и напряженности темы.
О художественных достоинствах повести С. Малашкина можно быть разного мнения, хотя нам кажется, что это произведение является весьма значительным задатком под широко и оригинально развёртывающуюся художественную продукцию молодого писателя.
Тем не менее, следует признать, что в основном герои повести Малашкина были встречены молодой аудиторией крайне недружелюбно. По поводу самой повести указывалось, что это-де клевета на комсомол и учащуюся молодёжь! В таком духе высказалась и конференции пролетарского студенчества, вынеся специальную, крайне резкую резолюцию. Комсомольские газеты посвятили повести ряд передовиц и статей, в основном также осуждающих тенденцию повести и её автора.
С рядом утверждений, выдвинутых в прессе и на диспутах, нельзя не согласиться. Предельная распущенность Татьяны Аристарховой, жены 22-х мужей, афинские ночи, с комсомолками в газовых платьях, отвратительный снобизм Исайки Чужачка, — всё это может быть легко оспорено с точки зрения житейской правдоподобности и может быть признано крайностями, допущенными писателем. Однако основная ошибка критикой повести заключается в том, что ими, может быть, бессознательно игнорировались моменты, связанные с самой природой художественного творчества. Протоколизм никогда не был основным рабочим инструментом писателя. Известный гиперболизм, известное расширение материала, присвоение героям ряда собирательных признаков, заострение характеристики — только это и может дать материал для драматической коллизии в художественном произведении.
Мы не сомневаемся, что в химически чистом виде Исаек Чужачков нет в природе нашего комсомола. Однако утверждения Чужачка немногим отличаются от ходячих теорий «стакана воды», псевдоницшеанского эгоцентризма, упрощенства, апологии половой распущенности — носителями которых являются Кореньковы и всяческие герои фельетонов «Правды», клиенты контрольных и конфликтных комиссий. У каждого на памяти десятки фактов, почерпнутых из личных наблюдений, сообщений нашей прессы, наконец, судебных процессов.
Ни один из выступавших и писавших о повести и проблемах, выдвинутых ею, не взял на себя смелости отрицать наличие моментов половой распущенности, упадочничества, вульгарного теоретического упрощенства, вывихов и извращений в быту нашей молодёжи.
«Неурядицы в области половых отношений у нас не может не быть», — пишет С. И. Гусев в своей интересной статье «Какова же наша молодёжь?». Владимир Ильич в широко известном разговоре с Кларой Цеткин, указывая, что «старые идеологические ценности выкристаллизовываются медленно, с борьбой», что здесь имеет место медленный и часто болезненный процесс исчезновения и зарождения новых форм, энергично отмечал опасности, встающие перед молодёжью, возникающие из неурядицы в области половых отношений.
«Это безобразие, — говорит он, — особенно вредно для юношеского движения, особенно опасно. Оно очень легко может способствовать чрезмерному возбуждению и подогреванию половой жизни у отдельных лиц и повести к расточению здоровья и сил юности».
Из этой неурядицы в области половых отношений, покоящейся на недостатках нашего хозяйственного быта, растут и элементы упадочничества, теоретического упрощенства; половой анархизм влечёт за собою и разъедающую интеллигентскую рефлексию и понижение в человеке тонуса общественной жизни, утрату общественного темперамента.
Поэтому понятна особенная важность и ответственность этой темы, реализованной средствами художественной изобразительности. Поэтому вполне понятно то исключительное внимание, которое было проявлено нашей молодой аудиторией к повести С. Малашкина.
Никто не сомневается в том, что половая неурядица и половой анархизм существуют у нас в известной мере, как общественное явление. Таким образом, автора «Луны» никто не может упрекнуть и том, что тема и фабула выдуманы им, тем самым несостоятельны обвинения этого писателя-коммуниста в том, что его произведение носит «клеветнический» характер.
Однако, чтобы до конца понять этот вопрос, нужно решить: в какой мере обобщением являются герои «Луны». Не считает ли автор Татьяну Аристархову и Исайку Чужачка положительным и героями нашей молодой общественности, не идеализирует ли он бытовую практику своих героев, не считает ли теоретизирование Исайки Чужачка некоей положительной программой, не смакует ли он пикантный сюжетец, нет ли здесь спекуляции модной темой?
Вряд ли кто-нибудь возьмётся дать положительный ответ на поставленные здесь вопросы. Ничего, кроме омерзения и брезгливости, не вызывают ни описания «афинской ночи», где Чужачок с пьяной икотой перемежает затрёпанные и осмеянные, взятые напрокат у арцыбашевского Санина, сентенции с тем, что «всё дозволено». Никто не соблазнится трагической судьбой Татьяны Аристарховой, человека с опустошённой душой и угасающим сознанием. Трагедия Татьяны — страшная трагедия, и её судьба ужаснёт немало душ, беззаботно и под сурдинку играющих на руку Чужачкам.
Не только общественная смерть и апатия являются возмездием для Татьяны, но опасность полного морального вырождения и даже физической смерти встаёт за плечами несчастной девушки.
В том материале, который использован писателем для художественной аргументации своей основной темы, повторяем, можно признать значительные преувеличения и крайности с точки зрения бытовой правдоподобности. Однако нужно понять, что художник не протоколирует, а обобщает. Он персонифицирует недостатки и отрицательные черты определённой общественной группы, и её пороки и недостатки встают перед читателем во всей их отвратительной и ужасной наготе. Но ведь сам автор точно определяет рамки своих обобщений. В нарочито наивном предисловии своём, обращаясь к «уважаемым читателям» повести, он указывает, что «Луна» является повестью о необыкновенной любви, а в самой повести неоднократно подчёркивает, что герои — отдельные типы, а не весь комсомол, больная, поражённая небольшая часть его, что Чужачок — отребье пролетарского студенчества, паразит и вредитель той армии учащейся молодёжи, которой предстоит стать одним из основных отрядов строителей социализма.
