Вначале осторожно, словно боясь ожечься, коснулся он первых листов. Но затем с привычной сноровкой редактора, быстро разбирающегося в рукописях, принялся за работу. Увы! Мало помогла ему его опытность. Перед ним были наброски, отрывки — без начала и без конца; мелькали то темы, то разрозненные аккорды, то один лишь бас с цифровыми обозначениями Бог весть откуда они были выхвачены и куда девались остальные листы. Так был обнаружен черновик до-минорного экспромта, и Шуман долго держал его в руках.
Когда он снова увидал стены убогой комнаты и отдельные листы перед собой, он болезненно ощутил все несоответствие между этим приютом певца и сокровищами, которые здесь скрываются.
Позабыл ли Шуберт об этих нотах или просто не успел собрать их? Говорили, что он заболел внезапно и не приходил в себя до последней минуты.
Теперь уже не самый вид жилья был тяжел Шуману. Мало ли где приходится жить гению? В конце концов, здесь не так уж плохо: уединение, фортепиано, чего же больше? Но никакая биография, никакие рассказы очевидцев не могли полнее осветить жизнь Шуберта, доказать его одиночество и заброшенность, чем эта груда исписанных листов, не приведенная в порядок в течение десяти лет.
А между тем Фердинанд говорил правду: он действительно потратил немало усилий, чтобы напечатать произведения брата, к памяти которого относился уважительно. Шуман и раньше слыхал об этом. И если он не проникся заочной симпатией к Фердинанду, то лишь потому, что сообщения о нем были противоречивы. Но разве не такова человеческая натура? Можно любить — и не понимать другого, считать себя близким ему — и быть чужим, желать добра — и этим (именно этим!) причинять зло. В собственной семье талант не всегда находит признание, особенно при неудачах, как это было с Францем Шубертом.
Неужели никто не заглядывал сюда с тех пор, как благопристойный Фердинанд сложил эти листы и перевязал их тесемкой? О Шуберте говорили, что вдохновение настигало его, как буря. Он торопливо записывал внезапно возникшие мысли где попало: на ресторанном счете, на спинке садовой скамейки, на любом обрывке бумаги, который был в руках. Вероятно, многие замыслы остались незавершенными. Их накопилось много, а его жизнь была коротка.
Можно предположить, что при его беспокойной, неустроенной жизни у него попросту не хватало времени для разбора черновиков и переписки нот. У Россини есть секретарь, который этим занимается, у Мейербера, говорят, даже два, а Шуберт, вероятно, не успевал и пообедать в течение дня. А порой и обеда не было…
И все же он оставил после себя столько прекрасных, законченных творений.
Уже наступил вечер. Шуман отклонил предложение хозяина пообедать вместе и попросил разрешения прийти завтра пораньше. Может быть, из разрозненных листов удастся собрать что-нибудь единое?
— Если это доставит вам удовольствие, — ответил Фердинанд.
Он не видел смысла в поисках. Но Шуман все-таки явился в «музей» на следующее утро.
Целый час прошел зря, потом мелькнула надежда: стали попадаться страницы, связанные одна с другой. Их было целых семь. Тональность, ритм, фактура[36] — все это не оставляло сомнений: перед ним была симфония, ее первая часть.
В письме ко мне Роберт назвал ее «Венской». Прообразом Вены. Не той поверхностно блестящей и бездумной Вены, какой представляется новичку ее внешняя оболочка, а подлинной, народной, с ее пестрыми толпами и разноязыким говором, с башней святого Стефана, с ее музыкой, в которой крестьянские напевы сливаются с мелодиями Моцарта и Бетховена.
Одна удача влечет за собой другую: нашлась медленная часть, потом скерцо. Страницы были пронумерованы, а вторая часть переписана набело.
При всем желании быть кратким в моем повествовании я не могу не сказать хоть несколько слов о второй части этой симфонии. Она очаровала меня, когда я услыхал ее в Лейпциге. Я уподобил бы ее дневнику путешественника, который бродит один среди природы, радуется всему, что видит, но всякий раз возвращается к одному любимому месту. В этом медленном рондо несколько раз повторяется один и тот же элегический мотив, и я с нетерпением ожидаю, когда он появится.
Третья часть симфонии оказалась разновидностью венского вальса; Шуман заставил себя отложить ее, почти не рассматривая. Вот когда найдется финал, он вернется к предыдущему.
Но финал не находился. Только один лист, исписанный неразборчивым почерком, мог вселить надежду: наверху, где пишутся посвящения, стояло одно слово: «Бетховен». И дата: 1828… Год смерти Франца Шуберта.
Значит, это была последняя симфония. Шуман задержался на странице с посвящением. Следующая не могла быть ее непосредственным продолжением, но она была оттуда — только ближе к концу. Навстречу неслась мелодия на фоне триолей[37].
