Шкловский Евгений Александрович
Варлам Шаламов
Писать о Варламе Шаламове трудно.
Трудно, прежде всего, потому, что его трагическая судьба, которая в значительной степени отразилась в знаменитых «Колымских рассказах» и многих стихах, как бы взыскает соразмерного опыта. Опыта, которого не пожелаешь и врагу.
Почти двадцать лет тюрьмы лагерей ссылки, одиночество и забытость в последние годы жизни, жалкий дом для престарелых и, в конце концов, как венец всех мытарств — смерть в психушке, куда писатель был насильно перевезен из этого дома, чтобы вскоре умереть от воспаления легких.
Сказать об этом — наверное, ничего не сказать Сухая пусть даже и впечатляющая цифра не передает муки искромсанной человеческой жизни, констатация пусть даже и вопиющих фактов, увы, не способна выразить всей непосильной меры человеческого страдания.
Кажется, его судьба затем и послана была ему, чтобы, вместив в себя самые страшные испытания, которые нес человеку в нашем многострадальном отечестве тоталитарный режим, стать вместе с тем и непреложным приговором этому режиму. Этой кровавой власти.
В том и суть, что трагедия Варлама Шаламова отнюдь не была уникальной. Через лагеря в нашей стране прошли миллионы безвинных, многие там и сгинули, расстрелянные, замученные погибшие от истощения и непосильного рабского труда. Остались лежать в безымянных могилах.
Но в лице В. Шаламова, в его даре большого писателя общенародная трагедия получила своего бескомпромиссного свидетеля мученика-летописца, собственной душой и кровью заплатившего за страшное знание. В нем она обрела чистый и мощный голос.
Нередко говорят — судьба поэта.
Как в итожащих печальный опыт российской истории строках М Волошина «Темен жребий русского поэта, неисповедимый рок ведет Пушкина под дуло пистолета, Достоевского на эшафот».
Если действительно видеть в том, что мы часто бездумно, подобно заговору, называем судьбой, роком, некую неминуемую, трагическую предопределенность, закономерность, приговор, участь, начертанные неведомой высшей волей, то в жизни автора «Колымских рассказов» линия неизбежности обозначается куда явственней, чем у кого бы то ни было.
В рассказе «Перчатка», написанном в начале 70-х годов, у В.Шаламова есть потрясающее признание: «Я — доходяга, кадровый инвалид прибольничной судьбы, спасенный, даже вырванный врачами из лап смерти. Но я не вижу блага в моем бессмертии ни для себя, ни для государства. Понятия наши изменили масштабы, перешли границы добра и зла. Спасение, может быть, благо, а может быть, и нет: этот вопрос я не решил для себя и сейчас».
Эти пронзительные по наитию и глубине мысли строки, наверно, нужно было бы вынести в эпиграф, но вполне реальна опасность, что эпиграфы тоже стали неким анахронизмом, красивой необязательностью, малоубедительной подсказкой. Хотя именно в этом высказывании, похожем на вырвавшийся из души крик боли, — квинтэссенция самых важных раздумий писателя о жизни и ее смысле.
Вдумаемся: в самом начале 70-х, внешне вроде бы вполне благополучных лет, В.Шаламов решает вопрос: благом ли было его спасение?
Иными словами: благо ли его жизнь?
Он словно взвешивает на весах — жизнь и смерть. И не дает ответа.
Сегодня можно только гадать, что происходило тогда в его душе. Ведь самое страшное — Колыма — было давно позади, далеко в прошлом. Или он ведал, предчувствовал, что и это, последнее десятилетие его жизни будет отнюдь не из легких? Понимал, куда все клонится? И не были ли эти горчайшие строки его молением о чаше?
Ясно одно: В.Шаламов испил свою чашу до дна.
Конец его жизни — в психушке, в присутствии подосланной органами госбезопасности «наседки» — ярчайшей вспышкой, вслед за «Колымскими рассказами», еще раз высветил и наши «понятия», и границы добра и зла.
И все-таки, произнося как заклинание слово «судьба», мы невольно рискуем встать на путь оправдания того зла, которое уродует человеческую жизнь. Жизнь — на каждом отрезке пути — всегда множество вариантов, и когда из них реализуется только один, часто, увы, далеко не лучший, наша склонность к фатализму (или к конформизму?) заставляет признать его единственно возможным.
Но не совершаем ли мы тем самым нечто кощунственное по отношению к конкретной личности, к ее индивидуальной трагедии? Мы как бы приговариваем человека вторично, и если прислушаться, то можно услышать при этом звук защелкивающихся наручников или глухой удар гильотины.