Луна с правой стороны, или необыкновенная любовь
Н. П. Смирнову
Глава первая
К НЕКОТОРЫМ ЧИТАТЕЛЯМ
Уважаемые читатели! Я хорошо знаю, что одни из вас, прочитав мою повесть, скажут: «Зачем было нужно автору брать больных типов, когда у нас и здоровых сколько угодно»; другие скажут ещё более упрямо: «И нужно же было автору копаться в такой плесени, вытаскивать из неё отвратное, показывать нам, когда жизнь кругом полна радости, любви, творческого труда»; остальные ещё более жестоко поступят, чем первые и вторые, и, возможно, не дочитав повести до конца, пошлют автора просто куда подальше, — повесть же, в пылу неприятного раздражения, выбросят за окно, редактора, напечатавшего повесть, несмотря на то, что он замечательный человек и во всех отношениях высоконравственный, обложат крепким, хорошо проперченным российским словом. Такие упрёки не должны смущать автора, он должен писать только о том, что видит собственными глазами, что чувствует собственным сердцем, а поэтому, да простят мне читатели за такое невнимание к ним, — я окончательно выброшу из своей головы все будущие возражения недовольных, расскажу в сей повести необыкновенную любовь, вернее короткую историю одной девушки, хотя в её любви я ничего необыкновенного не нахожу, так как с такой любовью в наши дни мне не один раз приходилось встречаться и наблюдать, но всё же мы будем её называть редкостной и необыкновенной. Тут я должен сознаться перед читателями, что, описывая эту историю, я не только наблюдал за своей героиней, наблюдал за многими другими типами, окружавшими её, похожими на мою героиню, пользовался её личными документами: дневником, огромной пачкой писем. Все эти документы — дневник и письма — были переданы мне её братом через несколько дней после ужасной драмы, которая необычно потрясла многих её знакомых, брата, в особенности автора настоящей повести, в этой драме, как выяснилось впоследствии, кроме смелого сверхчеловеческого прыжка в новую жизнь, ничего непостижимого не было… Ещё я пользовался рассказами брата, моего хорошего товарища и друга. Вот что он мне рассказал о детстве своей сестры Тани Аристарховой.
Впрочем, об этом после.
Глава вторая
БРАТ ТАТЬЯНЫ АРИСТАРХОВОЙ
— Ты знаешь, что я брат Тани только по отцу, а не по матери, — не поднимая головы, проговорил он глухо, — матери у нас были разные. Мою мать звали Ариной, а её мать — Ольгой.
— Я этого не знал, да ты мне никогда об этом не говорил, — перебил я и очень внимательно посмотрел на своего друга.
Он, откинувшись на спинку дивана, сидел с опущенной головой и, глядя на свои колени, обтянутые чёрными в белую полоску брюками, медленно вертел в руках серую кепку в тёмно-жёлтую клеточку. Я остановился на его руках, тыл которых, в особенности первые фаланги пальцев были совсем не похожи на цвет его лица и ярко выделялись. На его тыльных сторонах ладоней и на фалангах пальцев блестел нежный золотистый волос, а из-под него с прозрачной кожи желтели редкие, но довольно крупные крапинки конопушек. От его рук я перевёл глаза на лицо, и только тут я заметил, что он нисколько не похож на свою сестру Таню: он был небольшого роста, имел весьма могучую голову, которая тяжело сидела на узких плечах и чрезвычайно уменьшала и так маленькое и щуплое его туловище. Глядя на его голову, создавалось ужасно неприятное впечатление: будто бы на плечах находится не его голова, а чужая, какого-то богатыря, его же голову украли, подменили другой, и вот с этой другой головой он бродил по русской земле, бродил по Москве, а сейчас сидит у меня в комнате и, привалившись к спинке дивана, рассказывает детство сестры и попутно с её детством и своё. Лицо у моего товарища белое, приятное и ни капельки не похоже на цвет его рук. На его лице не было ни одного золотистого волоса, ни одой конопушки, что ещё больше увеличивало впечатление, что его голова ничего общего не имеет с его туловищем и напоминает о другом человеке, исключительного телосложения. На его лице, над толстыми добродушными губами были короткие, но широкие тёмно-сизые усы; большой, мясистый, прямой, с чуть-чуть вывернутыми наружу ноздрями, нос; прямые, сросшиеся друг с другом, густые чёрные брови; под густыми бровями в глубоких и тёмных орбитах круглые, как две пуговицы от солдатской шинели, медные глаза; тупой подбородок, резко раздвоенный на две половинки, а на нём острый и такого же цвета, как и усы, пучок бороды; небольшие и плотно прижатые к сизой стриженой голове уши, которые были изумительно прекрасны, прозрачны, а главное — были похожи на хорошо отделанные раковины. Вот таким был мой товарищ. А его сестра была совершенно не похожа на него. Она была замечательной, достойной особого внимания, красавицей.
— Ты что на меня так смотришь? — вскинул он испуганно голову и, поймав мой взгляд на себе, густо покраснел и, сильно волнуясь, проговорил: — Я нисколько не похож на свою сестрёнку, нисколько, да и на отца своего не похож, разве вот только руки, — и он поднял с колен руки, протянул их вперёд, положил на стол и, улыбаясь, стал показывать мне и рассматривать сам.
— Руки у меня, пожалуй, отцовы, а больше во мне ничего нет от отца… Бабушка мне часто говорила, что с лица я прямо вылитый дед, и если бы ещё его рост, тогда бы окончательно я был похож на деда, а сейчас неизвестно на кого: руки отцовы, голова деда, а туловище…
— Зачем ты это говоришь?
Друг громко рассмеялся.
— Ты же на меня смотрел.
— Разве на тебя нельзя и посмотреть? — стараясь спрятать своё смущение, оправдывался я. — Я тебя вижу…
— Ты на меня никогда так не смотрел, как сейчас.
— Это тебе кажется.