Да, оттуда. Шуман недаром умел заполнять белые пятна в партитурах. Он первый заметил ошибки в издании соль-минорной симфонии Моцарта, он определил, когда был написан «Зимний путь». Как историк и знаток стилей, Шуман превосходил многих ученых-музыкантов.
Здесь же и дата, и посвящение, и весь характер музыки приводил к единственной догадке. Он безошибочно узнал бы финал симфонии, если бы нашел его.
Но тут следовал обрыв, пропасть. Других страниц не было. Неровный, словно лихорадочный, почерк и поздняя дата могли быть зловещими признаками. Шуберт, как видно, не успел закончить симфонию. Даже набросков финала не осталось, ничего похожего на те две сияющие страницы. Симфония оборвалась, как и сама его жизнь.
Держа ноты в руках, Шуман постучался к хозяину дома и сообщил ему о своей находке. Фердинанд был доволен. Он перелистывал ноты, повторяя: «Великолепно, чудесно!» Но внезапно он нахмурился; его рука, державшая листы, дрогнула.
— Вы захватили с собой лишние бумаги, — сказал он.
— О нет, это финал симфонии. Его начало.
— Этой? Всего две страницы?
— К сожалению, больше не удалось найти. Но ее можно описать.
— Описать?
— Поместив в нашей газете отчет о находке.
— С нотными примерами?
— Непременно.
Шуман сказал, что первые три части симфонии будут исполнены в Лейпциге еще до их опубликования. На это он и просит разрешения. А об утерянном финале узнают читатели газеты.
— Исполнение в Гевандхаузе большая честь для нашей семьи, — сказал Фердинанд, — но эти две страницы…
Он казался озадаченным, как человек, на которого сразу свалилась неприятность.
— Я должен сделать вам одно признание; надеюсь оно не будет истолковано в дурную сторону.
Фердинанд подошел к конторке и отпер ее.
— Есть возможность исполнить всю симфонию целиком, — сказал он, — если вы не ошибаетесь насчет найденных вами черновиков. О первых трех частях мне ничего не было известно.
Он достал объемистую тетрадь и передал ее Шуману.
— Да, — сказал Роберт, впившись глазами в партитуру, — это так. Это…
— Франц передал мне эти ноты и просил сохранить. Не знаю, почему он не вспомнил о первых частях. Он был уже болен.
Шуман сел поближе к свету и углубился в чтение партитуры.
— Вы можете убедиться в недостатках этой вещи, — продолжал Фердинанд. — Они настолько значительны, что я счел своим долгом отредактировать ее как можно тщательнее…
— Вы не знали Франца так, как знал его я, — говорил он далее. — Он мог бы жить в семье, служить, не знать лишений. Следовало только немного поступиться своей страстью к сочинительству. Бог ты мой, я тоже музыкант, но всему есть мера. Разве нельзя разумно распределить увлечения и обязанности?..
Эти слова доносились до Роберта словно издалека. Он был поглощен симфонией, которую держал в руках. Недаром она была посвящена Бетховену. Сколько света! Какая ширь и даль!
— … Я жалел его, — продолжал между тем брат Шуберта. И гостю поневоле пришлось отложить тетрадь, чтобы не показаться невежливым.
— Сколько раз я приходил к нему и говорил: «Франц! Опомнись! Помирись с отцом, начни новую жизнь, более разумную и здоровую». Но он предпочел одиночество. Он, видите ли, жаждал свободы. Свободы умереть с голоду! А потом он все равно пришел ко мне.
Так же и в творчестве Франц был глубоко непоследовательным. Взлеты и падения, вершины и пропасти… И эти страницы, которые перед вами, словно зеркало, отражают духовный облик Франца: отдельные красоты и наряду с этим растянутость, порой даже скука. Скажу вам, как другу, писать симфонии не в его природе. Другое дело — песни. Но, к сожалению, это не слишком серьезный и значительный жанр. Сальери был того же мнения. Он говорил, кажется, по поводу «Маргариты»[38]: «Опять вы принесли мне легкую вещичку?»
Фердинанд, по-видимому, ожидал возражений.
— Я не ошибся, — сказал Роберт, вставая. — Связь этой части с предыдущими легко доказать.
— Тем лучше, дорогой друг, тем лучше! Здесь, как видите, немало и моих усилий. Я сделал все, что мог.
Да, чужие руки изрядно потрудились над финалом. Он был наполовину перечеркнут. Правда, в сокращениях чувствовался ремесленный опыт, переходы совершались плавно, тональное единство не было нарушено. Сколько таких гладких, как бы обструганных пьес приходилось слушать и как часто Шуман бранил их в своей газете! Музыка «филистимлян»![39] И все же ремесленнику не удалось стереть черты гения.
