Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в 12 томах. Том 5 - Марк Твен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Гус (свирепо). Я дал вам три недели, чтобы установить, почему баланс у вас не сходится, и чтобы доказать, что вы не растратчик; все сроки истекли, и теперь либо найдите мне мое пропавшее имущество, либо садитесь в тюрьму как вор!

Бухгалтер. Я нашел его.

Гус. Где?

Бухгалтер (с трагическим пафосом). В жениховой куче! Вот он, вор, глядите, как он трепещет и бледнеет!

Общее оживление.

Пауль Гох. Я пропал, я пропал! (Без чувств валится на корову; на него надевают наручники.)

Гретхен. Спасена! (От радости падает без чувств на теленка, но ее подхватывает Ганс Шмидт, появившийся в эту минуту.)

Гус. Как, ты здесь, негодяй? Руки прочь от этой девы, и скройся с глаз моих долой!

Ганс (продолжая поддерживать бесчувственную девушку). Ни за что! Знайте, жестокий старик, что я пришел с притязаниями, которых даже вам не отвергнуть.

Гус. Ты? Назови же их!

Ганс. Так слушайте же! Мир отвернулся от меня, и я отвернулся от мира; одиноко бродил я по лесу, призывая смерть и не находя ее. Я питался кореньями и, снедаемый горечью, искал лишь самых горьких, отвергая те, что послаще. Так, роясь в земле целых три дня, я наткнулся на навозную жилу! То была Голконда, неисчерпаемая Бонанца сплошного навоза! Я могу теперь купить нас всех, и после этого у меня все еще останутся горные цепи навоза. Ага, теперь ты улыбаешься!

Растущее смятение, Ганс предъявляет образцы найденных им залежей.

Старый Гус (с энтузиазмом). Так разбуди же ее, встряхни ее, благородный юноша! Она твоя!

Тут же играют свадьбу, бухгалтер восстановлен в должности, в правах и окладе. Пауля Гоха ведут в тюрьму. Король шварцвальдской Бонанцы доживает до преклонных лет, счастливый любовью своей жены и своих двадцати семи детей и сладостной завистью всех своих односельчан.

Днем, пообедав жареной форелью на постоялом дворе «Плуг» в живописной деревушке (Оттенгефен), мы перешли в общий зал отдохнуть и покурить. За большим столом сидела компания человек в девять-десять шварцвальдских старейшин — общинный совет. Все они явились сюда в восемь утра для избрания нового члена и уже четыре часа как тянули пиво за счет своего избранника. Это были люди лет пятидесяти — шестидесяти, с серьезными добродушными лицами, одетые в платье, столь знакомое нам по шварцвалъдским рассказам: черная фетровая шляпа с круглой тульей и загнутыми вверх широкими полями; длинный красный жилет, усаженный крупными металлическими пуговицами; сюртук из черного альпака с талией где-то у самых лопаток. Не слышно было ни заздравных спичей, ни соленых прибауток, ни даже обыкновенных разговоров… Совет не спеша, но методически и неуклонно накачивался пивом с тем степенным достоинством, какое присуще людям с положением, со связями, с навозом.

После обеда мы, несмотря на палящий зной, поднялись вверх по долине, следуя течению быстрого прозрачного ручья, мимо крестьянских домиков и водяных мельниц, мимо бесчисленных придорожных распятий, святых угодников и дев. Эти распятия и прочее тому подобное, воздвигнутые неутешными друзьями в память об усопших, сменяют друг друга так же часто, как в других местах телеграфные столби.

Мы тащились по проезжей дороге, и нам, как всегда, не везло: солнце жгло немилосердно, а тень, едва поманив издалека, при нашем приближении тут же скрывалась. За все время наших странствий нам ни разу не удалось захватить ее на месте. Но в тот день зной был изводящий, и утешаться, — если это можно считать утешением, — мы могли разве тем, что крестьянам, трудившимся на крутизне над нашими головами, приходилось еще хуже. Наконец, не в силах больше выносить жару и слепящий блеск, мы перебрались через овраг и вступили в прохладные сумерки леса, с намерением разыскать то, что в путеводителе именовалось «старой дорогой».

Вскоре мы и впрямь вышли на заброшенную дорогу — по случайности, ту самую, которую искали, — но шли мы по ней в полной уверенности, что дорога не та. А раз дорога не та, значит, нет смысла торопиться; мы и не торопились, а то и дело усаживались в мягкий мох, наслаждаясь лесной тишиной и прохладой. На проезжей дороге царило оживление — громыхали телеги, тянулись школьники, крестьяне, группы странствующих студентов, прибывших сюда со всей Германии; здесь же, кроме нас, никого не было.