— Ничего друг, не кажется. Я хорошо знаю, что ты искал во мне сходство с сестрой и не нашёл, — верно ли я говорю?
— В этом грехе каюсь, — ответил я и тоже почему-то густо покраснел. — Но я, отыскивая в тебе сходство с сестрой, ничего плохого не держал в своей голове.
Друг резко дёрнулся, убрал руки со стола, снова откинулся на спинку дивана.
— Я это знаю. Я также знаю, что я больше похож на урода, чем на человека.
Я резко перебил его.
— Зачем ты это говоришь? Ты, ведь, хорошо знаешь, что я…
Он снова громко захохотал, и хохот его был похож на крик совы; от его хохота мне стало неприятно, да и комната как будто стала то подниматься кверху, то опускаться, и так несколько минут, пока он не перестал хохотать.
— Не будем об этом говорить. Ты знаешь, что я нисколько не похож на сестру. Давай, я лучше тебе расскажу об её детстве.
И вот что он мне рассказал.
Глава третья
РАССКАЗ
— Про отца Тани в селе Воскресенском, в котором он жил и торговал, шла недобрая слава и далеко распространялась на соседние сёла и деревни.
— Он тебе тоже отец? — перебивая его, полюбопытствовал я.
— Отец? — вскидывая на меня медные глаза, дёрнулся вдруг и закричал: — Какой он мне отец! Я его не считаю своим отцом с того самого времени, как он убил мою мать!
— Убил? — удивился я. — Ты мне никогда об этом не говорил. Как это случилось?
Друг не ответил на мой вопрос. Он, привалившись к спинке дивана, сидел с опущенными глазами, смотрел на свои тонкие длинные кисти рук, что лежали свободно с раздвинутыми пальцами на коленях, сияли золотистым пушком, редкими конопушками, а когда я успокоился, он глухо проговорил:
— Ты хочешь слушать?
Его голос был сух, придушен и был похож на только что вырвавшийся звук из пустой дубовой бочки.
— Хочу.
Мы встретились глазами.
— До солдатчины отец Тани жил очень бедно, почти с самого детства ходил по богатым мужикам, больше всего служил пастухом в родном селе. Должность пастуха, несмотря на то, что она была лёгкой и в ней тяжелее кнута ничего не поднимешь, считалась в нашем селе самой позорной. Девицы, даже самые бедные, даже те, у которых избы глубоко вросли в землю, повалились на бок, гнушались пастухом, считали за большой стыд, чтобы на игрищах, на посиделках посидеть хоть полчаса с ним рядом на одной лавке, на одном конике, а старались как можно быть от него подальше, чтобы на следующий день по селу не пошла дурная слава, что такая-то, мол, девица сидела с пастухом рядом и любезничала. О богатых девицах говорить не приходится: они только издевались над пастухом, смотрели на него свысока и во время посиделок, когда играли в игру «люб или не люб», брали его через старосту к себе, сажали рядом, а когда староста говорил «поцелуйтесь», девицы пронзительно хохотали, кричали «не люб» и гнали его дальше, к другим девицам, а те — ещё дальше, и так под хохот и насмешки кругом через всю «беседу» до тех пор, пока он сам не догадается и не уйдёт с посиделок.
С отцом Тани то же самое проделывали девицы, несмотря даже на то, что он был недурен собой: он был высокого роста, крепкого телосложения, рыжеватый с лица, голубоглазый, одевался опрятно, ступал на землю сильно, но легко, вразвалку, так, как ходят волки, — это пастушья походка осталась у него и до сего времени, несмотря на военную выправку, так что дай ему тогда хорошую избу, немудрящую лошадёнку, — он вполне мог бы сойти за приличного жениха и, пожалуй, ни одна девица на побрезговала бы гулять с ним на посиделках и быть его женой. Отец Тани, нужно отдать ему справедливость, не только был умён, но и поразительно хитёр, так что, когда над ним издевались девицы, он никогда не показывал вида, что он недоволен, что он хорошо понимает, что над ним издеваются, — всегда был весел, всегда отвечал на шутки шутками, на насмешки насмешками, а если над ним хохотали, то он старался ответить более громким хохотом, чтобы заглушить смех других, и это ему почти всегда удавалось. Но, несмотря на его ум и хитрость, девицы относились к нему плохо, считали за позор любезничать с ним, сидеть на посиделках рядом, играть в соседи, «люб или не люб». Они всегда старались избавиться от него или просто поиздеваться над ним, погонять его по избе от одной девицы к другой, и так без конца, пока не надоест… Ушёл он на военную службу с радостью, так что перед уходом три дня подряд пьянствовал, пел одну и ту же частушку: «Голова ж ты моя, голова, до чего ж ты меня довела». На слёзы матери он отвечал коротко, просто, но весьма внушительно: «Не скули. Не пропадёшь. А я чувствую, что солдатчину мне бог посылает, и я через неё, бог даст, в люди выползу, человеком стану. Поняла?» И верно: вернулся он бравым солдатом, с тремя нашивками, в блестящих сапогах со шпорами, с небольшим зелёным сундуком, обитым жестью. В этот же вечер, когда пришли посмотреть, поздравить с окончанием службы родные и соседи, полюбоваться на его холёное лицо, пощупать доброту солдатского одеяния, повздыхать, посоветовать относительно его заброшенного хозяйства, а главное о том, что на селе очень много хороших девок, и ему, чтобы поправить хозяйство, обзавестись домком, необходимо жениться и прикрепиться к родному гнёздышку, и когда соседи и родные, наговорившись вдосталь, ушли, и он остался в избе только с матерью, — стал расспрашивать её относительно девиц. Остановился он на дочери богатого мужика и прямо заявил матери: — Сколько ей теперя лет? — Сколько ей те-перя лет-то? — повторила мать. — Когда ты пошёл в солдаты, ей было четырнадцать, а теперь, пожалуй, около двадцати будет. — Около двадцати? А много за неё женихов