Можно ли обвинять этого человека? Он осмелился посягнуть на чужое творение. Но у него была благая цель. Жертвуя досугом, он «исправлял недостатки». Он видел их и мог бы доказать свою правоту, ссылаясь на теорию, уже созданную его единомышленниками. Но разве подобная глухота не встречается порой у известнейших музыкантов? Бывали случаи, когда…
Теперь оставалось только узнать, будет ли Фердинанд крепко держаться за свою редакцию. Роберт намекнул, что Мендельсон в таких случаях нетерпим: либо принимает целиком, либо отказывается. И подлинники для него священны.
Брат Шуберта повел себя умно.
— Отдаю, отдаю ее в ваши руки! — сказал он торжественно.
Может быть, он надеялся, что Мендельсон все-таки примет его поправки?
Но этого не произошло. Симфония была целиком восстановлена Шуманом и исполнена в Гевандхаузе. Во второй раз Мендельсон воскресил безвестную музыку.
Фердинанд Шуберт был приглашен на первое исполнение. Не знаю, изменил ли он свое мнение о финале. Но кажется, всеобщее внимание и успех симфонии были неожиданны для него. Во время артистического банкета он был представлен музыкантам как ближайший родственник Франца Шуберта и хранитель его рукописей. Помнится, он произнес краткую, но внушительную речь.
Шуман весело аплодировал. Его глаза так и искрились. Один раз он с улыбкой взглянул на меня. Но я отвернулся. Я хорошо помнил, как однажды он сердито велел мне замолчать, когда я попытался воздать ему должное в этой истории с найденной симфонией. Заботясь о чужой славе, он предпочитал оставаться в тени.
Вот почему через много лет я решил рассказать об этом случае.
Глава четырнадцатая. Конец главы
Я давно кончил курс учения, покинул пансион Вика и жил теперь на другой улице. Предвидения учителя на мой счет вполне оправдались: я играл в камерном ансамбле, у меня были способные ученики, жаловаться на судьбу не приходилось. Но я все больше отдалялся от своего бывшего педагога, ибо не сумел выработать в себе «двойного зрения»: видеть отдельно человека и музыканта.
Зато моя дружба с Шуманом стала еще теснее. Он прощал мне и некоторую сухость воображения, и мрачность воззрений ради моей страстной любви к музыке.
После возвращения Шумана из Вены ему стало ясно, что Вик и не думает покинуть Лейпциг и еще менее — согласиться на брак дочери с опальным учеником. Убедившись в этом, Клара приняла наконец решение.
В тридцать девятом году в лейпцигском суде разбиралось ее «дело». Молодая девушка, давно выступавшая в концертах, знаменитая артистка, просила даже не о свободе, а только о разрешении выйти замуж по собственному выбору, поскольку отец отвергает этот выбор и притесняет ее.
Шуман присоединился к этому прошению Клары и с тоской ожидал дальнейших событий. Клара на время переехала к матери.
А судебный процесс был, по-моему, совершенно лишним. Судья хоть и стал на сторону Клары, но отложил решение на тринадцать месяцев. А когда оно вошло в силу, Кларе исполнился двадцать один год и она могла выйти замуж, не прибегая к правосудию.
На суде она держала себя с большим достоинством. Ни одного неуважительного слова не произнесла по отношению к отцу, напротив, говорила, что многим ему обязана. А он предъявил ей иск, требуя возврата затраченных на нее денег.
Я не завидовал ему в те дни. Он словно сразу сделался стариком.
Среди свидетелей, выступавших на суде, была и Эрнестина Фрикен, приехавшая в наш город, чтобы помочь друзьям.
Мы не видали ее целых пять лет. Она редко подавала о себе весть. В письме ко мне она сообщала о своем замужестве, писала, что довольна своей жизнью. «Довольна!» Это слово, очевидно, заменяло другое, которое не было написано.
Вик принялся за старое — пытался вновь очернить Шумана. Он даже уговаривал Эрнестину рассказать «всю правду» о расторгнутой помолвке.
Эрнестина обещала. Она спокойно объявила на суде, что пять лет назад ее собственные чувства не позволял ей решиться на союз с Шуманом.
Разве это не было правдой?
Так мы видели ее в последний раз.
Роберт играл мне первому свои новые пьесы. Среди них была фисмольная соната, «посвященная Кларе Флорестаном и Евсебием».
Снова прежние образы: неразлучные и во всем непохожие друзья! Говорят, к тридцати годам люди успокаиваются, становятся рассудительнее, холоднее. Может быть, многие, да только не Шуман. С годами он сильнее чувствовал контрасты жизни и искусства. А если судить по фисмольной сонате, то здесь дух Флорестана еще мятежнее, чем в юности. Но кто достиг полного равновесия мыслей и чувств, так это Евсебий. Каждый узнает его во вступлении к фисмольной сонате — в лирическом эпизоде — и во второй части, в «Арии», которую я назвал бы гимном любви.
