Не знаю, лучшее ли это произведение Шумана. Есть у него и другие, сильнее — например, фортепианный квинтет. Но я убежден, что и через сто лет при упоминании о Шумане потомки в первую очередь назовут его «Карнавал». Это гениальный автопортрет и в то же время портрет общества.
Ах, «Карнавал», «Карнавал»! Эта пьеса обладает особым очарованием молодости. В ней бездна оригинальности, остроумия, изобретательности и самой заразительной веселости. И даже мимолетная грусть только оттеняет жизнерадостность этой музыки.
Парад масок разнообразен и ярок, но его нельзя назвать пестрым. Напротив, я не знаю пьесы более стройной и цельной. Здесь все выпукло и выразительно. Ее можно читать, как книгу.
Шуман сказал, что пригласил музыкантов на свой воображаемый бал. И тут я вспомнил слова знакомого историка, который сравнивал «Карнавал» с номером шумановской газеты. Не тех ли музыкантов пригласил Роберт, о которых писал: об одних восторженно, о других резко? Ведь на «Карнавале» присутствуют не только друзья, но и враги.
И как различны эти маски! Вот удачливый, хотя и неглубокий артист Арлекин, вот его противоположность — неудачник Пьерро, вызывающий в нас сочувствие, но не убедивший нас в силе своего таланта. Вот музыкант Кокетка — блестящий, всегда заботящийся об успехе, «мишурный» музыкант. Не Тальберг[29] ли это? Нет, скорее последователь Тальберга, один из многих его подражателей. Жизнь для него непрерывная цепь удовольствий, искусство — способ добиваться этих удовольствий… «Неужели бывают такие артисты?» — как бы спрашивает Флорестан двумя задумчивыми фразами в конце этой сцены (он тоже присутствует на балу). И Кокетка отвечает, легко подпрыгивая в танце: «Да, бывает; почему бы и нет? И это очень хорошо и приятно».
Мы видим здесь и других исполнителей, которые серьезно относятся к своему искусству. Вот пылкий Флорестан, обрисованный романтически-страстной мелодией; вот медлительный, задумчивый Евсебий; вот Киарина, в чьем нарастающем, исполненном красоты напеве нетрудно узнать нашу Клару, ее манеру играть и чувствовать музыку.
Вот и Эстрелла; я узнаю ее игру: она всегда немного спешила, словно задыхалась, любила внезапные скачки, резкие ударения… Перед ее выходом в зал влетают четыре резвые маленькие маски — «Танцующие буквы»[30] (кому-то вздумалось нарядиться таким образом!). Ну, а за ними и сама хозяйка маскарада, артистка Эстрелла, в ее лучшей, самой естественной роли.
Мы встречаем в «Карнавале» и тех музыкантов, чьи имена известны всему миру, и сразу узнаём их. Всего лишь тремя строками обрисован Шопен — мечтательной мелодией в духе его ноктюрнов, но мы явственно видим Шопена, слышим его игру. А затем неожиданно возникает Паганини со своей скрипкой — черный демон на фоне белой колонны. И все в зале замирают, внимая повелительной музыке.
Маленькое интермеццо разделяет «Шопена» и «Паганини». До появления скрипача пары танцевали «Немецкий вальс», изящный, милый, но вполне бюргерский танец, каких в нашей застойной среде было много. Шуман сообщил ему поэтичность (на то он и Шуман!). Этот вальс располагает к мягкой, я сказал бы, безопасной мечтательности. Под звуки такого вальса совершаются обручения, девушки, опустив глаза, выслушивают признания поклонников.
И вдруг, как буря, как метеор, врывается в толпу танцующих бунтарь Паганини и начинает играть свое, заглушая все звуки «Карнавала». Он врезывается в самую середину вальса и как бы разрывает его надвое. Он играет все громче и резче, вот-вот порвутся струны. Словно колокол, гудят басы. И весь бюргерский мирок, воплощенный в недавнем вальсе, отступает, а беззаботные пары бледнеют, как призраки.