сваталось? — Мать ответила не сразу. — Да как тебе сказать-то: раньше, когда она была помоложе-то, не было отбоя, а теперь что-то не слышно. Да ты не вздумал ли её посватать. А? — Её, — ответил он, — завтра иди свахой. — Мать всплеснула руками: — Да ты что, сынок, с ума рехнулся. А?! Это из такой завалюшки, да в такой тысячный дом идти свахой, да я лучше сквозь землю провалюсь, чем переступлю порог этого дома… Но сын был неумолим, и мать была вынуждена отправиться свахой к богатому мужику… Богатый мужик, как и думала мать, показал ей порог и за то, что она опозорила своим сватовством его дом и девку, выгнал её чуть не в шею. После такого скандала отец нисколько не смутился, даже, наоборот, хвастался, что он обязательно усватает Аришку, женится на ней, и он тогда уж ей задаст, как гордиться, гнушаться таким военным, как он, человеком; он ей покажет тогда кузькину мать, так что она будет век помнить ту обиду, которую она нанесла ему своим отказом выйти за него замуж. Ходил он так с неделю, потом ушёл в уездный город, пропадал там до самого рождества, а когда вернулся домой, снова стал говорить, что он обязательно женится на Аришке. Слово своё он сдержал; на третий день рождества убрался в военное, надел шпоры, накинул на плечи шинель и, не говоря ни одного слова матери, отправился прямо к богатому мужику, к отцу Арины. Когда он пришёл к богатому мужику, всё семейство было за обедом — за большим блюдом лапши со свининой. Отец не растерялся, помолился богу, непринуждённо отвесил низкий поклон, почтительно, но с достоинством сказал: «Хлеб да соль». Потом пошёл к чулану и свободно сел на лавку. Не ожидая такой дерзости от бывшего пастуха, что он решится после недавнего скандала прийти в дом, в котором ему так жестоко отказали и выгнали с позором его мать, отец Арины совершенно опешил и, чтобы показать ему на дверь, он только повернул в его сторону голову, вытаращенными глазами стал смотреть на него, ничего не соображая. Опомнился он только тогда, когда проговорила его жена: — Вам что угодно, Василий? — Да, вам что угодно? — повторил он за женой и крякнул что-то непонятное, взглянул на дочь, что была ярче кумача и сидела неподвижно с ложкой, стараясь ни на кого не глядеть, а скорее провалиться сквозь землю в тартарары, ежели не глубже, — тяжело засопел, заворочал челюстями. Обед продолжался недолго: его постарались скомкать и убрать со стола, а когда обед убрали и лишние члены семьи для приличия вышли из избы и остались в избе только старшие хозяева и старики, отец Арины обратился к солдату: — По какому делу? — Солдат пододвинулся к столу, ничего не говоря, скинул с плеч шинель, достал из бокового кармана гимнастёрки толстый, из простой сапожной кожи бумажник, развернул его, вытащил несколько штук катеринок, помахал ими перед выпученными глазами хозяина и стариков, которые, когда он вынимал бумажник, подошли ближе к столу и с жадным любопытством смотрели на бумажник, на пальцы солдата, потом на катеринки, что с минуту трепыхались и нежно шелестели перед их выпученными глазами. Солдат, удовлетворившись произведённым эффектом, сурово, с определённой деловитостью в голосе, проговорил: — Видали? — и положил катеринки в бумажник, и раньше, чем убрать его в карман гимнастерки, постучал им несколько раз по столу, чтобы ещё больше ошарашить отца Арины, глаза которого тяжело лежали на бумажнике, медленно, как два бурых паука, двигались за ним до кармана гимнастёрки, и только тогда оторвались и взглянули в лицо обладателя такого прекрасного бумажника, когда он ещё раз проговорил: — Видали? — и глубоко спрятал его в карман. Первым опомнился отец Арины, он дико обвёл глазами стариков и жену, которые, в свою очередь, удивлённо осматривали солдата. — Да ты хоть бы стол-то накрыла, — крикнул другим, поразительно изменившимся голосом отец Арины на жену. — Кто же так гостей-то встречает. А? — Через каких-нибудь полчаса стол был в настоящем порядке и в вышках сидел дорогой гость, вёл с хозяином кроткую беседу о будущей жизни…
Ровно через две недели Арина была выдана замуж за солдата, которого уже не звали на селе пастухом, а величали Василием Петровичем, и у которого к весне была новая изба, мелочная торговля, а ровно через год прибавился к лавке и кабак и ещё появился на свет человек, который сейчас сидит перед тобой, рассказывает тебе детство сестры Тани… Моя мать не любила отца и была выдана за него силой. После свадьбы несколько раз бегала от мужа и за своё бегство получала страшные побои от него: бил он её не на живот, а насмерть, так что после каждого побоя она подолгу лежала в постели, ходила с синяками. К двенадцатому году своего замужества высохла, как щепка, стала покашливать и поплёвывать по утрам кровью. Я никогда не забуду одного случая, после которого я возненавидел отца всеми фибрами своей детской души и готов был его зарубить топором, ежели бы топор тогда попался мне под руки, но я его не зарубил… я только прокусил ему кожу на шее так, что брызнула кровь… — Тут рассказчик нервно дёрнулся, взял с дивана кепку, завертел её в руках. — Ты прости, пожалуйста, что я рассказываю не то, что надо тебе, а другое…
— Что ты, что ты, — запротестовал я, — всё, что ты рассказываешь, для меня очень интересно, и я тебя с большим вниманием слушаю.
Он снова положил на диван кепку, поднял на меня медные глаза.
— Да. Я думаю тоже, что интересно, иначе будет тебе трудно понять, почему моя сестра вышла такой, а не такой, какой я желал бы её видеть сейчас.
— Ну, в этом ты не прав, — возразил я, — в этом виновата обстановка, в которую она попала.
