Марк Твен. Собрание сочинений в 12 томах. Том 5
ПЕШКОМ ПО ЕВРОПЕ
Книга первая
Глава I
В один прекрасный день мне пришло на ум, что мир давно не видел храбреца, который пустился бы странствовать пешком по Европе. Поразмыслив хорошенько, я решил, что не кто иной, как я, призван доставить человечеству столь поучительное зрелище. Сказано — сделано. Это было в марте 1878 года.
Я начал присматривать подходящего спутника, вернее — платного агента, и остановил свой выбор на мистере Гаррисе.
Было у меня и намерение приобщиться к искусству, шатаясь по Европе, и мистер Гаррис разделял это намерение. Как и я, он боготворил искусство и мечтал при случае поучиться живописи. Я собирался усовершенствоваться в немецком языке, мистер Гаррис тоже.
В середине апреля отплыли мы на борту «Гользации», шедшей под командой капитана Брандта, — и была у нас не дорога, а сплошное удовольствие.
После короткого отдыха в Гамбурге стали мы готовиться к долгому походу на юг, кстати, и погода стояла весенняя, теплая; но в последнюю минуту наши планы изменились, и по чисто личным причинам мы предпочли сесть на скорый поезд.
Мы ненадолго остановились во Франкфурте-на-Майне и нашли здесь немало интересного, Я охотно поклонился бы стенам, видевшим рождение Гутенберга, но даже памяти о том, где они стояли, не сохранилось. Зато мы провели часок в особняке, где жил Гёте. Дом и поныне остается в частном владении, и город терпит это, вместо того чтобы приобрести его в собственность и в качестве хозяина и хранителя столь знаменательного достояния снискать себе уважение и славу.
Франкфурт — один из шестнадцати городов, гордящихся тем, что в них произошел следующий случай. Карл Великий, тесня саксов (по
У Франкфурта есть еще одна заслуга — он родина немецкого алфавита, или, по меньшей мере, немецкого слова «Buchstaben», обозначающего алфавит. Считают, что первые немецкие подвижные литеры вырезались на буковых брусочках — Buchstabe, — отсюда и название.
Во Франкфурте мне был преподан наглядный урок политической экономии. Уезжая, я захватил ящик и тысячу сигар, из самых дешевых. Для сравнения я зашел в лавчонку на одной из причудливых старинных улочек на задворках города и, взяв с прилавка четыре пестро раскрашенных коробка восковых спичек и три сигары, положил серебряную монету достоинством в сорок восемь центов. Лавочник дал мне сорок три цента сдачи.
Публика во Франкфурте одета на удивление чисто, и то же бросилось мне в глаза в Гамбурге, да и во всех придорожных селеньях. Даже в старейших франкфуртских кварталах, самых тесных и бедных, люди, как правило, одеты опрятно и со вкусом. Вы можете без опаски посадить себе на колени любого карапуза. А что до солдат, то их мундиры по части опрятности и блеска — само совершенство. Вы не увидите на них ни пылинки, ни пятнышка. Кондукторы и кучера конки тоже в форменном платье с иголочки, и обращение их под стать внешнему виду.
В одной из здешних лавок мне посчастливилось напасть на книжку, которая меня просто зачаровала. На титульном листе значилось: «Ф. И. Кифер. Рейнские сказания — от Базеля до Роттердама. Перевод Л. У. Гарнема, Бакалавра Искусств».
Нет туриста, который хотя бы вскользь не упомянул о рейнских сказаниях с таким видом, будто он знает их с колыбели и будто и читателю они известны наперечет, но ни один турист еще не дал себе труда изложить хотя бы одно из них. Так что эта книжица утолила мой давний голод; и я в свою очередь намерен ублаготворить читателя, предложив ему закуску из той же кладовой. Я не стану портить перевод, выправляя английскую стилистику, ибо вся прелесть его заключается в том, как Гарнем строит фразы по законам немецкого синтаксиса, а знаки препинания ставит наперекор всем законам.
В главе, посвященной «Франкфуртским сказаниям», встретился мне следующий рассказ:
В Ремере, франкфуртской ратуше, давали великолепный бал-маскарад по случаю коронационных празднеств, в ярко освещенном зале бренчала музыка, призывая к танцу, и роскошные туалеты и чары дам соперничали с пышно разодетыми Принцами и Рыцарями. Все здесь сулило радость, блаженство, и задорное веселье, и только один из многочисленных гостей выделялся своим мрачным видом; но именно черные его доспехи возбуждали общее внимание, а его высокий рост, его движения, исполненные благородства, особенно привлекали взоры дам. Кто был тот Рыцарь? Этого никто не знал, так как его Забрало было опущено и ничто не давало ключа к загадке. Горделиво и вместе с тем скромно подошел он к Императрице; и, склонив колено перед креслом, попросил Царицу бала оказать ему великую честь — протанцевать с ним вальс. Она снизошла к его просьбе. Легко и изящно выделывая па, повел он Ее Величество по всему длинному залу, нашедшую в нем весьма искусного и грациозного танцора. Но также изысканностью манер и тонкою беседою очаровал он Королеву, и милостиво она подарила ему следующий танец, а затем и третий, и четвертый, да и во всех прочих не встретил он отказа. Как восхищались многие счастливым танцором, и как завидовали некоторые столь явному предпочтению; как возрастало любопытство, с которым все спрашивали друг друга, кто же, наконец, этот рыцарь под маской.
Также и Императора все больше разбирало любопытство, и с великим нетерпением ждали гости часа, когда по закону карнавала все маски должны открыться. И вот этот миг настал, но хотя все гости сбросили маски, один только таинственный рыцарь все еще медлил открыть лицо; пока, наконец, Королева, побуждаемая любопытством, и разгневанная его упрямством; не повелела ему поднять Забрало. Незнакомец повиновался, однако никто из благородных рыцарей и дам его не знал. Но вот из толпы выступили два королевских советника, узнавшие черного танцора, и трепет и ужас объяли толпу, когда она услыхала, кто этот мнимый рыцарь. То был Бергенский палач. Воспылав гневом, Король приказал схватить преступника и повести его на казнь, дерзнувшего танцевать, с Королевой; и этим опозорившего Императрицу и оскорбившего корону. Провинившийся же бросился к стопам Императора и сказал:
— Поистине я тяжко согрешил перед благородными гостями, собранными здесь, но всего тяжелее перед вами моим государем и моей королевой. Королева оскорблена дерзостью, граничащей с изменой, но никакая кара ни даже кровь не смоет позорного пятна, коему я причиной. А потому, о, Владыка! Дозволь предложить тебе средство стереть позор, и сделать его как бы не причиненным. Обнажи свой меч и возведи меня в рыцари, а я буду отныне бросать перчаткой во всякого, кто дерзнет отозваться неуважительно о моем короле.