Отдыхая, мы временами следили за работой прилежного муравья. Впрочем, то, что я увидел, лишь подкрепило мое давнишнее мнение обо всем этом племени. По-моему, что касается ума, — муравей не такая уж редкая птица, как считают. Не раз в летнюю пору, когда меня ждали дела поважнее, я наблюдал за ним и убедился, что в рассуждении всякой умственности от живого муравья не больше толку, чем от дохлого. Я, конечно, имею в виду нашего обычного муравья, так как никогда не встречал пресловутых швейцарских и африканских муравьев, которые голосуют, содержат обученные армии, эксплуатируют рабский труд и ведут религиозные диспуты. Те, особые муравьи, может быть и оправдывают высокое мнение натуралистов — судить не берусь; я только утверждаю, что обычный муравей— дутая величина. И не отрицаю, понятно, его прилежания: он трудится себя не жалея, особенно когда кто-нибудь смотрит; но чего я не могу ему простить — это его непроходимую тупость. Отправляется он, скажем, на добычу и захватывает трофей, — что же он делает дальше? Идет домой? Как бы не так — куда угодно, только не домой. Он понятия не имеет, где его дом. Дом может быть в двух-трех шагах — не важно, муравей этого не знает. Как сказано, он захватил трофей, какую-нибудь никому не нужную дрянь, притом раз в семь больше себя самого; он выискивает самое неподходящее место, чтобы за нее ухватиться; пыхтя и надрываясь, взваливает ее на себя и пускается в путь, — но не домой, а в обратную сторону, и не спокойно и разумно, а в дикой спешке, ухлопывая на эту спешку все силы; перед каждым камешком он останавливается и, вместо того чтобы обойти кругом, лезет напрямик, пятясь задом и волоча за собой свою ношу; перекатывается вверх тормашками на ту сторону, вскакивает в остервенении, стряхивает с себя пыль и, поплевав на ладони, снова с азартом хватается за свою добычу; дергает ее туда-сюда, с минуту толкает перед собой; в следующую минуту заходит вперед и волочит се на буксире; звереет все больше и больше и наконец, подняв свою добычу высоко в воздух и торопясь, как на пожар, несется с ней уже в новом направлении; тут он натыкается на репейник, но ему и в голову не приходит обойти его кругом, — нет, он обязательно должен на него взобраться; и он лезет на маковку, таща за собой свою бесполезную кладь, — что примерно так же остроумно, как если б я, взвалив на себя куль муки, потащился с ним из Гейдельберга в Париж прямиком через Страсбургскую колокольню; взобравшись на самую верхотуру, он убеждается, что не туда попал; мельком оглядывает окрестность и либо лезет вниз, либо сваливается кувырком и опять пускается в путь, но теперь уже в новом направлении. Через полчаса он останавливается — дюймах в шести от места, откуда начал свое путешествие, и здесь разгружается; за это время он облазил вдоль и поперек территорию окружностью в два ярда и перебрался через все камешки и соринки, какие попадались ему на дороге. Он отирает пот со лба, расправляет усталые члены и, не чуя под собой ног, пускается в новое бесполезное странствие. Исходив зигзагами порядочное расстояние он натыкается на брошенную ношу. Он уверен, что видит ее впервые, и, оглядевшись, дабы ноги паче чаяния не занесли его домой, хватает свой тюк — и айда в дорогу! Опять с ним происходят те же приключения, но наконец он останавливается передохнуть, и тут ему встречается приятель. Должно быть, на приятеля произвела впечатление нога прошлогоднего кузнечика, и он спрашивает, откуда она. Должно быть, хозяин ноги уже начисто позабыл, где подобрал ее, и отвечает неопределенно, что «где-то в этих краях». Должно быть, приятель вызывается помочь ему доставить поклажу домой. И вот, повинуясь некоему голосу древнего муравьиного разума, приятели берутся за ногу кузнечика с обоих концов и тянут ее изо всех сил — каждый к себе. Потом они устраивают перекур и обмениваются мнениями. Они видят, что дело у них не клеится, но по какой причине — им невдомек. И они снова берутся за свой груз тем же манером, что и раньше, и с тем же успехом. Начинаются взаимные попреки. Должно быть, каждый обвиняет другого в обструкции. Спор становится все жарче и переходит в драку. Приятели, сцепившись намертво, некоторое время обгрызают друг другу челюсти, а потом катаются по земле и кувыркаются, пока один из них, не досчитавшись ноги или усика, не запросит пардону. Мир заключен, и муравьи снова берутся за работу, все на тот же безмозглый лад; но теперь калеке приходится туго: сколько он ни тянет на себя поклажу, здоровый муравей, как более сильный, перетягивает и волочит и его вместе с ношей; а приятель, чем отпустить, отчаянно за нее цепляется и разбивает себе голени о неровности почвы. Наконец, протащив ногу кузнечика вторично по тому же маршруту, упарившиеся муравьи сваливают ее примерно на том же месте, где она сперва лежала, и, рассмотрев повнимательнее, решают, что эта высохшая нога не такой уж клад, чтобы особенно за нее держаться, после чего оба расходятся в разные стороны, в надежде найти ржавый гвоздь или какой-нибудь другой предмет, достаточно тяжелый, чтобы причинить муравью побольше хлопот, и достаточно бесполезный, чтобы ему приглянуться.