— Не будем об этом спорить, — резко оборвал он и добавил, как будто желая закрепить за собой правоту высказанной мысли:
— Прошлое глубоко сидит в нас, и оно часто нас тянет назад, в особенности, если прошлое, как моё, как моей сестры… Этот случай был роковым для моей матери, и она не вынесла его и через две недели умерла. После её смерти я с такой силой возненавидел отца, что даже, слов не находил, да и сейчас не нахожу, чтобы выразить всю свою ненависть к нему. Случилось это так: мать моя заболела и не могла выйти в лавку отпустить керосина какому-то мужику, и мужик ушёл к другому торговцу за керосином Отец про это узнал, с кулаками набросился на мать и стал её бить. Бил её он так жестоко, бил так, как часто бьют мужики своих лошадей, когда они отказываются вывозить на гору не под силу нагруженные на них тяжести. Бил первое время кулаками, а когда она упала на пол, он остервенел, навалился на неё, намотал на руки и косы и, держась за них, как за вожжи, стал таскать её по полу, заглушая скверными словами её крик и нечеловеческие стоны. Я не выдержал крика и стонов матери, бросился к отцу, вцепился в его плечи, но он был неподвижен и крепко давил коленом грудь матери, и я отлетел от него как мяч от каменной тумбы…. Потом я снова бросился к нему и вцепился изо всей силы зубами в его жирный розовый загривок и замер, как будто прислушиваясь к каждому хрусту его жирного мяса… Опомнился я только тогда, когда шлёпнулся больно на пол, получил тупой удар в живот, от которого я, как кошка, завертелся по полу, а мать ещё больше застонала, безумно метнулась, подползла ко мне судорожно трясущимися руками обвила моё тело и, стараясь закрыть его собой, затряслась на моей груди… — Тут друг быстро откинулся от спинки дивана и, наклонясь: ближе ко мне, навалился грудью на стол, скривил лицо, яростно застучал кулаком по столу. — Я никогда не забуду этого дня! Я никогда не забуду больших, полных ужаса, глаз матери! Никогда!.. Ты понимаешь, никогда!.. После этого дня я поверил тем рассказам, которые ходили про моего отца по нашему селу, по соседним сёлам и деревням что он разбогател не от честного труда, Убил какого-то коробейника-краснорядца, и ещё от того, что будучи в солдатах каптенармусом, скопил себе денег путём систематического обкрадывания и без того скудного солдатского пайка… К этим рассказам пустил я ещё рассказ о том, как он убил мою мать.
— Что же ему за это было?
— Ему? Ничего. Через две недели умерла моя мать. Через месяц он женился на бедной девушке, но на удивительно красивой. От этой жены у него родилась Таня и два сына… Он, чтобы я не болтал лишнего, не мозолил ему глаза, отдал меня в уездный город к одному купцу в мальчики, у которого я прослужил до Февральской революции. После Февральской революции вернулся обратно в родное село, но не к отцу, а к деду, к отцу моей матери который меня очень любил, часто наведывал меня в городе. В эту пору мне было двадцать шесть лет, здоровья я был очень слабого, благодаря которому я был освобождён от военной службы, и война прошла мимо меня спокойно, хотя несколько раз призывали и осматривали. Но отец не разрешил мне жить у деда и потребовал к себе. Дед тоже посоветовал идти к отцу, а когда я собрался уходить, он мне сказал: «Прошлого не вернёшь, да и не надо его, а он всё же тебе отец и капитал больше ста тысяч имеет». С такими напутственными многозначительными словами я и ушёл от деда к отцу. Отец меня принял с деловитой сухостью, без особенных отцовских ласк. Он был мне всё так же противен, и я к нему отнёсся спокойно, деловито, словно к совершенно незнакомому купцу, к которому я только что пришёл наниматься в приказчики. Да оно так и вышло с первой же встречи. Отец, не рассуждая долго со мной, заявил прямо: «Ты сколько получал у хозяина за последнее время?» — «Двадцать и всё готовое», — ответил я и заглянул ему в глаза. Отец выдержал мой взгляд, разгладил козлиную рыжую бороду, откашлялся, высморкался в красный с чёрным каемками платок, положил его в карман суконной поддёвки. Потом, в свою очередь, взглянул в мои глаза и, видя, что я выдерживаю его пытливый и ищущий чего-то в моей душе взгляд, отвернулся и сказал: «Столько же и я тебе буду платить. С завтрашнего дня будешь находиться при лавке». — «Слушаю», — ответил я сухо и стал смотреть на розовую скатерть, на самовар, на стаканы, на весёлую резвую и необыкновенно красивую голубоглазую девочку лет четырнадцати, что сидела за столом и упорно смотрела на меня. Отец повернулся ко мне спиной и вышел из дома. Я остался один с девочкой. Она была не по годам высока, и ей можно было вполне дать не четырнадцать лет, а семнадцать. Она была, повторяю, необыкновенно красива во всех отношениях: высока, стройна, у неё изящное лицо, правильный нос, правильные черты лица тонкие чёрные, похожие на стрелы, брови, длинные ресницы, большие голубые глаза, а на стройной прямой спине рассыпались кольцами чёрные пряди волос, перехваченные немного пониже затылка тёмно-красной шёлковой лентой. «Ты что на меня, Танюшка, так смотришь? Разве не узнаёшь?» — улыбаясь, спросил я её. «Нет, узнала, — ответила она и тоже улыбнулась, — ты мне старшим братом приходишься». — «Кто это тебе сказал, что я братом тебе прихожусь. А?» — «Кто сказал? — спросила она и засмеялась, — вот этого я не скажу, сам отгадай». — «Да как же я, Танюша, отгадаю-то. А?» — В это время снова вошёл в дом отец и, не глядя на меня и на дочь, прошёл мимо нас в другую комнату, и через две-три минуты прошёл обратно и, тоже не глядя на нас, вышел из дома и больше не возвращался до самого запора лавки. — Ушёл, — вздохнула Танюша. — Он меня очень любит, а я его боюсь. У него страшно мягкие и холодные руки. Когда он мне подаёт их, и я беру в свои, напоминают лягушек, а иногда парное молоко. — Разве ты, Танюша, брала когда-нибудь в руки лягушек. А? — Нет, никогда ни брала, — густо покраснев, ответила она, — никогда. Но я только хорошо знаю, что они холодные и всегда мягкие, и прикосновение к ним бывает очень неприятно. — По-моему, они очень приятные, и их за границей уважают и даже едят, — улыбаясь я ответил ей. — Едят! — удивилась она. — Ну, это ты уже, братец, врёшь, ей-богу, врёшь! — и