Император подивился смелому слову, однако счел его мудрым. Ты шельма! — воскликнул он после минутного молчания, а все же совет твой хорош, и обличает рассудительность, как твоя выходка показывает бесшабашную отвагу. Будь же по-твоему, и ударом меча посвятил его в рыцари, возвожу тебя в дворянское достоинство, просящий милости за преступление на коленях, восстань рыцарем; но благо ты шельма, зовись отныне Шельм фон Берген, и с радостью восстал Черный рыцарь; в честь Императора трижды грянуло ура, и громкие клики восторга встретили одобрение, с каким Королева еще раз протанцевала с Шельм фон Бергеном.
Глава II
Остановились мы в гостинице у железнодорожной станции. Наутро, сидя у меня в номере и ожидая завтрака, мы с интересом наблюдали сцену, разыгравшуюся напротив, перед подъездом гостиницы. Сперва показался в дверях персонаж, именуемый portier (прошу не смешивать с нашим привратником: портье в гостинице примерно то же, что первый помощник на корабле); он был в полном параде — новенькая с иголочки ярко-синяя суконная форма, сверкающая медными пуговицами, золотые галуны на фуражке и манжетах и даже белые перчатки. Начальственным оком окинул он сцену и принял командование. Следом вышли две служанки с ведрами, скребками и щетками и задали тротуару основательную мойку; тем временем еще две служанки скребли четыре каменных ступени подъезда; и открытую дверь видно было, как несколько слуг снимают с парадной лестницы дорожку. Дорожку вынесли во двор, где ее трясли, выбивали, выколачивали, пока в ней не осталось ни пылинки, после чего ее опять разостлали на лестнице. Медные прутья, придерживающие дорожку, были тоже начищены до отказа и водворены на место. Тут целая рота слуг вынесла горшки и кадки с цветущими растениями и расставила в виде живописных джунглей перед входом и у основания лестницы. Другие слуги украшали цветами и знаменами балконы на всех этажах; третьи забрались на самую крышу и подняли на флагшток большущий флаг. Появилось новые служанки, — эти довели тротуар до полного блеска, наново протерли каменные ступени влажными суконками и в довершение обмахнули их метелками из перьев. Тут вынесли широкую черную дорожку и раскинули по мраморным ступеням и через тротуар до самой мостовой. Портье прошелся по дорожке испытующим взглядом и, установив, что она лежит недостаточно ровно, распорядился поправить; но как слуги ни бились, ни метались, портье все был недоволен. Наконец дорожку по его приказу сняли, портье взялся за дело сам, и она легла как надо.
На этой стадии описываемых событий слуги развернули узкую алую дорожку и разостлали по каменным ступеням вплоть до мостовой, пустив ее посередине черной. Алая дорога задала портье еще больше хлопот, чем черная. Однако он терпеливо укладывал и перекладывал ее, пока она не легла точно посередине черной. В Нью-Йорке такое представление привлекло бы толпу любознательных и горячо заинтересованных зрителей; здесь же оно собрало лишь скромную аудиторию в десяток мальчуганов, построившихся в ряд поперек тротуара: кто стоял, закинув ранец за спину и засунув кулаки в карманы, кто держал в руках десяток свертков, но все как один, не спуская глаз, следили за представлением. Время от времени кто-нибудь из сорванцов позволял себе перескочить через дорожку, после чего занимал позицию по другую сторону. Такое неуважение явно раздражало портье.
Антракт. Сам хозяин гостиницы, в партикулярном платье и с непокрытой головой, стал на нижнюю ступеньку, как раз против портье, занявшего ту же позицию на другом конце той же ступеньки; семь-восемь лакеев, в перчатках, с непокрытой головой, в безукоризненно белых манишках и галстуках и лучших своих фраках, окружили начальство, держась подальше от ковровой дороги. Никто не двигался и не говорил, все ждали.
Спустя короткое время послышался пронзительный гудок прибывшего поезда, и на улице стал кучками собираться народ. Подкатили две-три открытые коляски, высадившие у гостиницы нескольких фрейлин двора и каких-то высокопоставленных лиц мужского пола. Следующая открытая коляска доставила великого герцога Баденского — плечистого мужчину в военной форме и красивой медной каске со стальным шипом. Последними подъехали в закрытой карете германская императрица и великая герцогиня Баденская; проплыв в толпе низко кланяющихся слуг, они скрылись в подъезде, успев показать нам только затылки, — и представление закончилось.
Как видно, высадить на землю монарха не менее трудно, чем спустить на воду корабль.
Но вернемся к Гейдельбергу. Установилась теплая, даже жаркая погода, и мы переехали из долины в «Шлосс-отель» на горе, над старым замком. Гейдельберг лежит у входа в узкое ущелье, напоминающее по очертаньям пастушеский посох. Если смотреть из города, оно тянется мили полторы по прямой, а потом круто сворачивает вправо и исчезает из виду. Ущелье, по дну которого течет стремительный Неккар, зажато крутыми скалистыми кряжами в тысячу футов высотой, до самого верха поросшими густым лесом, за исключением одного лишь расчищенного и возделанного участка. У входа в ущелье оба кряжа срезаны и образуют два обрывистых мыса, между которыми и угнездился Гейдельберг; отсюда простираются необъятные мглистые дали Рейнской долины, и в эти дали сверкающими извивами уходит Неккар, теряясь из виду.
Если вы обернетесь назад и снова окинете взглядом ущелье, перед вами справа, на крутом обрыве, нависшем над Неккаром, возникнет «Шлосс-отель»; все подходы к нему так пышно выстеганы и задрапированы веленью, что нигде не проглянут скалы. Здание как будто парит в вышине. Снизу кажется, что оно стоит на карнизе, как раз на половине дороги, ведущей по лесистому склону. Благодаря уединенному положению гостиницы и белизне ее стен на фоне зеленых бастионов леса ее видно отовсюду.
Архитектуру гостиницы отличает одна особенность — новшество, которое не худо бы перенять для любого здания, занимающего такое же господствующее Положение. Снаружи она унизана рядами стеклянных фонарей, но одному на каждую спальню и гостиную. Фонари напоминают высокие узкие птичьи клетки, развешанные по стенам. Я занимал угловой номер, и здесь было даже два фонаря — по одному на север и на запад.