Заметим, однако, что В.Шаламов ставит вопрос не только применительно к себе лично: было ли благом только его личное спасение, только его конкретная жизнь? Его вопрос более всеобъемлющ: благо ли жизнь вообще?
И вывод писателя, сделанный на основании собственного опыта, на основании «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет», неутешителен.
«Главный итог жизни: жизнь — это не благо. Кожа моя обновилась вся — душа не обновилась…»
Или еще: «У меня изменилось представление о жизни как о благе, о счастье. Колыма научила меня совсем другому».
Конечно, можно счесть это умозаключение субъективным, можно привести примеры иного взгляда, даже среди тех, кто прошел через столь же жестокие тернии. И, тем не менее, к шаламовскому приговору следует отнестись со всей серьезностью, попытаться проникнуть в его внутреннюю логику, осмыслить не как отвлеченное суждение, а именно как итог, в контексте его судьбы и, что очень важно, творчества.
Правда В.Шаламова — не последняя истина, но — вопрос, обращенный ко всем нам, ко всему человеческому сообществу. Вопрос, заставляющий еще и еще раз задуматься о наших понятиях, пересмотреть их в свете шаламовского опыта — от начала и до конца.
Истоки
О своих детстве и юности В.Шаламов рассказал в воспоминаниях «Четвертая Вологда», написанных в конце 60-х годов. В них много непосредственных детских впечатлений, восстановленных замечательной памятью писателя с почти предметной осязаемостью, но в них содержатся и размышления прожившего долгую трудную жизнь человека, пытающегося заново осмыслить свои корни, свои духовные и нравственные истоки.
Родился Варлам Шаламов 18 июня (1 июля) 1907 года в Вологде, древнем русском городе, равно удаленном и равно близком от обеих тогдашних столиц — Москвы и Петербурга, как бы между ними, что, безусловно, накладывало печать на его быт, на его общественную и культурную жизнь. Город церковной старины, город, глубинно связанный с традициями российской северной патриархальности, город, не одно столетие служивший местом ссылки, Вологда как бы соединяла в себе самые разные, иногда несовместимые по духу, внутренне чуждые, но очень характерные тенденции, выражавшиеся здесь ярче, чем где бы то ни было еще.
Существенно и замечание В.Шаламова, что «требования к личной жизни, к личному поведению были в Вологде выше, чем в любом другом русском городе».
В. Шаламов, с детства обладая очень живой и сильной восприимчивостью, не мог не чувствовать этих различных потоков в духовной атмосфере города, тем более что семья Шаламовых фактически находилась в самом центре общественной жизни.
Отец Шаламова — Тихон Николаевич, соборный священник, был в городе видной фигурой, поскольку не только служил в церкви, но и занимался активной общественной деятельностью. По свидетельству писателя, отец его, почти одиннадцать лет проведший на Алеутских островах в качестве православного миссионера, был человеком европейски образованным, позитивистского склада мышления, придерживающимся достаточно свободных и независимых взглядов, что, естественно, вызывало к нему отнюдь не только симпатию.
В.Шаламов вспоминает, что дома отец молился перед иконой, представлявшей собой репродукцию картины Рубенса — с огромным ликом Христа в терновом венце, освятив эту простую олеографическую картинку, наклеенную на фанерку и заключенную в золоченую узкую раму, по всем каноническим правилам.
Отношения будущего писателя с отцом складывались отнюдь не простые. Младший сын в большой многодетной семье, он часто не находил с отцом, волевым, страстным, категоричным в своих пристрастиях и мнениях человеком, общего языка. Весьма вероятно, что здесь сказывалась и ревность: симпатии родителя почти всегда были отданы другому сыну — Сергею, признанному кумиру вологодских мальчишек, азартному до отчаянности в каждом своем увлечении, лучшему в городе охотнику, рыбаку и пловцу. Как ни странно, но Сергей был ближе ему, нежели книгочей Варлам, испытывавший страсть к книгам, а не к охоте и рыбной ловле. Определенную роль играло здесь то, что В.Шаламов называет язычеством в отцовском мировосприятии.
«Отец мой был родом из самой темной лесной усть-сысольской глуши, из потомственной священнической семьи, предки которой еще недавно были зырянскими шаманами несколько поколений, из шаманского рода, незаметно и естественно сменившего бубен на кадило, весь еще во власти язычества, сам шаман и язычник в глубине своей зырянской души…» — так писал В.Шаламов о Тихоне Николаевиче, хотя архивы свидетельствуют о его славянском происхождении.