неожиданно для меня наклонилась ко мне и шёпотом спросила: — А верно, как говорят, что твою маму убил он, а тебя, чтобы ты не разболтал, отправил в город и отдал в магазин в мальчики? — От её слов я дёрнулся назад, больно ударился головой о стену. — Кто это тебе, Танюша, сказал. А? Это ложь! Этому ты никогда не верь! — И, дрожа всем телом, встал из-за стола, пошатываясь, вышел из дому и весь остаток дня пробродил в саду, около мельницы. Через два месяца я ушёл из родного дома, сказав отцу очень мягко и вежливо: — Противно мне жить у тебя. — На это он ничего не ответил и только предложил получить за два месяца жалованье. Я ещё более грубо сказал: — Не надо. Оставь на неугасимое масло и на свечи по несвоевременно погибшей моей матери. — Он, получив такой ответ от непокорного сына, побагровел и, яростно потрясая кулаками, бросился за мной: — Прокляну! Как ты смел, щенок, сказать мне это? Как ты смел? — Воля твоя, — ответил я и вышел из дома. Потом я уехал в уездный город и там снова стал работать среди рабочих железнодорожной мастерской, организовал ячейку большевиков; после Октябрьской революции добровольно пошёл на фронт и с этого самого дня не был в родном селе и ни разу не видал своего отца… Вот и вся характеристика отца моего и отца моей сестры Тани. К этой характеристике я больше ничего не могу прибавить.
Тут друг мой замолчал, очень внимательно посмотрел на меня и громко спросил:
— Мало?
— Про Таню очень мало, — согласился я. — Мне надо узнать про Таню, как она ушла от отца и вступила в комсомол.
— Это ты подробно узнаешь из её писем, — возразил он, — и из записок.
— Этого в её письмах нет.
Он тяжело вздохнул и полез в карман, достал оттуда несколько писем, протянул руку и, помахивая пачкой писем над столом и перед моим носом, проговорил:
— Остальное узнаешь вот отсюда.
Глава четвёртая
ПИСЬМА
Как трудно и тяжело читать чужие письма, в особенности человека, который пережил необыкновенную историю, который, шумно хлопнув дверью, прокричал пронзительно нам в лицо и навсегда ушёл от нас в неизвестные края, в недоступные для нашего пытливого глаза.
Когда я читаю неизвестного человека письма, то мне всегда до необычайности кажется, что я стою перед его дверью и никак не могу открыть её, войти в комнату, чтобы сразу окинуть взглядом человека и то, со всеми прелестями гнездо, в котором он жил и живет до настоящего времени, а стою около двери, робко и пытливо заглядываю в замочную скважину, в которой едва улавливаю, едва осязаю человека, да и то только его отдельные части тела, некоторые предметы обстановки, обыкновенно пустые, порой даже нелепые безделушки, которыми он окружал себя, возможно, не он лично окружал себя этими предметами-безделушками, а окружали его посторонние люди, близкие благодетели, а он только покорно соглашался, привыкал и жил до определённой поры, до определённого предела в этой обстановке.
Но, несмотря на такое суждение, что по письмам трудно познать всего человека полностью — его внутренний мир, всю ту обстановку, в которой он родился, воспитывался и жил до положенного возраста, из которой он вырвался и ушёл навсегда, — я всё же решился воспользоваться письмами, каковые так любезно передал мне брат моей героини, и целиком поместить их в сей главе.
Решил я сделать это для того, чтобы не только один автор постоял перед дверью героини повести, а вместе с ним постояли бы читатели и так же, как и автор, заглянули бы в замочную скважину на небольшой период жизни Тани, на обстановку, которая окружала её, — правда, одну часть этой обстановки читатель знает из рассказа её брата, приведённого выше, в третьей главе.
Вот что она писала на фронт своему брату:
«Дорогой Коля, крепко целую тебя и от всего сердца желаю здоровья. Я очень рада за тебя, что ты не живёшь дома, не видишь отца, домашней обстановки, а на фронте, и тебе хорошо. Как я рада за тебя! Я очень желаю тебе успеха в разгроме белогвардейцев. Если бы было можно, то я приехала бы к тебе на фронт и стала бы тебе помогать. Напиши: может быть можно приехать? Я всё равно не могу жить дома и наверно скоро сбегу, а куда — и сама ещё не знаю. Теперь опишу тебе, что у нас в доме делается, а также и на селе. В доме у нас всё перевернулось кверху дном, решительно всё. Даже не только дом, но мебель и все безделушки. А случилось такое событие неожиданно и рано утром 3 ноября. В это утро отец проспал (ты знаешь, этого с ним никогда не случалось: он всегда вставал до солнца) и пожаловался, что видел жуткий сон: будто его пополам перепилили поперечной пилой. И только за чаем успокоился. Бабушка тоже видела нехороший сон, но рассказывать не стала, а ушла к себе в комнату молиться богу. Чай пил отец тоже плохо: всего три стакана, и полотенце не брал на колени, хотя оно и было мамой положено на стол и как раз против него, как всегда. Напившись чаю, он долго молился перед божницей, во время молитвы часто вздыхал, поглядывал на Николая-чудотворца, так что мне было очень смешно, и, если бы не угроза мамы, я наверно бы расхохоталась, После молитвы отец вышел из дома, а через несколько минут в дом вбежал наш работник Аким и, не снимая шапки (он никогда так не входил в дом, чтобы не снять шапку), равнодушно сказал, как будто ничего особенного не произошло: „С самим что-то приключилось“. И вышел обратно из дома (он тоже никогда не называл отца „самим“, а всегда величал его по имени и отчеству, а тут „с самим“, да и перед мамой всегда был почтителен и тоже величал полностью). Мама, бабушка (братья ещё спали) выбежали из дому на улицу и бегом через дорогу к лавке, возле которой уже стояла толпа мужиков, которые, когда мы подбежали к лавке, расступились и дали нам дорогу к отцу. Он лежал на земле, стонал и всё время хватался пальцами за землю, как будто желал её захватить в пальцы и так сжать, чтобы она никому не досталась, а только ему одному. Увидав его, мама и бабушка страшно заголосили, а мне было ни чуточки его не жаль, и плакать совершенно не хотелось. Лишь только было неприятно на него смотреть: он, ползая по земле, походил на большую рыжую лягушку и всё время, показывая жёлтые зубы, открывал жадно рот, пучил на мужиков мутные глаза, хрипел что-то непонятное.