Северный балкон глядит вверх, а западный — вниз по течению Неккара. Вид на запад особенно широк и красив, не часто увидишь красивее. Из волнующегося океана зеленой листвы, на расстоянии выстрела из ружья, поднимаются внушительные развалины Гейдельбергского замка — с пустыми оконными нишами, со стенами, одетыми в панцирь плюща, и осыпающимися башнями, — Лир неодушевленной природы, покинутый, развенчанный, исхлестанный бурями, но все еще царственно прекрасный. Чудесное зрелище представляет он в часы заката, когда солнце, скользнул по зеленому склону у его подножия, вдруг озарит его и сбрызнет алмазной росой, между тем как соседние рощи уже погружены в густую тень.
Позади замка возвышается в виде купола большой лесистый холм, а за ним другой, еще более высокий и величественный. Замок смотрит вниз, на сплошные бурые крыши города и на два старых живописных моста, перекинутых через реку. Далее перспектива расширяется: за форпостами города, где стоят, как на часах, две обрывистых скалы, широко раскинулась, сверкая яркими, сочными красками, Рейнская равнина. Уходя вдаль, она постепенно тускнеет, становится призрачно-неясной и, наконец, незаметно сливается с далеким горизонтом.
Никогда я не видел пейзажа, исполненного такого ясного и кроткого очарования.
В первый вечер нашего пребывания здесь мы рано легли спать, но уже через два часа я проснулся и с наслаждением стал прислушиваться к шуму дождя, уютно барабанившего в балконные стекла. Вернее, мне думалось, что это дождь, — на самом деле это рокотал внизу, в своем ущелье, неугомонный Неккар, перекатываясь через плотины и дамбы. Я встал и вышел на западный балкон, и тут мне представилось необыкновенное зрелище. Далеко внизу на равнине, под черной громадой замка лежал город, раскинувшись вдоль реки, и густая паутина его улиц причудливо сверкала огнями; мерцали правильными рядами фонари на мостах, вонзая огненные копья в воду, чернеющую отражением арок, а вдалеке, по краю этой волшебной картины, мигали и вспыхивали бесчисленные газовые рожки, рассыпавшиеся, казалось, на много акров земли; можно было подумать, что здесь собраны все алмазы мира; я и не представлял себе, что полмили трехколейного железнодорожного полотна может явиться таким украшением для города.
Днем Гейдельберг и его окрестности кажутся верхом живописности, но кто хоть раз видел ввечеру этот упавший на землю Млечный Путь, да еще с пристегнутым к нему с краю созвездием железных дорог, тот дважды подумает, прежде чем вынести окончательный приговор.
Можно без устали бродить в густых лесах, сплошь одевающих величественные холмы по берегам Неккара, Таинственная чаща дремучего леса очаровывает вас и любой стране, но немецкие легенды и сказки придают этим лесам двойное очарование. Они населили весь этот край карликами и гномами, целой армией таинственных, баснословных созданий. В ту пору я так начитался этих сказок и легенд, что, кажется, сам уверовал в мир гномов и фей как в настоящую действительность.
Как-то днем, отойдя на милю от гостиницы, я заблудился в лесу, и тут мною овладели грезы о говорящих животных, о кобольдах, о заколдованных людях и о других милых небылицах; воображенье мое до того разыгралось, что мне уже мерещились какие-то маленькие твари, мелькающие среди лесных колоннад. Окружавшие меня места были, казалось, созданы для таких таинственных встреч. Надо мной высился сосновый бор, а под ногами лежал такой толстый и мягкий настил из порыжелых игл, что я ступал словно по ковру и не слышал собственных шагов; безупречно круглые и гладкие стволы деревьев стояли один к одному, точно правильные ряды колонн; снизу и футов до двадцати пяти кверху они были совсем голые, зато кудрявые вершины их так переплелись, что ни один солнечный луч не мог сквозь них пробиться. Где-то снаружи мир был залит солнцем, а здесь царил глубокий, сочный сумрак и такая священная тишина, что казалось, я слышу собственное дыхание.
Около десяти минут стоял я и, отдавшись своим мыслям и фантазиям, старался настроиться в лад с поэтическим очарованьем этих мест и подготовиться к восприятию сверхъестественного, как вдруг над моей головой послышалось карканье. Я вздрогнул и тут же рассердился на себя за то, что вздрогнул. Я поднял голову: на суку сидел ворон и глядел на меня сверху вниз. У меня возникло то чувство обиды и унижения, которое испытывает каждый, когда чужой человек наблюдает за ним и делает про себя нелестные о нем заключения. Я воззрился на ворона, ворон на меня. Несколько секунд никто ничего не говорил. Затем ворон, немного пройдясь по своему суку в поисках удобной наблюдательной позиции, расправил крылья, вытянул голову из-под вздернутых лопаток и снова каркнул, на сей раз вложив в свое карканье и вовсе оскорбительный смысл. Заговори он по-английски, он не мог бы сказать яснее, чем сказал на своем вороньем языке: «Какая нелегкая тебя сюда занесла?» Я чувствовал себя преглупо, словно некое важное лицо поймало меня за предосудительным занятием и теперь начальственно распекает. Однако отвечать не стал, у меня не было никакого желания пререкаться с каким-то вороном. Противник некоторое время ждал, все так же вздернув лопатки, выставив голову и не сводя с меня проницательных блестящих глаз; потом он бросил по моему адресу еще два-три ядовитых замечания, смысла которых я не разобрал, хоть и догадался, что иные из них принадлежат к лексикону, не допущенному к обращению в церкви. Я по-прежнему не отвечал. Но тут противник поднял голову и кликнул клич. Неподалеку в лесной чаще раздалось ответное карканье, прозвучавшее вопросительно. Мой противник начал с жаром что-то объяснять, и тогда другой ворон бросил все свои дела и прилетел. Оба приятеля, усевшись рядышком на суку, стали бесцеремонно и развязно обсуждать мою персону, точно два великих натуралиста, обменивающихся мнениями насчет новооткрытой букашки. Мое замешательство росло. Между тем вороны кликнули еще одного приятеля. Это было уж слишком. Я видел, что перевес на их стороне, и решил выбраться из гнусного положения, попросту
Животные, конечно, разговаривают друг с другом. Об этом и спору быть не может; но, мне кажется, мало кто из людей их понимает. Я встречал только одного человека, понимавшего язык зверей. Я знаю это, потому что он сам мне рассказывал. Это был обыкновенный старатель, человек средних лет, простая душа; он долго жил в каком-то затерянном уголке Калифорнии среди гор и лесов и так хорошо изучил повадки своих единственных соседей — зверей и птиц, что уже не сомневался, что может точно перевести каждое их замечание. Звали его Джим Бейкер. По словам Джима Бейкера, иные животные не шибко грамотны, у них в ходу только самые простые слова; вы не услышите от них ни цветистых сравнений, ни каких-нибудь там риторических фигур; но есть и другие животные, которые обладают обширным лексиконом, настоящим даром слова, и объясняются они плавно и свободно. Они мастера потрепать языком и, зная за собой этот талант, не прочь им похвалиться. Бейкер уверял меня, что после долгих и тщательных наблюдений он пришел к выводу, что синие сойки — первые говоруны во всем пернатом и животном царстве.