Один лишь Паганини властвует здесь, он один — реальность, остальные маски — только виденья. Но проходит миг, и дивный скрипач исчезает, чары рассеиваются. И вот уже как ни в чем не бывало продолжается благополучный вальс. Танцоры оправились от испуга. Они реальны, они живы, а Паганини и весь ураган, поднятый им, может быть, это был только обман зрения? Еще минута — и девушка простодушно ответит на признание, прерванное вторжением скрипача.
Но посещение Паганини не прошло бесследно. Потому что до конца все растет и растет сила «Карнавала» и его боевой дух. Вальс уже кончился, его сменили другие сцены, и вот мы подошли к последней — к трехдольному маршу, который я назвал бы «Шествием молодости».
И здесь с удивительным остроумием Шуман расправился со своими противниками. Ему досаждали поборники старины, не той благородной старины, которая воплотилась в Бахе и Генделе, а другой, косной. Ведь и у Баха были гонители, и их потомки не перевелись и доныне. Вот им-то Шуман и дал бой!
Перед началом последней сцены он внезапно прервал игру и спросил, помню ли я песенку о «гроссфатерах».
Еще бы. Я помнил ее с детства. Она начиналась словами: «Как бабушка замуж за дедушку шла…»
Эту тяжеловесную, но добродушную песенку мы слышим и в «Бабочках».
— Но там «прадеды», если помнишь, безобидны, — сказал Шуман, — сидят вдоль стен и никого не трогают. Угощают друг друга табаком, затем встают и медленно, чинно танцуют. Потом снова садятся, и больше их не слышно.
Да, я помнил. Но не то было в «Карнавале». Я не успевал следить за изменениями знакомого мотива. Безобидный вначале, он становился чуть ли не угрожающим. Как будто «гроссфатеры», весь вечер сидевшие спокойно и важно, вдруг поднялись с мест. Но не для чинного менуэта, а для того чтобы прервать марш, которым начинается последняя сцена «Карнавала». И мотиву «гроссфатеров» на первых порах удалось утвердиться и даже заглушить мелодию боевого марша.
— Борьба поколений? — спросил я Шумана.
— Нет, — сказал он, — борьба идей.
Я ожидал, что он усмирит бунт громкой фанфарой[31], что он раздавит его тяжелыми аккордами, заставит свой марш звучать еще победнее, усилит, так сказать, свое войско. Но я еще не знал, как велика его изобретательность Он победил противников иным, более изощренным, более верным и более музыкальным способом — колдовским превращением мотива. Головокружительный вальс увлекает «гроссфатеров» за собой, их напев в высоком регистре значительно «молодеет», теряет всю важность и напыщенность. Он взлетает еще выше, кружится все быстрее и легче, как рой листьев на ветру, и наконец исчезнет с последним звуком «Карнавала».
Глава двенадцатая. Киарина
Когда Клара вернулась из своей поездки в тридцать пятом году, ей уже исполнилось шестнадцать лет. Я был поражен происшедшей в ней переменой. Спокойствие ее чистого лба, оттененного гладкой прической, по-новому синий цвет ее глаз, гордая осанка — все это напоминало святую Цецилию[32], портрет которой стоял у нас в музыкальной.
Взрослая девушка! Но у нее сохранился прерывистый голос и детская привычка клонить голову к плечу, когда она ожидала ответа на свой вопрос.
Новое очарование ее облика заставило меня взглянуть на Клару другими глазами. На нее и на Шумана.
Так вот о чем раньше всех догадалась Эстрелла! Эти двое давно любили друг друга. Теперь детство Киарины кончилось, между ними наступило равенство.
Но этому чувству, столь радостному вначале, суждено было пройти через многие испытания.
Клара знала о разногласиях между ее отцом и Шуманом. Но она не подозревала, как далеко зашло расхождение. Вик не только отклонил сватовство Роберта, но в течение нескольких лет преследовал и всячески унижал его.
Мне трудно оставаться беспристрастным. Но я попытаюсь быть справедливым и хоть в какой-то мере не оправдать Вика, а объяснить его поступки.
Конечно, Вик представлял себе будущего зятя непременно титулованным и богатым. Правда, раннее замужество дочери не входило в его расчеты — ее концерты приносили немалый доход. Я думаю, что поступками Вика в равной мере руководила и отцовская любовь и корысть, ибо, заботясь о благополучии Клары, он оставался расчетливым дельцом, не забывающим о собственной выгоде.