— За что вы его? — закричала исступленно бабушка и стала на колени перед сыном. — За что? Что он вам сделал плохого?
Мужики, стоявшие всё время хмуро и молчаливо, от слов бабушки всколыхнулись, загалдели:
— Ты что, старая, зяпаешь понапрасну. Скажи, кто его трогал? Никто.
А один мужик, рыжий Вавила, у которого отец скупил всё — и надел, и поместье — подошёл к бабушке, передразнил её, скорчив страшно рожу:
— „Что он вам сделал плохого?“ Подумаешь! А ты, старая ведьма, нам скажи, много ли он хорошего-то сделал? С меня он, твой сынок-то, вот крест снял, а с других не одну шкуру спустил. А ты — „что он сделал плохого?“ Удавить его надо было бы, такого дьявола. Да, к счастью, кондрашка хватил, не допустил нас до этого греха.
— Убили! Убили! — визжала бабушка, призывая кого-то на помощь. Мама только охала как наседка, растерявшая своих цыплят, вертелась между мужиков и упрашивала их перенести отца в дом. Бабушка всё визжала: — Убили! Убили!
К ней подошёл работник Аким, взял её за плечо, нагнулся, положил рот почти на самое её ухо и нарочно громко заорал:
— Вот кто его, бабушка, убил-то! — и показал рукой на раствор лавки, на котором белел большой лист бумаги.
Бабушка вскинула голову:
— Кто? Где он? — и, остро вглядываясь вперёд, побежала к раствору, а когда подошла, снова завертелась: — Кто? Где он? — и только тогда она остановилась, когда Аким показал ей на декрет и ткнул в него пальцем, да так, что даже прорвал ногтем. За то, что он прорвал декрет, мужики его чуть-чуть не избили, да он и сам страшно перепугался и бросился его перед глазами бабушки разглаживать. А бабушка таращила на декрет глаза, приговаривала, ничего не понимая. Даже не поняла и тогда, когда ей громко прочитал Аким. А прочитал он ей „Декрет о земле“. — Грабители! Разбойники! — кричала бабушка и побежала за отцом, которого понесли в дом.
А когда отца унесли в дом, рыжий мужик Вавила подморгнул мужикам, показал хитрыми, похожими на снятое молоко, глазами на бабушку, которая была к нему спиной, и проговорил:
— Всё поняла! Ишь, орёт, чертовка: ограбили, ограбили! Ограбишь тебя. Мы ещё не начинали грабить-то, а твой сынок двадцать лет грабил, но мы не орали так, как ты, старая карга!
Мужики громко смеялись, а Вавила, размахивая руками, кричал: — Мы хорошо знали, что всей России скоро будет переэкзаменовка, а она ещё хрундубачит…
Долго галдели мужики около дома, а когда они разошлись, я тоже прочла декрет о земле и хорошо его поняла, также поняла, что скупленную отцом у бедных мужиков землю отберут мужики обратно, особенно хутор. Отца никто из мужиков не трогал, на него подействовал очень сильно декрет, так что, когда он на него взглянул и стал было читать, у него хрястнула поясница, и он повалился на землю (об этом он опосля рассказывал сам маме, и ещё об этом говорил мне работник Аким, который прочёл декрет раньше и показал отцу). Оказывается, что сон отца был в руку. Теперь ждём исполнения сна бабушки: её сон, как я уже сказала выше, был страшнее. Через две недели после случая с отцом отобрали у нас хутор, землю на селе и ещё наложили контрибуцию в двадцать тысяч, но отец отказывается платить и страшно ругается… Поясница у отца ещё не поджила, и он всё время лежит в постели. Книги твои разыскала и прочла. Учиться в этом году отец не разрешает: теперь, говорит он, не гимназия, а вертеп, — это он мне так сказал, а матери, когда она вздумала было просить его за меня, сказал ещё хуже и назвал гимназию публичным домом… В понедельник на этой неделе разгромили винокуренные заводы Писарева и Ширяева. Одного спирту разделили по семь вёдер на двор. Мужики ходят по селу весёлыми, с песнями, христосуются друг с другом. Пьют за здоровье Ленина и большевиков. Акиму тоже досталось семь ведер. Для спирту он взял у нас стеклянные бутыли, наполнил их (вот глупый-то!) и поставил в сенцах около стены, накрыл старым армяком, чтобы не украли, и хотел спекульнуть, а на вырученные деньги купить лошадёнку. Но в сенцы забрела чья-то пёстрая свинья, подрыла землю, переколотила своим пятачком бутылки, разлила спирт и, как говорят мужики, напилась пьяной и заночевала у него в сенях… Сколько было смеху! Я тоже, когда мне рассказывали, много смеялась. Только Аким ходит злым и ни с кем не разговаривает, даже со мной не хочет говорить… Ещё тебе сообщу по секрету: мама и бабушка по ночам таскают из лавки товар и прячут — боятся, что мужики отберут. Как они стали мне за это противны! Ещё скажу тебе по секрету: у нас в селе организуется комитет бедноты, и меня приглашают читать книги и газеты… Ты не знаешь, Коля, как мне хочется быть взрослой».