— Синюю сойку не сравнить ни с какой другой тварью, — говаривал он, — у нее куда больше настроений и всяких там, понимаете ли, переживаний, чем у других тварей; и уж если сойка что переживает, она вам великолепно обо всем доложит — и не каким-нибудь суконным, корявым языком: она как пойдет тараторить — ну прямо будто по книжке чешет, — так и сыплет, так и сыплет этими разными метафорами. А уж запас слов у нее — дай бог всякому! Никогда вы не увидите, чтобы сойка запнулась, не нашла нужного выражения. С сойкой этого вообще не бывает! Слова из нее так и прут! А главное, скажу я вам, немало повидал я на споем веку, но ни одна птица, ни одна корова не говорит так чисто и грамотно, как сойка. Вы, может, скажете, что кошки говорят чисто? Насчет кошек это верно, но дайте только кошке разволноваться — кошки как начнут друг у друга ночью на крыше клочьями шерсть выдирать, тут у них такая пойдет грамматика — от нес прямо челюсти сводит. Кто этих дел не знает, думает, что это его с ихнего визгу мутит, а это не с визгу, а с их грамматики. А чтобы у сойки хромала грамматика — я сроду не слышал, разве только изредка; и то, если ей случится ляпнуть что несуразное, — она уж так совестится, ну прямо как человек: сразу оборвет и улетит.
Вы, может, скажете, что сойка — птица? Ну что ж, и некотором смысле она, пожалуй, птица, тем более у нее и перья, и опять же и в церковь она не ходит; но во всем остальном она такой же человек, как мы с вами. И я объясню вам — почему. У сойки такие же способности, инстинкты, такие же чувства и интересы, как у человека. У сойки нет ничего святого, как у любого конгрессмена. Сойка и соврет, сойка и украдет, сойка и обманет и продаст вас ни за грош; сойка четыре раза из пяти нарушит клятву. Сойке вы ни в жизнь не втолкуете, что есть такая штука, как священный долг. Опять же я скажу, сойка ругается похлеще любого джентльмена на приисках. Вы скажете, кошка ругается? Оно конечно, кошка ругается; но дайте сойке случай выложить все свои запасы — и куда там ваша кошка! Нет, уж вы мне, пожалуйста, про это не доказывайте, — я слишком разбираюсь в таких вещах. Опять же я скажу, по части ругани — ну самой обыкновенной, добротной, отборной ругани — сойка кого угодно переплюнет, будь то человек или сам господь бог. Да, сэр, сойка решительно ни в чем не уступит человеку. Сойка плачет, сойка смеется, сойка смущается, сойка рассуждает, строит планы и вступает в спор, сойка обожает сплетни и пересуды, сойка понимает шутку, — и она так же хорошо чувствует, что влипла и осталась и в дураках, как любой из нас, а может и лучше. Если сойка не человек, так нам с вами не об чем разговаривать, вот и все! Сейчас я вам расскажу одну достоверную историю про соек.
Глава III
Когда я только еще учился как следует понимать язык соек, произошел забавный случай. Семь лет назад последний обитатель этих мест, не считая меня, убрался отсюда. Вон его домишко, он так и пустует с тех пор: простой бревенчатый сруб с дощатой крышей; одна большая комната, ни потолка, ни как есть ничего между стропилами и полом. Ну так вот, как-то в воскресенье утречком сижу я перед своей хибарой, кот у меня на коленях, греюсь на солнышке, любуюсь на голубые горы, слушаю, как уныло шелестят листья на деревьях, и думаю про свою родину далеко в Штатах — что оттуда уже почитай тринадцать лет ничего не слышно, — как вдруг, гляжу, сойка села на крышу, держит в клюве желудь, а сама: «Здравствуйте, говорит, вот так сюрприз!» Как только она раскрыла рот, желудь, натурально, выпал и покатился вниз по крыше, а она — нуль внимания! — только и думает про свой сюрприз. А это был глазок в доске: сучок когда-то выпал, и осталась дырка. Сойка склонила головку набок, закрыла один глаз, а другим припала к отверстию, — ну в точности опоссум, когда он заглядывает в кувшин. Потом подняла вверх блестящие глазки, разочка два взмахнула крылышками — это у них, понимаете ли, означает восторг, — да и говорит: «Вроде бы дырка, и расположение подходящее. Пес меня возьми, если это не самая настоящая дырка!»
Она наклонила головку и заглянула в отверстие; потом вскинула глаза и глядит таково радостно, взмахнула уже и крылышками и хвостиком. «Нет, говорит, никакого обмана я не вижу! Ну, и повезло же мне! Знаменитая дырка!» Тут она спорхнула с крыши, достала свой желудь, взлетела с ним на крышу, бросила в дырку и только-только откинула головку с этакой блаженной улыбкой на лице, как вдруг на нее будто столбняк нашел — она так и замерла, прислушиваясь, и улыбка постепенно сползает с ее лица, как пар от дыханья с бритвы, а вместо улыбки — крайнее удивление.
«Что же я не слышала, как он упал?» — говорит сойка. Опять прилипла глазом к отверстию, смотрит долго-долго; потом подняла головку, покачала, перешла на ту сторону дырки, посмотрела еще разок с другого боку, покачала опять головой. На минуту задумалась, а затем как следует взялась за дело: ходит и ходит вокруг дырки, заглядывает в нее со всех направлений компасной стрелки — и все без толку. Тогда она присела поразмыслить на конек крыши; добрую минуту чесала лапкой в затылке и говорит: «Мне эту штуку не раскумекать, я вижу; уж очень, должно быть, глубокая дырка. Ну да некогда мне тут рассиживаться, надо дело делать; думаю, все будет в порядке, — во всяком случае рискну».