В этом отношении мать, полностью прикованная к хозяйству, к кухне, но любившая поэзию, наделенная непоказной душевной тонкостью, была ближе В.Шаламову, впоследствии горько сокрушавшемуся о ее тяжкой женской доле. Ей посвящено стихотворение, начинающееся так: «Моя мать была дикарка, фантазерка и кухарка».
Однако как бы ни были сложны отношения В.Шаламова с отцом, влияние того на сына тоже нельзя недооценивать, как, впрочем, и унаследованную страстность характера. Тихон Николаевич был тверд в убеждениях и бескомпромиссен в нравственных вопросах, кодекс чести, судя по воспоминаниям писателя, был для него едва ли не важнее, нежели узкоконфессиональные вопросы. Да и религиозность, видимо, понималась им более широко, чем это предписывалось каноном.
Именно это и нашло скорей всего отклик в душе сына.
Хотя сам В.Шаламов и выдвигал впоследствии в качестве одиннадцатой заповеди к традиционным библейским десяти — «не учи!» («Не учи жить другого. У каждого — своя правда»), его собственные убеждения, по свидетельству близко знавшей писателя И. Сиротинской, «всегда были окрашены страстью в яркие, контрастные тона. Полутона — не его стихия. И он не просто говорил, думал вслух — он учил, проповедовал, пророчествовал. Был в нем Аввакумов дух непримиримости, нетерпимости».
Вероятно, этот же дух, как, впрочем, и юношеская романтика, влек В.Шаламова к революционной стезе. В «Вишере» писатель неоднократно подчеркивает, что героями его детских и юношеских лет были все русские революционеры, а в «Четвертой Вологде» вспоминает, с какой страстью зачитывался повестями эсера-террориста Бориса Савинкова (Ропшина) «Конь бледный» и «То, чего не было». Последнюю он помнил почти всю наизусть, мог цитировать целыми страницами.
Именно эти два сочинения, по признанию В.Шаламова, помогли сформироваться его главному жизненному принципу — соответствию слова и дела, слова и деяния.
Не изменит писатель своего отношения к революционерам «народовольческой» закваски и в конце жизни.
«Наследники Перовской и Желябова — люди эсеровской партии — по своим человеческим качествам были неизмеримо выше всего, что могла выдумать богатая на подвиги царская действительность в ее глубине, в ее недрах».
Не случайно и то, что одному из близких ему по духу героев «Колымских рассказов» писатель дает фамилию — Андреев. Такую фамилию носил пользовавшийся большим уважением В.Шаламова бывший эсер, политкаторжанин в прошлом Александр Георгиевич Андреев, с которым писатель познакомился в 1937 году в Бутырской тюрьме.
Столь явное и горячее пристрастие В.Шаламова к людям, посвятившим себя революционной деятельности, может показаться несколько странным. Не потому, однако, что они не заслуживали уважения, отдавая свои жизни борьбе за правду-справедливость, вступая в бой «святой и правый», но потому что средства борьбы, к которым они прибегали, терроризм, не могли не нанести нравственный урон самой идее. Жертвуя своими и, главное, чужими жизнями, они фактически вели страну к трагическому для нее и для народа, освободить который они стремились, социальному эксперименту.
Вряд ли В.Шаламов, уже прошедший Колыму, мог не отдавать себе отчета в этом, не понимать трагической взаимосвязанности революционного насилия со все той же Колымой. С глубокой горечью вспоминает он в «Четвертой Вологде», чем обернулась революция для их семьи, для его отца, оправдывавшего ее как порыв к справедливости, как историческое событие, призванное обновить общество.
«Отцу мстили все — и за все, — пишет он. — За грамотность, за интеллигентность. Все исторические страсти русского народа хлестали через порог нашего дома. Впрочем, из дома нас выкинули, выбросили с минимумом вещей. В нашу квартиру вселили городского прокурора».
Как видим, В.Шаламов не закрывал глаза на темные стихии, разбуженные революцией в народных массах, которым она дала выход. Ясно различал писатель и застарелую неприязнь, даже ненависть масс к интеллигенции.
Однако он как бы выносит все это за скобки, оставаясь, в сущности, верным своему детскому и юношескому увлечению революционерами. Увлечению, жившему в писателе словно поверх идеологии, поверх политики, а еще вернее — вне их.
В чем же тут дело?