Там, в Шварцвальде, на склоне горы, я видел, как один муравей проделывал те же штуки с мертвым пауком, весившим вдесятеро больше, чем он сам. Собственно, паук был еще жив, но уже не мог сопротивляться. У него было круглое туловище величиной с горошину. Заметив, что я наблюдаю, муравей повалил паука навзничь, сдавил ему челюстями горло, поднял его в воздух и пустился бежать, наступая жертве на ноги, спотыкаясь о мелкие камешки и снова поднимаясь; он то волочил свою ношу за собой, то подталкивал ее вперед, то переваливал с ней через шестивершковые камни, вместо того чтобы обходить их стороною, то взбирался на высокие травинки раз в двадцать выше себя, прыгал с них — и наконец кинул паука среди дороги, где его, конечно, подберет такой же, как он, олух-муравей. Я измерил путь, пройденный этим ослом за двадцать минут, в установил, что произведенная им работа применительно к человеку будет выглядеть примерно так: свяжите ремнем двух лошадей, по четыреста фунтов весом каждая, и протащите их на расстояние в тысячу восемьсот футов по валунам в среднем до шести футов высотой (только не в обход), да не забудьте во время этого путешествия взобраться на скалу с Ниагару вышиной и с нее спрыгнуть, а заодно еще с трех колоколен, в сто двадцать футов каждая, — а потом бросьте лошадей без призора где-нибудь в открытом поле и отправляйтесь, исключительно для удовлетворения своего тщеславия, проделывать такие же идиотские фокусы где-нибудь в другом месте.

Но последним данным науки, муравей ничего не припасает на зиму. Уже это должно чувствительно отразиться на той популярности, что создана ему литературой. Муравей трудится, только когда за ним наблюдают, да и то при условии, что наблюдатель — человек с простодушно-доверчивой физиономией натуралиста и что он все время что-то строчит в своей записной книжке. Но это форменное очковтирательство, и в воскресных школах муравью не будет больше доверия. Муравей не разбирает толком, что годится, а что не годится ему в еду, — но это же форменное невежество, и оно крайне повредит ему в глазах всего света. Муравью достаточно обойти вокруг пня, чтобы потерять дорогу домой, — но это же форменное слабоумие; и поскольку сей позорный факт установлен, ни один разумный человек не станет больше уважать муравья, и ни одна чувствительная душа не станет с ним носиться. Хваленое трудолюбие муравья объясняется исключительно тщеславием и никакого эффекта не дает, поскольку он никогда не доносит до дому того, над чем хлопочет. А это и вовсе губит его репутацию и полностью сводит на нет его значение как могучего морального фактора, раз ни один лежебока им больше не пленится. Удивительно и уму непостижимо, что такому лицемеру удавалось водить за нос многие нации, да еще в течение многих веков, и что никто до сих пор не разоблачил его.

Муравей силен, но нам попался еще один пример незаурядной физической силы там, где раньше мы ее не замечали. Гриб-поганка, достигающий за одну ночь своего полного развития, взрыл и поднял в воздух слежавшийся слой сосновых игл и грязи вдвое больше себя объемом и поддерживал его в воздухе, как столб поддерживает навес. Десять тысяч поганок могут, стало быть, поднять на воздух человека. Ну а толку-то что?

Весь день дорога вела нас в гору. Когда же часов в пять или в половине шестого мы поднялись наверх, густая завеса зелени вдруг раздвинулась, и мы увидели глубокую красивую лощину, а дальше обширную панораму лесистых гор; их вершины сверкали на солнце, а изрезанные ущельями склоны тонули в лиловатой мглистой дымке. Лощина, лежавшая у наших ног, по названию Аллерхейлиген, в верхней своей части представляет зеленую поляну — чудесное место для уютного, спокойного человеческого гнезда, удаленного от мира с его суетой, и, разумеется, монахи в свое время не преминули его высмотреть: лежащие перед нами живописные развалины их церкви и монастыря свидетельствуют о том, что и семьсот лет назад священники с безошибочным чутьем прибирали к рукам все лучшие уголки и местечки, как они это делают сегодня.

Сейчас эти развалины теснил большой отель, бойко промышляющий за счет летнего туризма. Мы спустились в ущелье и отлично пообедали, если не считать того, что форель была отварная. Немцы, будучи предоставлены самим себе, непременно отварят вам форель, равно как и все другое, что попадется под руку. Кстати, это довольно веский довод в пользу теории, что первыми поселенцами на диких островах у берегов Шотландии были немцы. Несколько лет назад в виду одного из таких островов разбилась шхуна, груженная апельсинами, и мирные туземцы оказали капитану столь ревностную помощь, что он предложил им взять себе сколько угодно апельсинов. На следующий день капитан спросил, как им понравились апельсины, на что те, покачав головой, отвечали:

— В печеном виде их не укусишь, но и вареные они не больно съедобны, голодный и то не позарится.

После ужина мы спустились вниз по лощине. Это — живописное местечко, сочетающее красоты лесного пейзажа с романтическим очарованием суровых скал. По дну ее с ревом бежит прозрачный ручей, змеится между высокими утесами и, вырвавшись из теснины, низвергается рядом водопадов. Миновав последний водопад, не забудьте обернуться: вы увидите цепь пенистых сверкающих каскадов, расположенных лестницей о семи ступенях, — картина столь же величественная, сколь и неожиданная.

Глава XXIII

Мы отравляемся в дневной поход. — Рассказы на прогулке. — Никодимес Додж. — Поиски работы. — Скелет Джимми Финна. — Неожиданная популярность.