И опять она полетела за новым желудем; вернулась, бросила его в дырку и скорей-скорей смотреть, куда он денется, — но опоздала. С минуту не отрывалась от дырки, потом встала со вздохом: «Что за чертовщина, говорит, ничего я тут не пойму. Ну да ладно, попробую еще раз». Опять притащила желудь и прямо из себя выходит: старается подсмотреть, что с ним стало, — так нет же, какое там! «Ну, говорит, первый раз встречаю такую дырку; по-моему, это какая-то небывалая, новомодная дырка». И тут на нее нашло! Сперва она еще крепилась и только все бегала взад и вперед по коньку крыши, бормоча что-то под нос, но понемногу чувства у нее разыгрались, и она давай ругаться на чем свет стоит. Я еще не видел, чтобы птица так из себя выходила, а главное — совершенно попусту. Облегчив душу, она опять подходит к дырке, смотрит в нее с полминутки, а потом и говорит: «Ты, видать, длинная дырка, и глубокая дырка, и чертовски заковыристая дырка, но все равно: раз уж я взялась тебя заполнить, так черт меня побери, если я не добьюсь своего, хоть бы мне на это понадобилось сто лет!»
С тем она и улетела. Вы, верно, сроду не видели, чтобы птица так горы ворочала, как эта сойка. Она впряглась в работу, точно негр; и как она грузила желуди в дырку добрых два часа с половиной — это был, доложу я вам, прямо цирк, ничего занятнее я еще не видывал. Сойка уже не давала себе времени заглянуть в дырку, а просто швыряла туда желудь за желудем — кинет и айда за другим. Наконец бедняжка совсем выбилась из сил и уже не могла пошевелить крыльями. Возвращается она вконец усталая, вся в поту, точно кувшин с ледяной водой, роняет желудь в дырку и говорит: «Ну, теперь я тебя добила!» — и наклоняется посмотреть. Хотите верьте, хотите нет, в лице ни кровинки. «Я, говорит, натаскала в эту ненасытную прорву уймищу желудей — хватило бы на тридцать лет семью прокормить, но если я вижу хоть один из них, пусть меня сию же минуту ставят на полку в кунсткамере с полным пузом опилок».
Только и хватило у нее сил подползти к коньку крыши и прислониться к трубе. Но вот она очухалась и давай выражать свои чувства для облегчения души. Тут я сразу понял: то, что называется сквернословием у нас на приисках, это только, так сказать, робкие начатки, детский лепет.
Мимо пролетала другая сойка, услыхала, как наша акафисты читает, и остановилась узнать, в чем дело. Потерпевшая ей все рассказала. «А вон и дырка, говорит, не веришь, так сама погляди». Ну, кумушка поглядела, а потом и говорит: «Так сколько, говоришь, желудей ты туда натаскала?» — «Не меньше двух тонн», говорит страдалица. Вторая сойка опять пошла поглядеть в дырку. Видно, и ей это за диво показалось; она кликнула клич, и прилетели еще три сойки. Все они осмотрели дырку, все пожелали наново выслушать рассказ потерпевшей, а потом все принялись обсуждать его и высказали столько вздорных догадок, сколько их обычно высказывают люди, когда соберутся толпой.
Кликнули они других соек, потом еще и еще, пока не слетелся весь птичий околоток. Набралось их уже, пожалуй, с пять тысяч; и такой поднялся гомон, и спор, и галдеж, и брань, что и сказать невозможно. Каждой сойке давали приложиться глазом к дырке, и каждая выражала свое мнение, одно другого глупей. Мало того, сойки обследовали снаружи весь дом. Дверь стояла настежь, одна старенькая сойка присела на ручку и ненароком заглянула в помещение. Тут, конечно, все мигом раскрылось, загадки как не бывало: желуди валялись на полу, раскиданные по всей комнате. Тогда старушка захлопала крыльями и как начала вопить: «Сюда, кричит, сюда! Пусть меня повесят, если эта дуреха не вздумала набить желудями целый дом!» Сойки, вспорхнув синим облаком, всей стаей ринулись вниз; и как только каждая из них, дождавшись своей очереди, садилась на дверь и заглядывала в комнату — вся нелепость задачи, какую поставила себе сойка, становилась ей ясна, и она падала навзничь, захлебываясь от смеха, а на ее место садилась другая сойка — и с ней происходило то же самое.
Короче сказать, сударь, целый час сойки сидели на крыше и на деревьях и, обсуждая происшествие, грохотали совсем как люди. Так что не вкручивайте мне, будто сойка не понимает шуток, это уж позвольте мне знать. Да и насчет памяти тоже. Те сойки потом каждое лето приглашали к себе соек со всех Соединенных Штатов, и так подряд три года. Да и других птиц тоже. И все они понимали, в чем тут соль, кроме одной совы, она летала из Новой Шотландии к Йосемитской долине и на обратном пути завернула к нам. Так вот сова сказала, что не видит во всем этом ничего смешного. Правда, она и в Йосемите сильно разочаровалась.
Глава IV
Летний семестр был в разгаре, и самую популярную фигуру и Гейдельберге и окрестностях являл гобой, естественно, студент. Большинство студентов, конечно, немцы, но немало здесь и приезжих из других стран. Они стекаются в Гейдельберг отовсюду, потому что учение стоит здесь недорого, да и жизнь тоже. Англо-американский клуб, куда входят английские и американские студенты, насчитывает двадцать пять членов, и ему есть откуда черпать пополнение.
Девять десятых гейдельбергских студентов не носят ни формы, ни кокард; и только одна десятая щеголяет в шапочках различных цветов и состоит в обществах, именуемых «корпорациями». Всех корпораций пять, и каждой присвоен свой цвет: различаются белые шапочки, синие шапочки, красные, желтые и зеленые. На пресловутых дуэлях дерутся только студенты-корпоранты. «Кнайпе»[1] тоже как будто монополия корпорантов. «Кнайпе» устраивается от случая к случаю — в ознаменование важного события, вроде выборов пивного короля. Это торжество празднуется очень просто: все пять корпорации собираются вечером и по сигналу приступают к питию из кружек вместимостью в целую пинту, причем пьют со всей возможной быстротой, и каждый кандидат ведет свой особый счет, обычно откладывая спичку после каждой выпитой кружки пива. Выборы происходят без проволочек. Когда кандидаты нагрузятся до положения риз, проводится подсчет спичек, и тот, кто успел пропустить наибольшее число кружек, провозглашается королем. Мне рассказывали, что последний пивной король, обязанный этой честью своим избирателям, вернее — своим личным способностям, осушил кружку семьдесят пять раз. Такого количества не удержит, конечно, ни один желудок, но при желании всегда можно создать вакуум, как хорошо знают лица, плававшие по морю.