Подобные противоречия отлично уживаются в людях определенной среды. Бюргер есть бюргер. Хороший семьянин, он умеет эксплуатировать не только чужих детей, но и своих собственных. Более всего он любит деньги. Но это не мешает ему любить и красоту. Он не пожалеет средств, чтобы купить ее, но охотно продаст, если дадут хорошую цену.
Профессор Вик не сделал мне ничего дурного. Напротив, я многим ему обязан. Не испытывая нежности при воспоминании об этом человеке, я могу оценить его значение хотя бы для учеников. Но в годы юности я готов был возненавидеть его, потому что в злобе против Шумана он не остановился даже перед клеветой. Он видел в Роберте одни лишь пороки и верил, что нравственные устои «выскочки» шатки. Самый яркий пример — разрыв с Эрнестиной Фрикен: отказался от нее, как только узнал, что она не богата и что ее отец не барон. Словом, были испробованы все средства, чтобы очернить Шумана в глазах Клары и перед всем городом.
Признаться, мне не нравилась в Кларе ее чрезмерная осторожность в отношениях с людьми, не нравилось старившее ее благоразумие и более всего — постоянная недоверчивая улыбка, с какой она принимала всякое новое впечатление. Шуману это также было не по душе, но он уверял, что дочь Вика можно «расколдовать». И если она в конце концов нашла в себе силы восстать против отца и потребовать для себя свободы, то в этом значительная заслуга Шумана.
Ведь он также воспитывал Клару — по-своему, но не менее заботливо, чем ее отец. Да и кто докажет мне, что Клара была ученицей одного лишь Вика, что ее стремления и вкусы не складывались под влиянием Шумана? Узнав его в детстве, она в течение нескольких лет постоянно видела его, слушала его игру, его рассказы, заучивала его пьесы. Могла ли эта дружба не оставить следа?
Борьба за Клару, длившаяся пять лет, означала для Шумана не только стремление получить руку любимой девушки. Это была борьба за молодую душу, за живой талант. Как содержательны его письма к ней! Сколько в них глубоких, благородных мыслей! Теперь часть этой переписки стала известна мне, и я могу судить, какой деятельной была любовь Шумана. А «Фантазия», написанная как раз в тридцать шестом году, а фортепианные сонаты! Не знаю, какая девушка устояла бы перед этим миром красоты и великого чувства, посвященного ей, и только ей!
Правда, для развития Клары было немало других, благоприятных условий: она много путешествовала, встречала таких людей, как Шопен и Лист. Она была первая немецкая артистка (если не считать Вильгельмину Шрёдер-Девриен[33] чье исполнение уже прониклось духом романтизма). Свобода чувства, раскрепощение внутреннего мира — таковы были требования современности, хорошо известные Кларе и усвоенные ею. Но кто, как не Шуман, первый открыл их ей?
И все-таки прошло несколько лет, пока дочь Вика сумела взглянуть на свои семейные отношения более широко, понять, что отец видит в ней свою собственность, и возмутиться этим. То, что было для нее ясно в искусстве, не всегда применялось в жизни. Смелые идеи Жорж Санд туго проникали в Германию, и стремления немецкой женщины к свободе были еще слабы. Бюргерские понятия уже угнетали Клару, но она долго оставалась в их плену.
«Тем больше чести для нее, что она их отвергла», — так скажут мне. Да, конечно. Я и не отказываю Кларе во всяческом уважении. Но в те годы, о которых я рассказываю, она вела себя очень неровно; я видел это по тому, как мучился и снова оживал Роберт. То она писала ему умные и нежные письма, то надолго переставала писать, то вдруг — и это было хуже молчания — призывала к смирению и благоразумию, становилась на сторону отца. И Шуман не узнавал своей Киарины. Стоило ей увидеться с ним, как, например, в Дрездене (куда он бежал после смерти матери, мучимый раскаянием), и Клара становилась прежней. А после дрезденского свидания вдруг вернула ему все его письма, и началась глухая и немая разлука, длившаяся полтора года. Конечно, любовь сама по себе счастье, творческие силы не изменили Шуману, но я был рядом и видел, какое это мучительное и тревожное счастье. Одно время он был почти уверен, что потерял Клару навсегда. Ему же любовь к этой девочке представлялась какой-то неизбывной роковой силой.