Мы были уверены, что теперь, сделавшись опытными ходоками, за день доберемся до Оппенау, и на следующее утро после завтрака выступили в поход, чтобы засветло добраться до цели. Дорога все время вела под гору, к тому же стояла чудная летняя погода. Mы завели свой шагомер и не спеша двинулись вперед по лесной просеке, с наслаждением вдыхая благоуханный утренний воздух, глотая его полными глотками и чувствуя, что ничего нам больше не надо, как только всю жизнь вот так, налегке, идти и идти в Оппенау, а придя, пускаться в этот путь снова.

Прелесть таких прогулок заключается не столько в самой ходьбе и постоянной смене впечатлений, сколько в приятной беседе. Ходьба размеряет работу языка и горячит мозг и кровь, дорожные виды и лесные запахи незаметно, исподволь поднимают настроение и тешат глаз и душу; но самое большое удовольствие доставляет беседа. Не важно, о чем говорить — о пустяках или о высоких материях, не в этом дело, лишь бы вволю молоть языком и чтобы тебя сочувственно слушали.

А какую кучу разнообразнейших тем могут переворошить два-три человека за день такого странствия! Разговор ведется самый непринужденный, одна тема сменяет другую, ничто не заставляет вас пережевывать одно и то же, пока вы сами себе не осточертеете. В то утро мы за первые пятнадцать — двадцать минут обсудили все, в чем знали толк, а потом выплыли на широкое заманчивое раздолье вопросов и тем, в которых разбирались весьма слабо.

Гаррис уверял, что писатель — будь он хоть семи пядей во лбу, — если заведет скверную привычку нанизывать цепочкой глаголы, так он уже от нее ввек не отстанет. Привыкнет человек говорить: «Я попросил его постараться научиться не приходить так поздно», когда можно сказать просто и внятно: «Я попросил его не опаздывать», — и уж этому человеку ничего не поможет. Гаррис уверял, что таких примеров полно в любом номере любой газеты, выходящей на английском языке, и чуть ли не в каждой издающейся у нас книге. Он будто бы находил их даже в грамматике Керкема и у самого Маколея. Гаррис считал, что для взрослого человека подобные обороты так же малообязательны, как молочные зубы[16].

И мы перешли к зубоврачеванию. Я сказал, что, по моим наблюдениям, рядовому человеку не так страшна серьезная операция, как удаление зуба, и что в кабинете зубного врача больше крику, чем в хирургической палате. На это Гаррис философски заявил, что всякий нормальный человек и в том и в другом случае посовестится кричать при публике.

— Когда наша бригада стояла лагерем на Потомаке, — продолжал он, — мы порой слышали нечеловеческие вопли. А это означало, что в зубоврачебной палатке у какого-то несчастного рвут зубы. Но вскоре наши зубодеры приняли меры: они перенесли свой прием на свежий воздух. С тех пор крики прекратились — то есть крики тех, у кого удаляли зубы. Ежедневно в часы приема перед зубоврачебным креслом собиралось человек пятьсот солдат, чтобы поглазеть на операцию и оказать товарищу посильную помощь; и стоило зубному врачу наложить щипцы на больной зуб и потянуть, как каждый из пятисот каналий хватался за щеку и давай прыгать на одной ноге и реветь по всю глотку. Волосы вставали дыбом при звуках этого дружного и нестройного, этого душераздирающего кошачьего концерта! Перед такой обширной и горластой аудиторией ни один страдалец и пикнуть не посмеет, хоть голову у него оторви. По словам наших врачей, не раз бывало, что пациент, как бы скверно ему ни приходилось, едва сдерживал смех, и ни разу не случалось, чтобы кто-нибудь пикнул, — с той поры как наши медики стали давать эти сеансы под открытым небом.

От зубных врачей мы перешли к врачам вообще, от врачей вообще — к смерти, от смерти к скелетам, — и так, одна тема с логической необходимостью сменялась у нас другой, пока скелеты не вызвали из мрака забвении некоего Никодимеса Доджа, вот уже двадцать пять лет как погребенного и мирно покоящегося в бездонной могиле моей памяти. Когда я еще мальчиком служил в типографии и штате Миссури, к нам как-то забрел длинный, нескладный белобрысый юнец лот шестнадцати, этакий неотесанный оболтус в рабочих штанах, и, не вынимая рук из бездонных карманов и не снимая древних останков шляпы, поля которой унылыми лохмотьями, подобно изъеденным листьям капусты, свисали ему на глаза и уши, равнодушно огляделся, навалился бедром на редакторский стол, скрестил ноги в грубых башмаках, нацелился сквозь щелочку в верхних зубах на муху в дальнем углу, убил ее наповал и спросил, не смущаясь:

— Кто здесь хозяин?

— Я хозяин, — отозвался редактор, оглядывая эту курьезную фигуру снизу доверху, от башмаков до задорной физиономии.

— Допустим, человек не прочь поучиться вашему ремеслу. Как вы на этот счет?

— Не знаю, что и сказать! А вам хочется?

— Мой старик меня больше кормить не может, вот я и хочу заняться — все равно чем, потому как малый я сильный и смирный, опять же и работы не боюсь, ни тяжелой, ни легкой.

— А нравится вам печатное дело?

— Мне, по правде сказать, ничего не нравится, мне бы только чему выучиться, все равно чему, только бы на ноги стать. Пусть хоть печатному делу.

— Читать умеете?