Вы в любое время встретите повсюду столько студентов, что у вас возникает вопрос: да есть ли у них установленные часы занятий? У одних они есть, у других — нет. Каждый сам решает, будет он учиться или развлекаться; университетская жизнь в Германии — это поистине привольная жизнь, она не знает принуждении. Студентов не селят в общежития, они живут где хотят, едят когда и где придется. Спать они ложатся когда вздумают, а то и вовсе не ложатся. Пребывание в университете не ограничено никаким сроком, и студенту разрешается переходить с факультета на факультет. Вступительных экзаменов нет никаких. Вы вносите пустячную плату — пять или десять долларов — и вам вручают студенческий билет, дающий все права и привилегии, — только и всего. Студент может приступить к занятиям или развлечениям — к чему больше лежит душа. Если он предпочитает занятия, к его услугам целый ряд курсов: выбирай, что нравится. Он выбирает и записывается на соответствующие курсы, но лекции может и не слушать.
В силу такой системы курсы, которые носят более специальный характер, зачастую привлекают лишь немногих слушателей, в то время как предметы, имеющие широкое практическое применение, собирают огромную аудиторию. Мне рассказали случай, когда лекции одного преподавателя изо дня в день посещали только три студента, всегда одни и те же. Но как-то двое не пришли. Лектор начал было обычным «милостивые государи», но запнулся, без улыбки на лице поправился на «государь» и как ни в чем не бывало приступил к изложению.
Говорят, преобладающее большинство гейдельбергских студентов учится с должным рвением и берет от занятий все, что можно; у них нет ни денег на транжирство, ни времени на проказы. Лекции следуют одна за другой, и студенты едва поспевают перейти из аудитории в аудиторию; прилежных студентов это не смущает, они так и носятся рысью. Уважая время своих слушателей, профессора точно, с боем часов, занимают места на своих кафедрах-конурках и так же быстро, отчитав свой час, уходят.
Я зашел в пустой зал незадолго до начала занятий. Здесь стояли простые некрашеные столы и скамьи человек на двести. За минуту до того, как пробить часам, сто пятьдесят студентов ввалились и аудиторию, ринулись к своим местам и сразу же раскрыли тетради и воткнули перья в чернильницы. Едва часы начали бить, вошел толстяк профессор, встреченный залпом хлопков, быстро прошагал по среднему проходу, на бегу произнес «Милостивые государи», а читать начал, поднимаясь по ступенькам кафедры; к тому времени, когда он поднялся и стал лицом к слушателям, лекция шла уже полным ходом и все перья скрипели по бумаге. У лектора не было при себе никаких заметок, он читал со стремительной скоростью и энергией положенный час, когда студенты всякими принятыми здесь способами стали напоминать ему, что его время истекло; все еще договаривая, он взял свою шляпу, быстро спустился с кафедры и заключительные слова произнес, уже ступив на пол; студенты почтительно встали, а он ураганом пронесся по проходу и скрылся. Студенты ринулись занимать места в других аудиториях, и минуту спустя я был опять один на один с пустыми скамьями.
Да, спору нет, студенты-бездельники не являются здесь правилом. Из восьмисот студентов, проживающих в городе, и знал в лицо только человек пятьдесят, — зато этих я видел изо дня в день и встречал повсюду. Они с утра слонялись по улицам и по окрестным лесистым холмам, разъезжали на извозчиках, катались на лодках, а после обеда потягивали в парке пиво или кофе. На многих из них я видел цветные корпорантские шапочки. Одеты они хорошо и по моде и щеголяют безукоризненными манерами, — словом, все свидетельствует, что они ведут праздную, беспечную, рассеянную жизнь и ни в чем себе не отказывают. Если они сидят большой компанией и мимо проходит мужчина или женщина, знакомые кому-нибудь из них, и тот (или та) приветствует их, все как один вскакивают с мест и снимают шапочки. Точно так же приветствуют корпоранты своих собратьев; зато членов других корпораций они полностью игнорируют, словно перед ними пустое место. Однако в этом нет намеренной неучтивости: так повелевает их суровый, тщательно разработанный устав.
В Германии вы не заметите холодной отчужденности между профессорами и студентами; в их радушном общении друг с другом и в помине нет обычной для нас ледяной сдержанности. Когда профессор вечером заходит в пивную, где сидит компания студентов, те встают, снимают шапочки и приглашают старика за свой столик. Он подсаживается к ним, не чинясь, и за кружкой пива возникает беседа, которая тянется и час, и два, пока слегка подвыпивший и ублаготворенный профессор не прощается, от души пожелав всем доброй ночи, в то время как студенты, стоя с непокрытой головой, отвешивают ему поклоны, после чего он благополучно отчаливает домой, не растеряв ни крупицы своего ученого багажа. И никто не шокирован и не возмущен, ибо ничего плохого не случилось.
По-видимому, по уставу требуется, чтобы корпорации заводили себе собак. Я имею в виду собак корпораций — общую собственность целого коллектива, как бывает официант корпорации или старший лакей; помимо того, у корпорантов имеются еще и другие собаки, представляющие собою частную собственность.
Как-то летом, прогуливаясь в городском саду, я увидел шестерых студентов; они торжественно шли вереницей, направляясь вглубь парка, и у каждого был в руке пестрый китайский зонт, и каждый вел на поводке огромную собаку. Это было величественное зрелище. Иной раз вокруг павильона вы видели столько же собак, сколько студентов; здесь были представлены все породы, все степени красоты и уродства. Собакам эти прогулки доставляли мало удовольствия; их привязывали к скамьям, и часа два у них не было иного развлечения, как замахиваться на комаров и безуспешно пытаться заснуть. Впрочем, иногда им перепадал кусок сахару, и они это ценили.
Что ж, студентам вполне пристало увлекаться собаками; однако здесь это общераспространенная страсть, здесь собак обожают старцы и юноши, старухи и хорошенькие девушки. А ведь трудно представить себе более неприятное зрелище, чем нарядная молодая девица, тянущая на поводке собаку. Говорят, это признак и символ обманутой любви. Но неужели же нельзя изобрести какое-нибудь другое средство рекламы, такое же броское, но менее оскорбляющее чувство приличия?
Было бы ошибочно думать, что у беспечного гуляки студента нет никакого ученого багажа. Напротив! Он девять лет корпел в гимназии при системе, которая не давала ему никакой свободы и принуждала работать, как колодника. Так что из гимназии он вышел с полным разносторонним образованием; самое большее, что может дать ему университет, — это усовершенствование в избранной им специальности. Говорят, что, кончая здесь гимназию, молодой человек получает не только всестороннее образование, но и настоящие знания; эти знания не расплываются в тумане, они выжжены у него в мозгу навсегда. Так, он не только читает и пишет, но и говорит по-гречески, и по-латыни тоже. Юноши-иностранцы обходят гимназию стороной, ее режим для них слишком суров. Они стремятся в университет, чтобы возвести крышу и чердак над своим слишком общим образованием; у немецкого же студента есть уже и крыша и чердак, — ему остается лишь увенчать его шпилем в виде специальных познаний в той или иной отрасли правоведения, или медицины, или филологии, — как, например, международное право, глазные заболевания или, скажем, язык древних готов. Таким образом, немец слушает лекции только по избранной им отрасли, а весь остальной день пьет пиво, прогуливает собаку и развлекается как может. Его так долго держали в суровом рабстве, что независимость университетской жизни это как раз то, что ему нужно, что ему нравится и что он ценит в полной мере; а так как эта беззаботная пора не может длиться вечно, то он пользуется ею как желанной передышкой в ожидании дня, когда ему опять придется возложить на себя цепи рабства, поступив на казенную службу или занявшись частной практикой.