Новое случайное свидание заставило Клару опомниться, или, как сказал ее отец, «окончательно сойти с ума». Но прошло еще два года, прежде чем Клара, замученная новыми угнетениями, решительно воспротивилась им и попыталась освободиться от отцовской опеки. Она страдала от своего вынужденного бунта, но Вик, как говорится, «перетянул струну», уверенный в непоколебимости отцовской власти.
Я упомянул о смерти фрау Иоганны. Каюсь, я не верил, что ее болезнь так опасна. Я думал, что истинно больные люди умалчивают о своем состоянии. А фрау Иоганна всегда жаловалась… Я был удручен развязкой. А Роберт? К боли утраты примешивалось сознание вины: мать тревожилась за его будущее в те годы, когда он выбирал свой путь, волнения ускорили ее кончину! Лишь через два года он успокоился, и то не совсем.
Кажется, в тридцать восьмом году возобновилась его переписка с Кларой, уехавшей на гастроли. Письма утешали Роберта. Он с гордостью говорил мне, что Клара весьма подвинулась вперед в познаниях, и даже читал мне отрывки из ее писем, действительно очень милых. Да не посетует на меня читатель, если в этой главе, посвященной Киарине, я скажу несколько слов и о других музыкантах. Я еще не знал их и получил первые сведения из писем Клары.
Не без юмора описывала она успехи Сигизмунда Тальберга, соперника самого Листа. Венская публика замучила Тальберга вызовами, вплоть до того, что в ответ он умоляюще прижимал руки к груди, как бы говоря: «Пощадите! Ведь я еще буду вам нужен!» Но вопли продолжали нестись из зала, и весь хор покрывали визгливые женские голоса.
Так же встречали Тальберга и в Лондоне и в Париже.
Возможно, тут действовало не столько восхищение, сколько странный азарт: кто перекричит. Надо заставить артиста выйти и сыграть на «бис».
Вокруг спорили: «Сыграет!» — «Нет, что вы, он слишком устал!» — «Пари, что сыграет!» — «Идет!» И пари заключались тут же, в зале.
Тальберг был молодой и красивый, что также способствовало его успеху. Но, разумеется, он и играл блестяще. Рояль подчинялся ему вполне. К сожалению, сам исполнитель не подозревал, что рояль способен на большее.
Выбившись из сил, Тальберг играл на прощание что-нибудь медленное, как сигнал к прекращению вызовов. Но они все-таки продолжались.
— Напрасно мы сюда приехали! — ворчал Вик. — Слишком много гастролеров.
Он боялся, что публика не поймет программу Клары: «Аппассионату», фуги Баха, вариации Генделя. Он не знал, что она решилась без его ведома сыграть «Симфонические этюды». Правда, не все: из двенадцати только семь. Она сыграла их в конце, и потом ее долго не отпускали.
Но если ее не страшило соперничество Тальберга, то выступлений Листа она ждала с трепетом. А он еще раньше побывал на ее концерте, потом зашел в артистическую и сказал много лестного, особенно об исполнении «Симфонических этюдов», чем сильно смутил Клару и вызвал недовольство ее отца.
На другой день Лист пригласил их обоих на «маленькую генеральную репетицию», то есть попросту на музыкальный утренник, который он устраивал у себя в номере гостиницы для венских и приезжих музыкантов.
Это был несомненно королевский жест. Лист не нуждался ни в каких предварительных прослушиваниях. Но это доверие к чужому вкусу, это желание почувствовать себя среди друзей, как он сам объяснил устройство «репетиции», еще выше подняли Листа в глазах музыкантов.
Но Вик, с самого начала невзлюбивший Листа, к концу гастролей возненавидел его.
Все его раздражало в этом «иностранце»: и слишком длинные, слишком светлые волосы, и манера разговаривать свободно и просто (много себе позволяет!), и само исполнение, в котором, по мнению Вика, кощунственно попирались священные пианистические традиции. Переложение бетховенской симфонии возмутило его — не само переложение, которое он сквозь зубы, с великой неохотой назвал мастерским, но самую попытку, дерзкий замысел: переложить для одного инструмента то, что предназначено для оркестра. Сам Паганини не отваживался на это!