— Умею — немного.

— А писать?

— Случалось мне видеть людей, что лучше пишут.

— А в счете вы сильны?

— За прилавок меня не поставить, а сообразить, сколько двенадцатью двенадцать, это я всегда соображу. Вот дальше, пожалуй, не осилить.

— Где вы живете?

— Я из старого Шелби.

— Какого ваш отец исповедания?

— Отец? Он кузню держит.

— Нет, нет! Я не о ремесле спрашиваю, какой он религии?

— А-а, вон оно что, Я сразу-то не понял. Свободный масон, вот он кто!

— Опять вы не о том. В какую он церковь ходит?

— Так бы и говорили! А то я не возьму и толк, чего вам от меня нужно. В какую церковь, спрашиваете? Он уже сорок лет заядлый баптист Свободной Воли. Такого оглашенного во всем околотке нет. Мой старик замечательный парень. Это вам каждый скажет. А если от кого что другое услышите, пусть он это при мне повторит — вперед умнее будет.

— А вы какой религии?

— Ну, хозяин, тут вы меня и поймали, да ничего плохого в этом нет, поверьте. По-моему, если парень рад помочь другому в беде, и не ругается по-черному, и никому не пакостит, и не пишет имя Спасителя со строчной «хы», так нечего ему бояться, — он так же спасется, как если бы в церковь ходил.

— А писал бы он Спасителя со строчной, что бы вы тогда сказали?

— А это смотря как: кабы он нарочно, тогда его дело дрянь, — но крайней мере так должно быть. В этом меня не собьешь.

— А как вас звать?

— Никодимес Додж.

— Мне кажется, вы нам подходите, Никодимес. Я возьму вас на испытание.

— Вот и хорошо.

— Когда же вы приступите?

— А хоть сейчас.

Так, через десять минут после того, как мы познакомились с этим феноменом, он уже был одним из нас и, сбросив пиджак, усердно трудился.

Дом, где помещалась газета, задней стороной примыкал к заглохшему саду с запущенными дорожками и буйными зарослями цветущего чертополоха, над которыми тут и там высился их неизменный спутник — стройный подсолнух. В этом безрадостном месте, в чаще кустов, стояла ветхая сторожка с одной-единственной комнатой, одним-единственным окошком и совсем без потолка когда-то она служила коптильней. Одинокая угрюмая сторожка и была пожалована Никодимесу в качестве спальни.

Наши захолустные хлыщи обрадовались Никодимесу, как находке, — вот уж над кем можно вволю проказничать! Юноша был на удивление доверчив и простодушен. Кампания началась по доблестному почину Джорджа Джонса. Он угостил Никодимеса сигарой, начиненной порохом, и стал знаками приглашать своих дружков подойти поближе; шутиха разорвалась и спалила малому чуть ли не все ресницы и брови. Но он только сказал:

— Цигарка-то, видать, небезопасная, — и притворился, будто ни о чем не догадывается. Но уже на следующий вечер он подстерег Джорджа в укромном месте и окатил ведром холодной воды.

В другой раз Никодимес далеко заплыл, купаясь, и Том Макэлрой припрятал его одежду. В отместку Никодимес предал одежду Тома сожжению на костре.

Двумя днями позже с Никодимесом сыграли новую шутку, заставив его в воскресный день прогуляться по главному проходу в церкви с пестрой афишкой, приколотой между лопаток. После службы шутник весь вечер и всю ночь проторчал в погребе заброшенного дома, и Никодимес до самого завтрака караулил его, сидя на пороге и грозясь, что, если тот вздумает поднять шум, ему не поздоровится. В погребе фута на два застоялась вода, и дно его на полфута затянуло илом.

Но я отклонился в сторону. Ведь на мысль о Никодимесе навели меня, собственно, скелеты. Вскоре наши шалопаи с огорчением убедились, что все их попытки разыграть простачка «из старого Шелби» оборачиваются против них же, и охотников до шуток становилось все меньше. Но тут на подмогу пришел молодой доктор: услышав, что он собирается напугать Никодимеса до смерти, и ознакомившись с его планом, проказники пришли в полный восторг.

Дело в том, что у доктора был отличный новенький скелет — благородные останки эти принадлежали единственной нашей знаменитости, недавно почившему Джимми Финну, деревенскому пропойце, причем куплено было это мрачное достояние за пятьдесят долларов у самого Джимми Финна на торгах, при большом ажиотаже, в то время как владелец скелета лежал на кожевенном заводе тяжело больной. Это было за две недели до его смерти. Пятьдесят долларов тут же пошли на виски и немало способствовали скорейшему переходу скелета в руки нового владельца. Доктор и вознамерился положить скелет Джимми Финна в постель Никодимесу!

Так он и сделал в тот же вечер, в половине одиннадцатого. Около полуночи, когда Никодимес обычно укладывался спать, наши проказники украдкой проползли сквозь чащу чертополоха и подсолнухов к одинокой сторожке. Дотянувшись до окна, они с любопытством заглянули в него. Длинноногий бедолага сидел в короткой рубашке на кровати, болтая ногами от удовольствия: он навлекал из накрытого бумагой гребешка сомнительные звуки, вроде бы на мотив «Кэмптаунских скачек»; рядом лежала губная гармоника, новенький волчок, мячик из литой резины, горсть раскрашенных круглых камешков, пять фунтов леденцов и основательно надкусанный имбирный пряник величиной и толщиной с почтенную нотную тетрадь. Никодимес продал скелет бродячему знахарю за три доллара и теперь пожинал плоды этой сделки.