Глава V
В интересах науки мой агент раздобыл для меня разрешение посетить зал, где устраиваются студенческие поединки. Мы переправились через мост, проехали несколько сот ярдов по набережной, свернули в узкий переулок, углубились в него еще на сотню ярдов и остановились у двухэтажного общественного здания; снаружи оно было нам хорошо знакомо, так как его видно из окон нашей гостиницы. Мы поднялись наверх и вошли в просторное выбеленное помещение площадью пятьдесят на тридцать футов и примерно тридцать футов вышины. Здесь было много света. Пол ничем не застлан. В одном конце комнаты и у прилегающих стен — столики, за ними расположилось человек пятьдесят — семьдесят пять студентов.
Кто прихлебывал вино, кто играл в карты или шахматы; за некоторыми столиками оживленно разговаривали; курильщики сосали свои сигареты, — все ждали, когда начнется. Студенты почти все в разноцветных шапочках — белых, зеленых, синих, красных и ярко-желтых; так что налицо были все пять корпораций и чуть ли не в полном составе. В окнах, по свободной стене, стояли шесть — восемь шпаг с узкими клинками и большими эфесами, защищающими пальцы; другие шпаги оттачивал под окнами точильщик, и он, должно быть, знал свое дело: шпагой, побывавшей у него в руках, можно было бы побриться.
Мне бросилось в глаза, что студенты в шапочках неодинаковых цветов не раскланиваются и не заговаривают друг с другом. Впрочем, это означало не столько открытую вражду, сколько вооруженный нейтралитет. Считалось, что человек будет с большим рвением и меньшей оглядкой разить противника, если до того он не поддерживал с ним дружеских отношений: поэтому никакое товарищество между членами различных корпораций не разрешено. Главари всех пяти корпораций время от времени встречаются для чисто официальных переговоров, и этим ограничиваются все сношения. Так, например, когда подходит день той или другой корпорации, — каждой из них по очереди предоставляется право вызова на дуэль, — председатель выкликает из своей паствы охотников сразиться, и трое или четверо являются на зов, — требуется не меньше трех; председатель сообщает их имена другим председателям, с просьбой выставить для них противников из числа своих корпорантов. Таковые без труда находятся. В описываемый мною день хозяевами зала были красные шапочки. Это они бросили вызов, и несколько шапочек других цветов вызов приняли. Дуэли происходят в описываемом мною зале, — как правило, два раза в неделю, в течение семи-восьми месяцев в году. Обычай этот существует в Германии двести пятьдесят лет.
Но вернусь к моему рассказу. К нам вышел студент и белом шапочке, представил нас своим друзьям — тоже белым шапочкам; и пока мы стояли и беседовали, из соседней комнаты в зал ввели две странных фигуры. То были дуэлянты в полном боевом снаряжении. Оба с непокрытой головой, глаза защищены выступающими вперед дюйма на два защитными железными очками, от которых отходят ремешки, плотно прижимающие уши к черепу; шея обмотана в несколько слоев плотным шарфом, который не перерубить и шпаге; весь корпус от подбородка до икр, во избежание ранений, обернут в плотную упаковку; руки сплошь забинтованы и кажутся неуклюжими обрубками. Эти жуткие видения всего пятнадцать минут назад были красивыми молодцами, одетыми по моде, но сейчас они будто вышли из кошмарного сна. Они шагали, деревянно переставляя ноги, руки-обрубки, казалось, торчали из груди. Поднять эти руки можно было только с великим трудом, да и то при помощи прикомандированных к бойцам товарищей.
Все бросились в свободный конец комнаты, мы тоже не зевали и заняли хорошие места. Противников поставили лицом в лицу, каждому были приданы для услуг несколько товарищей из его корпорации; два секунданта, тоже плотно упакованные, оба со шпагой в руке, стали поблизости; студент, не принадлежащий ни к одной из дерущихся сторон, занял судейское место; другой студент, вооруженный часами и записной книжкой, приготовился отмечать время, а также число и характер нанесенных ран; был тут и седовласый лекарь с корпией, бинтами и инструментами. Выждав с минуту, дуэлянты почтительно приветствовали судью; вслед за ними и другие официальные лица вышли вперед и, лихо сняв шапочки, также поклонились судье, после чего все возвратились на свои места. Итак, с приготовлениями было покончено; зрители столпились впереди; кое-кто позади взгромоздился на столы и стулья. Все лица были обращены к готовящемуся зрелищу.
Противники настороженно следили друг за другом; вокруг царила бездыханная тишина, внимание было напряжено до крайности. Я ожидал увидеть осторожные манипуляции, но ошибся. Как только прозвучал сигнал, оба чудища сделали прыжок вперед, и каждый обрушил на противника удары с такой молниеносной быстротой, что я не мог определить — вижу ли я самые шпаги или только вычерченный ими в воздухе сверкающий след. Лязг и скрежет стали то по металлу, то по плотной упаковке удивительно наэлектризовывали публику, удары наносились с такой сокрушительной силой, что я только дивился, как противники еще не выбили друг у друга клинок из рук, но тут среди сверкающих зигзагов я увидел взлетевшую в воздух прядь волос: казалось, она свободно лежала на голове студента и ветром ее сдуло прочь.
Секунданты скомандовали «Halt!»[2] — и ударами своих шпаг снизу развели клинки в стороны. Дуэлянтов усадили; один из студентов-распорядителей подошел к пострадавшему, осмотрел его голову и раза два провел по ней губкой; лекарь приподнял волосы, скрывавшие рану, и, обнажив багровый рубец в два-три дюйма длиной, привязал к нему кожаную нашлепку с корпией; подошел счетчик и внес в свою книжку «один» в пользу противника.