Даже любезность Листа, его доброжелательство ко всем ставились ему в вину. «Комедиант! — решил Вик. — Хочет завербовать побольше сторонников! Но общество разгадает авантюриста!» И он предсказывал Листу скорый и бесславный конец.
Но, чем сильнее было недовольство Вика, тем больше росло восхищение Клары. Во время концертов Листа, когда начинался антракт, она бросалась вперед вместе с ватагой молодежи, громко вызывая артиста. Подобное «беснование» было не в характере Клары. И Вик с сокрушением замечал, что теряет свою власть над ней. Новые веяния давно коснулись ее благодаря тому молодчику в Лейпциге, а теперь другой возмутитель спокойствия проповедует те же идеи. А он знаменит, даже прославлен…
Так как все гастролеры жили в одной гостинице, они часто встречались.
Их объединял гостеприимный Лист. Разговоры, естественно, касались музыки, хотя Лист охотно и умно говорил и о других предметах.
В один из вечеров в гостинице зашла речь о том, что их всех занимало: может ли артист, особенно музыкант, полностью выразить замысел автора? Разговор начал Тальберг. Чего придерживаться? Указаний вроде «ламенто», «долорозо»[34] в сущности, мало. Во многом надо полагаться на собственное чутье.
Лист молчал, стало быть, сочувствовал Тальбергу. Это рассердило профессора.
— Если уж ноты ничего не говорят музыканту, — сказал он, — то ему ничем не поможешь!
— За нотами кроется многое, — ответил Лист. — Я, например, не решился бы утверждать, что открыл подлинного Бетховена или Баха. И другие не могут этого сказать.
— То есть каждый измышляет по-своему.
— Это неизбежно. Иначе все играли бы одинаково.
— Стало быть, вы не верите, — начала Клара, волнуясь, — что Бетховен, которого вы исполняете, именно он!
— О, я непоколебимо верю. Но это мой Бетховен, ибо я сын своего времени. Через много лет Бетховена станут играть по-другому. И будут правы. Классики неисчерпаемы. Оттого они и живут долго.
— Но ведь есть же подлинные бетховенские черты!
— Да. В такой степени, в какой мы их ощущаем.
— Бедный Бетховен! — воскликнул Вик. — Если бы он знал!
Но Лист спокойно ответил:
— Это не огорчило бы его. Ведь он предугадывал мысли потомков. Гений всегда предвосхищает будущее.
Впоследствии я слыхал это от самого Листа. Но здесь я рассказываю не о нем, а о молодой артистке, для которой эта встреча многое значила. Да и вообще, после венской поездки Клара сильно изменилась к лучшему, и, глядя на нее, я впервые поверил, что она в силах решить свою судьбу.
Глава тринадцатая. Находка
В том же, восемьсот тридцать восьмом году и Шуман очутился в Вене — только после гастролей Клары. Он приехал туда не по своей воле. Фридрих Вик неожиданно объявил перемирие, предложив Шуману перенести редакцию «Музыкальной газеты» в Вену. Профессор будто собирался переселиться туда ради дочери: в столице Австрии легче сделать карьеру.
Роберт сознавал всю нелепость этого плана: перенести газету с ее смелым направлением в полицейскую Вену! «Союз Давида» при канцлере Меттернихе — душителе свободы! Тем не менее он отправился в Вену на разведку. Вик не оставлял ему другого выхода.
Побывав в цензурном комитете, Роберт убедился, что если даже и разрешат газету, то скоро ее и закроют.
Летний карнавал был в самом разгаре, музыка раздавалась на всех углах. Шуман бродил по улицам, записывал мелодии, но сочинять не мог. Лишь через год появился «Венский карнавал» [35]. Но в те дни в Вене Роберт чувствовал себя выбитым из колеи и уставал больше, чем в Лейпциге.
Неудачная поездка! Даже поручение Феликса Мендельсона — поискать в Вене какие-нибудь новинки для концертного сезона — Роберт не мог выполнить. В нотном магазине он ничего не нашел, а то новое, что исполнялось в концертах, показалось ему незначительным.