Не успели мы покончить со скелетами и перейти к новой теме — ископаемым животным, как услышали крики и оглянулись на крутой откос. Там, высоко наверху, стояли какие-то женщины и мужчины и, по-видимому, со страхом следили за объемистым свертком, который, кубарем катясь с горы, летел прямо на нас. Мы расступились, давая ему дорогу; когда же сверток докатился до дороги, он при ближайшем рассмотрении оказался перепуганным мальчиком. Мальчик оступился и полетел вниз, и единственное, что ему оставалось, — это довериться судьбе и покорно принять свой жребий.

Когда катишься под уклон с такого откоса, остановиться уже невозможно, пока не докатишься до самого низу. Предстаньте же себе, что люди возделывают эти склоны — такие крутые, что самое правильное сказать о них, не рискуя ошибиться, что они круче, чем лестница, хоть и не такие крутые, как крыша мансарды. И люди их все-таки обрабатывают! Крестьянские участки, которые мне пришлось видеть на горном склоне против Гейдельберга, как бы поставлены на ребро. Мальчика порядком растрясло, и голова у него была исцарапана в кровь об острые камешки, с которыми ей пришлось познакомиться при столь неудачном спуске.

Мы с Гаррисом подняли его и усадили на придорожный камень. Тем временем с горы спустились люди и принесли мальчику его шапку.

Отовсюду из соседних домишек стекался народ — мужчины, женщины, дети, — все ласкали мальчугана, белого, как полотно, глазели на него, сочувственно вздыхали, кто-то отпаивал его водой и обмывал его ссадины и царапины. Но больше всего работали языки! Очевидцы катастрофы рассказывали о ней наперебой, стараясь перекричать друг друга, а одному юному таланту и этого показалось мало: взбежав повыше на откос, он потребовал внимания, сделал вид, что споткнулся и упал, а потом скатился к нашим ногам, гордый и торжествующий.

Мы с Гаррисом фигурировали во всех описаниях: и как мы шли по дороге, и как Ганс Гросс крикнул, и как мы посмотрели вверх и удивились, и как мы увидели Петера, летевшего на нас со скоростью пушечного ядра, и как мы благоразумно отскочили и дали ему упасть, и с каким присутствием духа мы подняли его, почистили и усадили на камень, когда представление кончилось. С нами носились не меньше, чем с другими героями этой драмы, — кроме Петера, конечно, — и вместе с Петером и всей собравшейся толпой нас увлекли в домик матери Петера, где всех угощали хлебом и сыром и поили молоком и пивом и где мы приятно провели время и дружеском кругу; когда же мы собрались уходить, все жали нам руки и восклицали «Leb' wohl!»[17], пока мы не потеряли наших новых добрых и сердечных друзей, потеряли навек за поворотом дороги.

Мы с честью выполнили свое намерение — в половине девятого вечера вступили в Оппенау, проделав путь от Аллерхейлигена за одиннадцать с половиной часов и отмахав сто сорок шесть миль. Так показывал наш шагомер; путеводитель и карты Государственного картографического управления определяют это расстояние в десять с четвертью миль, — ошибка тем более удивительная, что в отношении цифровых данных оба эти источника обычно заслуживают доверия.

Глава XXIV

Воскресенье на континенте. — День отдыха. — Случай в церкви. — Императрица у обедни. — Концерты на открытом воздухе. — Очарование музыки и степень ее доступности. — Мы нанимаем курьера.

Прогулка и в самом деле была приятная — первая наша прогулка, когда дорога все время шла под гору. На следующее утро мы сели в поезд и в Баден возвращались к густых облаках пыли. В вагоне не нашлось ни одного свободного местечка: был воскресный день, все ринулись за город на «увеселительные» экскурсии. Жарища! Небо пылало, как раскаленная печь — крепкая печь, без единой трещины, пропускающей воздух. Едва ли подходящая пора для увеселительных экскурсий!