Жажда совершенной правды
Чтобы ответить на этот существенный для понимания мировосприятия Шаламова вопрос, стоит пристальнее вглядеться в его отношение к такой классической для нашего общественного сознания теме, как «народ и интеллигенция».
Писатель касается ее и в воспоминаниях, и в письмах, и в рассказах. Чувствуется, что она волновала его на протяжении всей жизни, причем позиция его здесь резко определенна, можно даже сказать, заострена против какого бы то ни было народопоклонства. В чем он непоколебимо убежден, так это в невиновности интеллигенции перед народом.
В «Четвертой Вологде» он пишет с нескрываемым раздражением, как бы отметая заранее все возможные возражения: «И пусть мне не „поют“ о народе. Не „поют“ о крестьянстве. Я знаю, что это такое. Пусть аферисты и дельцы не поют, что интеллигенция перед кем-то виновата.
Интеллигенция ни перед кем не виновата. Дело обстоит как раз наоборот. Народ, если такое понятие существует, в неоплатном долгу перед своей интеллигенцией».
Старая больная проблема: кто перед кем виноват и кто перед кем в долгу?
Чтобы хотя бы частично представить историю вопроса, вспомним, что в 1907 году вышел в свет знаменитый сборник «Вехи»; авторами которого были крупнейшие философы и публицисты начала века — Н.Бердяев, С.Булгаков, М.Гершензон, С.Франк, П.Струве и другие. Главный счет они предъявляют именно интеллигенции с ее социальным недовольством, с ее пафосом справедливости, предполагавшим вторжение в естественный порядок и ход вещей, с ее максимализмом и революционаризмом, чреватыми нетерпимостью, фанатизмом и ведущими в конечном счете, по прозорливому замечанию С.Булгакова, к самоотравлению.
Кроме того, осмысливая опыт революции 1905 года, «веховцы» пришли к выводу о прямой связи героического максимализма интеллигенции с разгулом стихии народного бунта, «бессмысленного и беспощадного», если воспользоваться известным определением Пушкина. Ведь именно они, подвижники-революционеры, вдохновляемые высокими целями, звали Русь к топору. Максимализм цели, по мысли того же С.Булгакова, связан с максимализмом средств, с максимализмом действий.
В.Шаламов был знаком с «Вехами», но резко не принимал «антиинтеллигентского» настроя их авторов.
Можно предположить, за столь категорическим неприятием стояло, помимо прочего, вынесенное из лагерей ожесточение писателя, вызванное той часто откровенно зоологической ненавистью к интеллигенции, которую В.Шаламов испытал на самом себе, а не только наблюдал со стороны.
В рассказе «Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме» Шаламов пишет о своем знакомом по Бутырской тюрьме, потомственном хлеборобе и технике-строителе по образованию, с которым позже он встретился на Колыме. Ничего дурного он этому Леше Чеканову не сделал, даже постарался помочь как староста камеры, посвятив в тонкости тюремного бытия. Вот почему в душе его затеплилась робкая надежда, что его бывший «одноделец», став десятником в той же бригаде, сможет хоть как-то облегчить ему участь.
Вместо этого он сталкивается с непримиримой, мстительной злобой, слышит яростные слова: «А то, видишь, знакомый! По воле! Друг! Это вы, суки, нас погубили. Все восемь лет я тут страдал из-за этих гадов — грамотеев!»
Ненависть Леши Чеканова — не только и не столько, может быть, даже лично к Шаламову, сколько вообще к интеллигенции, к «грамотеям», или «Иван Ивановичам», как называли интеллигентов в лагерях.
Ненависть эта активно подогревалась государством, видевшим врага в любой независимо мыслящей личности, подбиравшим эшелоны власти по принципу беспрекословного подчинения и слепого исполнительства, а потому культура, талант, мысль, принципы вызывали не только подозрение, но и заведомую неприязнь и отталкивание.
В.Шаламов с его особой чувствительностью к любой несправедливости остро ощущал этот порочный замкнутый круг неприязни и отчуждения, доводивший многих до отчаяния. Он не только защищал интеллигенцию от обращенных против нее обвинений, но и считал, что «долг каждого честного писателя — героизация именно интеллигенции гуманитарной, которая всегда и везде, при всякой смене правительств принимает на себя самый тяжелый удар. Это происходило не только в самих лагерях, — писал он А.Солженицыну, — но во всей человеческой истории. Борьба с „идеологией“ из той же области».
Однако шаламовская апология интеллигенции отнюдь не имеет ничего общего с ее идеализацией. Нет, писатель и здесь смотрит на вещи достаточно трезво.