Почти перед отъездом он вспомнил, что в Вене живет брат Франца Шуберта Фердинанд, тоже музыкант по профессии. В доме у этого брата великий композитор провел последние дни.
Роберт рассказал мне о своей венской поездке и о посещении Фердинанда Шуберта, и я могу восстановить не совсем обычное происшествие, которое вознаградило Шумана за все его неудачи в Вене.
Фердинанд Шуберт оказался дома. Он немного походил на брата, но сходство исчезло, как только хозяин снял очки.
Он принял Шумана радушно, пригласил в свой кабинет, заговорил о достопримечательностях Вены.
— Здесь, можно сказать, живая история музыки. Я был свидетелем одиноких прогулок Бетховена, знаю людей, помнивших Моцарта и Гайдна. Надеюсь, вы побывали в трактире «Золотого льва»?
Это было место, где, по преданию, Сальери отравил Моцарта.
— Кстати, известно ли вам, что Сальери был некоторое время учителем моего брата? Он ценил Франца, очень ценил. Но, признаться, наша семья была смущена. После тех слухов…
Разговор перешел на музыку. И Фердинанд стал высказывать очень верные, по его мнению, мысли. Они сводились к тому, что на солнце есть пятна: в каждом музыкальном произведении можно найти недостатки. Как не бывает на свете идеальных людей, так и не может быть идеальных произведений искусства. Даже у гениев. Вот сначала биографические примеры:
Моцарт, как известно, отличался легкомыслием и беспечностью; Бетховен с его тяжелейшим характером ни с кем не мог ужиться и оттого остался холостяком; Вебер — то, что нам известно, говорит не в его пользу: он, по-видимому, был таким же авантюристом, как и его отец; Гайдну сильно мешало его плебейское происхождение. Мы, Шуберты, тоже не патриции, но все же…
Затем Фердинанд перешел к самим произведениям. Не говоря о том, что у любого композитора есть вещи, недостойные его таланта, даже на протяжении одной пьесы вы найдете места, ну, просто слабые. Помните ли вы в Третьей симфонии Бетховена вот этот диссонанс?
И он привел восхитительный пример, вызвавший, однако, его возмущение.
Досталось и Девятой симфонии.
— Что он там делает в финале, бог ты мой! Перебирает по очереди темы всех предыдущих частей и ни на одной не останавливается. Пробы? Но ведь мы не дегустаторы, милейший!
Шуман поддерживал разговор вежливо, но вяло. Все эти примеры не удивляли его: многие современники не понимали Бетховена и отвергали как раз то, что было наиболее прекрасным в его творчестве.
Дав хозяину высказаться, Шуман спросил, нельзя ли заглянуть в бывшую комнату Франца Шуберта. О, разумеется, этот приют всегда открыт для гостей. Фердинанд предупредил, что оставшиеся сочинения было трудно привести в порядок. Бедный Франц не отличался аккуратностью и, как человек, сочиняющий много и пылко, не успел разобраться в собственных рукописях.
— Мне удалось издать несколько сборников песен, и, должен сказать, я не жалел сил, чтобы познакомить публику с сочинениями брата. Это было нелегко, уверяю вас!..
Шуман вошел и огляделся. Комната была аккуратно прибрана и даже, по-видимому, оклеена новыми обоями. Но сквозь них проступали предательские пятна, и сырой холод стоял в воздухе. Шуман увидал кровать, покрытую темным одеялом, маленькое старое фортепиано, такой же старый письменный стол, придвинутый к самому окну, и простой шкаф — не то платяной, не то книжный. Единственный стул стоял в простенке.
Здесь никто не жил. Фердинанд открыл шкаф. Верхние полки были пусты. Только пару медных подсвечников заметил Шуман на одной из них. На нижних полках лежали нотные листы, аккуратно сложенные пачками.
— Здесь нет ничего нового, — сказал хозяин, — только одни черновики, которые жаль уничтожить.
Шуман попросил разрешения остаться на некоторое время в этой комнате и посмотреть черновики. Фердинанд дал согласие. Вскоре после его ухода появился слуга и затопил камин. Он притащил с собой и кресло.
Несколько часов просидел Шуман в «музее» Франца Шуберта — так назвал он неуютное помещение, где ему пришлось рассматривать ноты.