На этом кончается первое письмо. А ровно через десять месяцев она писала брату следующее:
— «Ненаглядный братец Коля, целую тебя несчётно раз и от всего сердца желаю тебе как можно больше здоровья. Сообщаю тебе, что в доме у нас всё идёт по-старому. У отца поясница стала лучше, и он стал ходить и даже за последние дни изволил шутить с матерью и со мной, а вчера за обедом так расхохотался, что я даже удивилась такой в нём перемене. Но к вечеру настроение отца разгадала: он, мерзавец, рыжая лягушка, — я теперь всё время его зову лягушкой, — радуется неудачам Красной Армии и скорому приходу белых генералов. Свою радость он при мне передал матери: „Не тужи, Ольга, скоро заживём с тобой опять по-хорошему. И поясница тогда у меня перестанет окончательно болеть“. Впрочем, такая перемена происходит не с одним отцом, а со многими богатыми и зажиточными мужиками. Недавно у твоего деда было собрание богатеев (отец не ходил), и на этом собрании они вынесли постановление: приветствовать приближение генерала Мамонтова и преподнести ему хлеб-соль, как давно жданному освободителю от ига большевиков… Выбрали твоего деда и какого-то Наумова, мужика из другой деревни. Выборные пропадали дня четыре, вернулись поздно ночью мрачными, расстроенными, и только на другой день после приезда сообщили, что белые ведут себя ещё более неприлично, чем красные, — грабят всё, что попадает под руку, обижают девок и женщин. Такое сообщение обескуражило мужиков, и они решили, что большевистская власть лучше за неё надо держаться пока… Три дня тому назад, как сообщил мне Аким (он теперь председатель комбеда), разъезд белых был в пятнадцати верстах от нашего села и так напугал местную власть, что председатель волостного совета, большевик Романов, достал из сундука жены крест, надел его на себя, подмазал пятки и прямо на Москву, и ежели бы комбед и ячейка большевиков не остановили его, он, наверно, удрал бы, и едва ли бы его так скоро отыскали. Сейчас комбед и ячейка вооружены и стоят на страже… Завтра несколько человек из комбеда добровольно уходят на фронт. Кажется, с ними уходит и Аким. Для проводов у твоего деда реквизировали овцу. Дед твой страшно возмутился, ворвался в избу Акима, стал ругаться матерно и требовать овцу обратно, а когда ему не вернули, он написал заявление. Это заявление я читала, так как я состою у Акима тайным секретарём, передаю его тебе. Вот оно: „Взятую комбедом у меня со двора овцу прошу вернуть обратно, ибо она суягна, а ежели нельзя вернуть, то прошу заменить несуягной“. Аким на заявление твоего деда положил очень мудрую резолюцию: „Никакех…“ (дальше такое слово, что я тебе написать его не могу). Дед твой схватил это заявление и на другой день поскакал жаловаться в город, чем очень сильно напугал Акима. Через неделю вызвали Акима в город, но всё прошло хорошо, — в уезде над Акимом только посмеялись, и он вернулся очень довольным. А овцу деда твоего так и съели. Овца оказалась совсем не суягной: дед твой соврал. Нынче комбедчиков сорок человек ушло добровольно на фронт. Уходили с „Интернационалом“ и радостно. На дорогу отобрали у богатеев ещё несколько штук овец, а у отца — борова, пудов на восемь. У отца ужасно разболелась поясница (но я глубоко уверена, что поясница разболелась у него не от борова, а от того, что белых разгромили, и от „Интернационала“ комбедчиков), он снова свалился в постель и стонет на весь дом… Живя в деревне, я так изучила мужиков, что хорошо по их настроению угадываю, что делается на фронтах: ежели у моего отца не болит поясница и на лице просачивается улыбка — на фронте большевикам скверно, а ежели у отца болит поясница и на лице хмурь — на фронте большевикам хорошо, бьют белых. Лицо комбедчика Акима говорит обратное, и тоже верно, — одним словом, что крестьянин в полосе гражданской войны может служить хорошим барометром, благодаря которому и без газет можно вполне хорошо узнавать политическую погоду… как я рада, что Аким остался (его едва удержали товарищи, чтобы он не уходил на фронт, а остался в селе и продолжал бы всё так же работать, как и до этого, и он остался). Я чуть его не расцеловала за это… Как ты счастлив, что ты на фронте! Да (чуть не позабыла), утром приезжал мой крёстный отец из деревни Давыдово, пил у нас чай, за чаем рассказал очень безобразную историю (это по его мнению, а по-моему, очень хорошую, слушая эту историю, от всей души хохотала, за что мне здорово влетело от матери) о том, как над ним издевался в течение года его сосед-бобыль, пока не довёл его вот до этого состояния — до одной лошади и коровёнки.
Вот что он рассказал за чаем:
— Ты знаешь, кум, как я жил до революции? Конечно, знаешь: я имел тройку хороших лошадей, пару коров, штук сорок овец, пары три свиней. Ну, об этом тебе нечего говорить: тебе хорошо известно было моё хозяйство. Но как, кум, пришла революция, так всё перевернулось кверху дном, но этого мало, что перевернули кверху дном, всю душу вытрясли и сделали её дырявой, как решето. А кто сделал-то, а? Ты думаешь, кум, сделали на людей похожие, а?. Нисколько. Сволочь какая-то, вроде твоего бывшего работника Акима. А теперь попробуй, подойди ты к этому он тебе покажет кузькину мать. Да что тебе, кум, говорить-то — ты его хорошо знаешь.