Для меня тот год знаменателен появлением его бессмертной «Крейслерианы».
— Это конец главы, — сказал мне Шуман.
— Конец главы?
— Да. Если хочешь, я подвожу итоги.
Хотел ли он сказать, что с его женитьбой начнется новая жизнь, или то, что он не будет писать для одного фортепиано?
«Крейслериана» состоит из восьми довольно больших картин. Это поток чувств и мыслей, который Лист назвал «душевным контрапунктом». Меткое название! Разве наша душевная жизнь не полифонична? [40] Разве в ней не сплетаются разные чувства, побуждения? И разве не преобладает в ней одно главное стремление, которому мы остаемся верны?
Но определение Листа вовсе не означает, что «Крейслериана» написана в форме фуги. Ни в какой мере! Лист хотел сказать, что в этой музыке полифонично содержание, а не форма.
А по форме это всё те же сцены-вариации, к которым мы привыкли у Шумана, — вариации с внутренней темой. И все же мне хочется воскликнуть: «Прощайте, „Озорные годы“!» Здесь нет бьющей через край веселости «Карнавала», быстроты впечатлений, как в «Бабочках», нет беспечности, неожиданных шуток, мистификаций. Нет буйства красок, игры, дразнящих прыжков. Но какая глубина во всем, какая смелость. Ни годы, проведенные с Шуманом, ни долгие разговоры с ним, ни самые искренние его признания не могли бы с такой полнотой открыть мне его душу, как эта музыкальная исповедь.
Он назвал эту пьесу «Крейслерианой» — в честь гофмановского чудака, капельмейстера Крейслера. Но я не очень верю этому названию. Увлечения его юности — Гофман и Жан-Поль — остались позади. Эта музыка — подлинная Шуманиана.
— Здесь нет ни одного звука, который можно назвать проходящим, — сказал я Роберту. — Не слишком ли это плотно?
— Ты находишь? — спросил он.
— Ведь в жизни не бывает ничего сплошного: прекрасное чередуется с обыденным.
— Не знаю, — ответил Роберт. — В искусстве нет обыденного… Ну, а что ты еще скажешь?
Я хотел высказать одну мысль, но не решился: то было лишь первое впечатление. Мне показалось, что «Крейслериана» — это исповедь, начатая с конца. Совсем недавние переживания горячо бурлят в первой картине. А затем, вспоминая свою жизнь, музыкант уходит все дальше к истокам детства и завершает свой рассказ счастливым, легким воспоминанием.
В этом меня убеждала последняя картина с ее божественно чистой, улетающей мелодией.
Так мне казалось. Так кажется и теперь.
Я был на свадьбе молодой четы в маленькой сельской церкви близ Лейпцига. Там я впервые встретил мать Клары, фрау Марианну Баргиль, у которой дочь провела последние полтора года. Достаточно было побыть лишь час в обществе этой женщины, прислушаться к звуку ее мягкого голоса, чтобы понять, до какой степени она и Фридрих Вик не подходили друг к другу. Фрау Марианна оказалась хорошей музыкантшей. Слушая ее игру, я убедился, что свою покоряющую артистичность Клара унаследовала от матери, а не от отца…
Так кончилась тревожная глава в жизни моего друга — его юность. Я не подозревал, что ждет его впереди, не знал, что только недолгий просвет отделяет эту главу от другой, трагической.
Глава пятнадцатая «НА ВЗМОРЬЕ ВЕЧЕРОМ…»
Не знаю, почему я выбрал это название, вернее, не выбирал, а оно само пришло мне в голову, его диктовало какое-то безотчетное чувство. Я мог бы назвать эту главу: «Песни» или «Год песен». Впрочем, не в названии дело.
Старинные и даже современные романы, как правило, кончаются свадьбой, как будто в дальнейшем жизнь любящих уже не интересна, не поучительна и представляет собой лишь ряд однообразных лет.
Женитьба для Шумана не была развязкой романа. Он никогда не знал покоя, и любовь не отдалила его от людей. Бывая у него в доме, я совсем не замечал той замкнутости и безразличия к внешнему миру, которые я нередко наблюдал у счастливых молодых супругов. И Мендельсон с женой Цецилией и мое недавно образовавшееся семейство предпочитали дом Шумана любому лейпцигскому дому.
Клара по-прежнему выступала в концертах. Теперь Шуман был ее единственным наставником и другом; угнетающее влияние отца больше не тяготело над ней, и проявились лучшие стороны ее характера. Понемногу исчезала ее настороженность, она становилась добрее.