Воскресенье — поистине праздничный день на континенте, свободный день, счастливый день! Здесь вы можете как угодно нарушать субботний покой, не беря греха на душу. Мы не работаем в воскресенье, потому что работать запрещает нам заповедь; и точно так же, блюдя заповедь, не работают и воскресенье и немцы; мы отдыхаем в воскресенье, потому что так велит нам заповедь; и точно так же, блюдя заповедь, отдыхают в воскресенье и немцы. Вся разница в том, что мы и немцы понимаем под словом «отдых». Для нас отдыхать в воскресенье — это значит сидеть дома сложа руки. Немец же об отдыхе и в воскресенье и в будни мыслит одинаково: дай отдых усталым членам, а о прочем не беспокойся; но, давая отдых усталым членам, постарайся, чтобы отдых был настоящий, а для этого обратись к правильным средствам. Итак: если твои обязанности на нею неделю приковывают тебя к дому, лучший воскресный отдых для тебя — уйти из дому; если ты всю неделю корпишь над серьезными книгами или бумагами — посвяти воскресенье легкому чтению; если всю неделю ты возишься с покойниками и похоронами — выберись в воскресенье в театр и посмейся два-три часа на веселой комедии; если ты всю неделю рыл канавы или валил лес — в воскресенье не вредно поваляться в постели. Если руки, ноги, мозг или язык затекли у тебя от безделья, лишний день безделья не будет для них отдыхом; но если какой-нибудь из этих членов устал от напряженной работы, безделье пойдет ему на пользу. Вот что, по-видимому, немцы понимают под словом «отдых»: отдохнуть — значит, восстановить свои силы, набраться свежих впечатлений, прийти в себя. К сожалению, наше понимание куда более ограниченно. Все мы одинаково отдыхаем в воскресенье: запираемся у себя дома и проводим время в полной праздности, независимо от того, отдых это для нас или нет. У немцев актеры, проповедники и т. д. работают в воскресенье. Но ведь и мы поощряем воскресный труд проповедников, редакторов, наборщиков и т. д. и воображаем при этом, что их грех не падает на нас; а я, хоть убейте, не понимаю, как можно ставить наборщику в вину воскресный труд и не вменять этот труд и вину священнику, — ведь заповедь не делает для священника никакой оговорки. Мы покупаем в понедельник утренний выпуск газеты и преспокойно читаем ее, поощряя этим воскресный труд наборщиков. Отныне я зарекаюсь читать понедельничную газету.

Немцы блюдут день субботний, воздерживаясь от работы, как заповедано; мы тоже блюдем его, воздерживаясь от работы, как заповедано, но мы воздерживаемся и от развлечений, что отнюдь не заповедано. Пожалуй, мы даже нарушаем заповедь, предписывающую нам отдых, потому что наш отдых в большинстве случаев отдых только по названию.

Эти рассуждения в известной мере сняли камень с моей души, ибо я позволил себе в воскресенье поехать в Баден-Баден. Мы прибыли вовремя, чтобы слегка освежиться и поспеть в англиканский храм к началу службы. К церкви мы подкатили с помпой: дело в том, что мы опаздывали, и хозяин договорился с первым попавшимся возницей, а тот оказался облачен в такую пышную ливрею, что нас, по-видимому, принимали за парочку герцогов, сбившихся с дороги, — иначе чем объяснить, что нам отвели отдельную скамью в передних рядах слева от алтаря, где сидело избранное общество? Меня сразу же осенила эта догадка. Перед нами, в первом ряду, сидела дама почтенного возраста, одетая просто и скромно, а с нею молоденькая миловидная девушка, тоже скромно одетая. Зато вокруг нас все сверкала роскошью и драгоценностями, — каждому было бы лестно молиться богу в таком наряде.

Мне пришло в голову, что моей невзрачно одетой пожилой соседке должно быть не по себе на столь пышном богослужении, и я проникся к ней горячим сочувствием. Она, казалось, углубилась в свой молитвенник и истово отвечала на обращенные к пастве вопросы священника; но я говорил себе: «Меня она не обманет, эта дрожь обиды в голосе выдает се растущее смущение». Когда с алтаря прозвучало имя Спасителя, моя дама и вовсе растерялась: вместо того чтобы, как все молящиеся, ограничиться легким кивком, она встала и низко поклонилась. Я так огорчился за нее, что кровь ударила мне в голову, и, повернувшись к этим важным господам, я устремил на них укоризненный взгляд — вернее, он должен был выражать укоризну, но мои чувства взяли верх, и взгляд мой говорил: «Если кто-нибудь из вас, баловней счастья, посмеется над бедняжкой, поистине его надо бичом гнать из храма». Чем дальше, тем больше: вскоре я вообразил себя защитником этой одинокой женщины, у которой не было здесь ни одного близкого человека. Я думал только о ней. Я не слышал ни слова из того, что говорилось в проповеди. Между тем смущение моей соседки росло; она машинально то открывала, то закрывала свой флакон с нюхательной солью, крышка его громко щелкала, — но, погруженная в свои невеселые думы, женщина не замечала этого и все щелкала и щелкала крышкой. Беспокойство ее дошло до предела, когда начался сбор пожертвований: прихожане среднего достатка давали медяки, знатные и богатые — серебро, моя же дама бросила со звоном на свой пюпитр золотую монету в двадцать марок! Я сказал себе: «Бедняжка жертвует всем своим достоянием, чтобы купить уважение этих безжалостных людей, — какое грустное зрелище!» На этот раз я так и не решился на них оглянуться. Но когда служба кончилась, я сказал себе: «Пусть смеются, доколе им смешно: выйдя на паперть храма, они увидят, как мы ее подсаживаем в нашу роскошную карету и как наш великолепный кучер везет со домой».

Но вот она встала — и все молящиеся стоя провожали ее взглядом, пока она шла к выходу. То была германская императрица!

Нет, она отнюдь не была так смущена, как мне представлялось. Воображение сыграло со мной скверную шутку: раз пустившись по ложному следу, я уже не бросал его до конца, всему давая превратное толкование. Молодая спутница ее величества была фрейлиной двора, а я-то принимал ее за жилицу моей подопечной.

Единственный раз в жизни я взял под свое покровительство императрицу, — и еще удивительно, как при моей неопытности все обошлось для меня так благополучно. Знай я, какую беру на себя ответственность, я, пожалуй, и сам бы растерялся.