В рассказе «Бутырская тюрьма», отвечая на обсуждавшийся заключенными вопрос, кто более стоек, автор пишет: «…В лагере интеллигенты не держатся твердо. 1938 год показал, что пара плюх или палка — наиболее сильный аргумент в спорах с сильными духом интеллигентами. Рабочий или крестьянин, уступая интеллигенту в тонкости чувств и стоя ближе к своему ежедневному быту в лагерной жизни, способен сопротивляться больше. Но тоже не бесконечно».
Собственно, сама подобная постановка вопроса казуистически жестока и глубоко ложна по существу. Глубоко ложен критерий палки, насилия, как и критерий чрезвычайной ситуации, экстремальности условий, какие представлял лагерь или пытка в тюрьме. К сожалению, такой подход, в основе которого лежит антигуманное отношение к человеку, свойственное тоталитарному государству, отношение как к винтику, как к подопытному животному выдержит, — не выдержит, стал общим местом для нашего сознания с его почти ницшеанским культом сильных духом героев.
Для понимания позиции В.Шаламова его оценка поведения интеллигенции в лагере имеет существенное значение. С презрением он отзывается об интеллигентах, которые шли в услужение к блатарям, послушно тиская для них «романы», или заискивали перед разного рода начальством.
«Всю жизнь я наблюдал раболепство, пресмыкательство, самоунижение интеллигенции, а о других слоях общества и говорить нечего…» — резюмирует автор «Колымский рассказов».
Приговор В.Шаламова жесток и нелицеприятен, но коррективом к нему служит вот это самое — «а о других…». К интеллигенции писатель предъявлял более высокие нравственные требования, чем к кому бы то ни было другому. Ее он судил по самому высокому нравственному счету.
Революционная традиция для него была важна и дорога не столько социальным пафосом преобразования, переделки общества, сколько нравственным пафосом дачного подвижничества, жизненного подвига, способностью к самопожертвованию. И самого себя он чувствует продолжателем этой великой традиции именно в ее нравственном аспекте.
Предпочтение, которое отдает Шаламов этому началу в революционной деятельности, характерно не только для него. Оно имеет глубокие корни в национальном мироощущении, или, как теперь бы сказали, менталитете. Героический максимализм революционной интеллигенции, по сути, не столь уж далек от христианского, подвижничества, воодушевляемого религиозным духом.
Правда, и разница между ними значительная, так как христианское подвижничество делает упор не на внешние цели, не на достижение социальной справедливости, а на цели внутренние, на нравственное самосовершенствование, на борьбу с собственными своеволием и гордыней.
Но и революционный максимализм, и христианское подвижничество имеют нечто общее — идею жертвы. Все ту же способность и готовность к самозакланию во имя высшей цели.
Не случайно многие мыслители начала века, осмысливая опыт революционного движения, приходили к выводу, что «в существе своем максимализм — не более и не менее как извращение одной из наиболее привлекательных и ценных сторон русского характера. Это — одна из многих аберраций нашего религиозного сознания — сбившееся с пути религиозное искание».
И далее автор этого пассажа кн. Евгений Трубецкой продолжает: «Неудовлетворенность всем вообще существованием, неспособность к компромиссам, непримиримость, склонность к повышенным, максималистским требованиям, — все это частные проявления той жажды безусловной, совершенной правды, которая живет не только в нашем интеллигенте, но и в простом народе».
Как видим, Е Трубецкой не противопоставляет интеллигенцию и народ. Напротив, он находит в них общее, объединяющее, может быть, самое важное, глубинное начало — искаженный религиозный дух, «сбившееся с пути религиозное искание».
Закономерно предположить, что и в В.Шаламове жила эта жажда совершенной правды и он не был чужд религиозному исканию.
Формула жизни
Вопрос о вере Шаламова — вопрос чрезвычайно сложный и важный.
Казалось бы, выходец из потомственной священнической семьи, он не мог не сохранять в душе религиозную основу, которая поддерживала дух многих верующих в самых суровых испытаниях. И тех, кто шел в лагеря за свою веру, и тех, кто обратился к Богу уже там, обретя в нем опору и надежду.
Из «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына мы знаем, что тверже всего в лагерях держались именно верующие, так называемые религиозники, сектанты. Шаламов подтверждает это наблюдение: «Если в лагере и были люди, которые, несмотря на все ужасы, голод, побои и холод, непосильную работу, сохраняли и сохранили неизменно человеческие черты, — это сектанты и вообще религиозники, включая православных попов. Конечно, были отдельные хорошие люди и из других групп населения, но это были только одиночки, да и, пожалуй, до случая, пока не было слишком тяжело. Сектанты же всегда оставались людьми».