Потом мы узнали, что императрица уже несколько дней как находится в Бадене. Говорят, она сохранила верность своему исповеданию и посещает только англиканскую церковь.

Остаток дня я с книгой провалялся в постели, отдыхая от утомительного путешествия, а к поздней обедне послал своим представителем Гарриса; я взял себе за правило каждое воскресенье неукоснительно слушать две службы.

В тот вечер в парке при большом стечении публики городской оркестр исполнял «Фремерсберг». В основу этой пьесы положено старинное местное предание о том, как некий знатный рыцарь, охотясь в сильную грозу, заплутался в горах вместе со своими собаками; после долгого блуждания он слышит отдаленный звон монастырского колокола, сзывающий братию к всенощной, идет на этот звук и спасается от гибели. В музыке неустанно повторяется одна и та же пленительная мелодия, — и она то ширится и гремит, то звучит приглушенно и едва различима, но не смолкает ни на миг; порой, величественная и бравурная, она сливается с бешеным завыванием ветра, грозным шумом дождя и яростным грохотанием грома; порой, нежная и чуть слышная, она льется, неся с собой более хрупкие звуки — такие, как отдаленное гудение колокола и мелодические переливы охотничьего рожка, как лай измученных собак и благочестивое пение иноков, — пока, наконец, воспрянув, мелодия не сливается в ликующем вое с песнями и плясками крестьян, собравшихся в монастырских сонях отпраздновать чудесное избавление охотника, которого монахи потчуют ужином. Оркестр с необычайной точностью живописал эти звуки. Приближающиеся удары грома и плеск проливного дождя заставляли не одного слушателя схватиться за зонтик; рука сака тянулась к шляпе при особенно сильных порывах ветра; и трудно было, когда в оркестре разражались чарующе правдоподобные удары грома, одолеть внезапную дрожь.

Как я догадываюсь, «Фремерсберг» — весьма низкосортная музыка; это, безусловно, низкосортная музыка — ведь она доставила мне столько радости, так согрела, растрогала, умилила, восхитила, настроила на возвышенный лад, что все во мне ликовало и восторженно волновалось. Душа моя с самого рождения не знала такой освежающей встряски. Величественное и торжественное пение иноков звучало не в оркестре, а в мужском хоре, и оно то нарастало, то стихало, то вновь нарастало в таком богатом смешении враждующих звуков, под мерный звон колоколов, под захватывающее ритмическое движение неизменного лейтмотива, что я говорил себе: да, разумеется, только самая низкосортная музыка может быть так божественно красива. Большое стечение публики также свидетельствовало о том, что «Фремерсберг» пьеса низкосортная, ибо лишь немногие достаточно образованны, чтобы наслаждаться музыкой первосортной. Лично мне на моем веку не пришлось слышать столько классической музыки, чтобы научиться ее ценить. И с оперой я не в ладах, потому что и рад бы полюбить ее, но не могу.

Мне думается, есть музыка двоякого рода — музыка, которая воспринимается даже устрицей, и музыка, требующая для своего понимания более изощренных способностей, — способностей, которые можно совершенствовать и развивать путем обучения. Но если вульгарная музыка иным из нас дает крылья, то зачем нам рваться к другой? И все же мы рвемся к ней. Мы рвемся к ней потому, что она нравится тем, кто выше и лучше нас. Но рвемся, не желая уделять ей достаточно времени и труда; мы стараемся проникнуть в верхний ярус, в чистую публику при помощи лжи; мы притворяемся, будто любим музыку. Я знаю немало таких людей — да и сам собираюсь присоединиться к ним, как только вернусь домой в Америку со своим европейским образованием.

То же и с живописью. Что красная тряпка для быка, был для меня «Невольничий корабль» Тернера, пока я не начал учиться живописи. Вот и видно, что мистер Рескин достиг вершин образования: картина эта восхищает его в такой же мере, в какой она бесила меня в прошлом году, когда я еще пребывал в невежестве. Изощренный вкус позволяет ему — как и мне сегодня — видеть воду в потоках кричаще-желтой тины и естественные световые эффекты — в чудовищном смешении дыма и пламени и багровых извержениях закатных великолепий; этот вкус помогает ему — как и мне сегодня — мириться с плывущей по воде якорной цепью и другими неплавучими телами, мириться с рыбами, шныряющими по поверхности той же тины — то бишь, воды. Картина эта есть, в сущности, утверждение невозможного, иначе говоря — ложь; надо пройти основательную дрессировку, чтобы научиться находить истину во лжи. Мистеру Рескину эта выучка пошла на пользу, да и мне она пошла на пользу, благодарение богу. Некий бостонский журналист отправился взглянуть на «Невольничий корабль», утопающий в чудовищном разливе красно-желтых тонов, и потом говорил, что этот корабль напоминает ему рыжую с черными разводами припадочную кошку, бьющуюся на блюде помидор. В то время, по своему невежеству и бескультурью, я счел это замечание удачным и даже подумал: вот человек, которому ничто не застит свет. Мистер Рескин сказал бы, что он сущий осел. И я сегодня говорю то же самое[18].



Поделиться книгой:

На главную
Назад