Один из самых запоминающихся образов в рассказах Шаламова — образ самозабвенно молящегося посреди заснеженного леса заключенного, священника Замятина. Размашисто крестясь и негромко выговаривая немеющими от холода губами слова литургийной службы, он служит на лесной поляне обедню — одиноко и торжественно.
Теплом веет от этого одинокого человека, горячо шепчущего слова молитвы. «На лице его было выражение удивительное — то самое, что бывает на лицах людей, вспоминающих детство или что-либо равноценно дорогое».
Как много, казалось бы, должно было бы сказать сыну священника это зрелище! Но рассказчик, отдавая должное высоте духа Замятина, его верности Богу и священническому призванию, его чисто человеческому воодушевлению, вместе с тем остается почти невозмутим. Духовное воспарение Замятина не вызывает в нем особого энтузиазма и не ведет ни к каким «богооткровенным» выводам и озарениям.
Если вывод и делается, то в исключительно психологическом, стоическом плане: «Я знаю, что у каждого человека здесь было свое самое последнее, самое важное — то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и упорно у нас отнимали».
Этим «самым последним» могло быть разное — стремление вернуться к родным, к семье, любовь к детям и т. п., а не только вера в Бога.
Шаламов словно намеренно переводит разговор в более земное, рациональное, я бы даже сказал, русло, достаточно жестко и однозначно заявляет о своем отношении к религии Он как бы предвидит, что его ответ может иметь особую значимость, и потому хочет быть предельно честен «Бог умер» — вот его вывод.
В рассказе «Необращенный» Нина Семеновна руководитель практики по внутренним болезням, пытается обратить будущего фельдшера в веру, дает ему Евангелие. Столкнувшись же с его равнодушием, она вопрошает с нескрываемым удивлением «Как? Вы, проживший тысячу жизней? Вы воскресший? У вас нет религиозного чувства? Разве вы мало видели здесь трагедий?»
Но, даже чувствуя свою зависимость от Нины Семеновны, рассказчик не хочет кривить душой. Его ответ прям, но в нем в то же время нет торжества гордыни, иронии, самодовольства. Скорее — горечь от этой тяготящей его душу, но для него, тем не менее, неотменимой правды.
«Нет, — сказал я неслышным голосом, холодея от внутреннего своего опустошения — Разве и человеческих трагедий выход только религиозный?»
Выход веры представляется писателю, исходящему из своего внутреннего опыта, из познания страшной гулаговской реальности, слишком случайным, слишком частным и потому не решающим проблему согласия с жизнью.
Заметим, что Шаламов не отрицает саму возможность такого выхода — для кого-то, но только не для себя. Блажен кто верует, кому дано, кто обрел этот свет в окружающем мраке но — только не придумывать себе того, чего нет. Для Шаламова важнее было оставаться самим собой — во всех случаях жизни.
Достаточно определенно высказывается по этому поводу писатель и в «Четвертой Вологде»: «Очевидно, у человека существует какой-то запас религиозных чувств — тоже вроде шагреневой кожи, — тратится повседневно. И так как сложность жизни все возрастает, в этой возросшей сложности жизни нашей семьи для Бога у меня в моем сознании не было места. И я горжусь, что с шести лет и до шестидесяти я не прибегал к его помощи ни в Вологде, ни в Москве, ни на Колыме».
И все-таки, несмотря на заявленное безверие, религиозный дух, видимо, жил и в В. Шаламове. Жил как духовная потребность в нравственном абсолюте, в этическом характере его максимализма, обобщенно звучавшем у писателя как требование достоинства
Не отсюда ли и то впечатление, которое вынесла из общения с Шаламовым в конце 60-х — первой половине 70-х годов И.Сиротинская? «Вспоминая его слова, его поступки, даже интонации душевные проявления какие-то, я все чаще думаю, что ощущение мира у него было человека религиозного», — пишет она.
Безусловная приверженность началам правды, совести и чести, преданность высшим ценностям и главным нравственным принципам (и среди них — единства слова и действия) — с этим вступал в жизнь юный Шаламов.
Наивный, он еще не понял, не мог понять, завороженный красивой мечтой о справедливости, тех намеков и предостережений, которые обращала к нему жизнь, новая послереволюционная действительность.