Дуэлянты снова заняли свои места; небольшая струйка крови все еще лилась с головы пострадавшего, стекая на пол, но он, казалось, не замечал ее. По данному сигналу противники с неубывающим пылом ринулись друг на друга; снова градом посыпались удары, засверкала в воздухе сталь; поминутно зоркие секунданты замечали, что одна из шпаг согнулась, командовали «Halt!», разводили скрещенные клинки, и ассистирующий студент распрямлял ее,
Диковинная свистопляска не прекращалась ни на секунду. Но вот на одном из лезвий вспыхнула яркая искра — клинок разлетелся на куски, и один осколок с размаху ударился в потолок. Принесли другую шпагу, и бой продолжался. Сил расходовалось много, и противники заметно устали. Теперь им нет-нет устраивали маленькую передышку, не говоря уже о тех передышках, какие давали им нанесенные ранения: пока лекарь орудовал корпией и бинтами, бойцам можно было посидеть. Схватка, по уставу, длится пятнадцать минут — если противники в силах столько выдержать; но так как паузы в счет не идут, то этот поединок, по моему подсчету, растянулся минут на двадцать — тридцать. Наконец кто-то спохватился, что противники слишком измучены, чтобы продолжать баталию. Обоих увели, с головы до ног залитых кровью. В общем, встреча была отменная, и все же в счет она не шла — отчасти потому, что дуэлянты не выдержали установленных пятнадцати минут (чистой драки), отчасти же потому, что ни одного из них полученные раны не вывели из строя. Это была битва вничью, а при таком исходе устав требует повторной битвы, как только у противников заживут раны.
Во время этой драки мне пришлось обменяться несколькими словами с юным джентльменом из корпорации белых шапочек; между прочим, он сообщил мне, что следующий выход — его, и показал мне своего противника, такого же юного джентльмена; тот стоял, прислонясь к противоположной стене, курил и невозмутимо следил за поединком.
Знакомство с одним из участников предстоящей встречи придало ей в моих глазах новый, личный интерес. Мне, естественно, хотелось, чтобы победил мой знакомец, и я огорчился, когда услышал, что это маловероятно, так как хоть он и отменный рубака, а все же противник считается сильнее.
Новая схватка началась так же яростно, как и предыдущая. Я стоял рядом и все же не мог определить, какие удары попадают в цель, а какие мимо, — все они представлялись мне только мгновенно гаснущими вспышками света. Похоже, что каждый удар попадает в цель; шпаги непрестанно свистели над головами, казалось, рассекая их от лба до макушки, но это была только видимость: незримое лезвие бдительного противника неизменно отражало удар. Прошло всего десять секунд, оба партнера успели уже нанести друг другу от двенадцати до пятнадцати ударов и отразить столько же, а между тем никто еще не пострадал; но тут сломалась одна шпага, и бойцы отдыхали, пока не принесли новую. В начале второго раунда студент в белой шапочке получил тяжелую рану в голову и нанес такую же партнеру. В третьем раунде последний получил второе ранение в голову и рассек партнеру нижнюю губу. После этого студент-белошапочник нанес противнику много серьезных ранений, а сам отделался царапинами. По истечении пяти минут от начала дуэли лекарь вынужден был прекратить ее: студент, вызвавший моего знакомца, получил такие жестокие раны, что прибавлять к ним новые было уже небезопасно. Раны эти представляли ужасающее зрелище… но не будем вдаваться в подробности. Так, вопреки ожиданиям, одержал победу мой знакомец.
Глава VI
Третий поединок был короткий и кровопролитный. Лекарь прекратил его, увидев, что один из противников тяжело ранен и что дальнейшая потеря крови может стоить ему жизни.
Страшное зрелище представлял четвертый поединок, — уже на пятой или шестой минуте снова вмешался лекарь: пострадавший получил столько увечий, что награждать его новыми было рискованно. Я следил за этой стычкой, как и за предыдущими, со все возрастающим интересом и волнением, ежась и содрогаясь при каждом ударе, рассекавшем человеку щеку или лоб; при виде особенно ужасных ран я чувствовал, как кровь отливает от моих щек. Мне как раз случилось посмотреть на побежденного в ту минуту, когда ему была нанесена последняя, решающая рана, — шпага мазнула его по лицу и начисто снесла… лучше не уточнять что. Я глянул краем глаза и поспешно отвел взгляд, а знай я наперед, что увижу, я и вовсе не стал бы смотреть. Впрочем, может быть, это и не так: нам часто кажется, что мы не стали бы смотреть, когда бы знали наперед, что увидим, но интерес и возбуждение слишком сильны, и они перевешивают другие чувства, — под звон и гул сшибающейся стали зрителем овладевает жестокий азарт, и он уже сам в себе не волен. Среди публики иные теряют сознание, — и это, пожалуй, лучшее, что они могут сделать.
В этом, четвертом, поединке серьезно пострадали оба бойца. Чуть не час пришлось лекарю с ними возиться, а это уже само за себя говорит. Но собравшиеся в зале студенты не стали терять время и с толком использовали непредвиденный антракт. К хозяину гостиницы, в первый этаж, посыпались заказы на горячие бифштексы, на цыплят и прочие деликатесы, и все это поедалось за многочисленными столиками под неумолчный смех, гомон и споры. Дверь в приемный покой стояла настежь, лекарь на глазах у всех резал, сшивал, склеивал и бинтовал, но никому это зрелище не портило аппетита. Я заглянул туда и некоторое время без особого удовольствия наблюдал за работой хирурга: куда легче видеть, как раны наносят, чем как их исцеляют; здесь нот той суматохи, того ажиотажа, той музыки стали — жестокое зрелище леденит вам сердце без того живительного трепета, который охватывает зрителя при поединке, за многое его вознаграждая.
Наконец лекарь кончил трудиться, и на сцену выступила пара, которая сегодня дралась последней. Много обедов было еще не почато, — не важно, их съедят холодными, по окончании стычки, а пока что псе ринулись вперед — смотреть. Это была не полюбовная дуэль — нет, речь шла о «сатисфакции». Два студента повздорили между собой и решали спор оружием. На сей раз противники были самыми обыкновенными студиозусами, но их, в порядке одолжения, выручили корпорации, дали им помещение, оружие и прочее снаряжение. Видно было, что эти молодые люди незнакомы со здешним церемониалом. Не успели их поставить в позицию, как они решили, что пора начинать, — и начали с сокрушительной энергией, не дожидаясь сигнала. Это крайне позабавило зрителей и сломало их напускную чопорность, многие даже засмеялись. Разумеется, секунданты развели клинки, и пришлось начинать поединок сызнова. По данному сигналу обрушилась лавина ударов, но вскоре опять вмешался лекарь — все по той же единственной причине, по которой допускается такое вмешательство, — и на сегодня военная игра была кончена. Часы показывали два пополудни, я просидел здесь с половины десятого. К этому времени поле брани и в самом деле было залито кровью, но две-три горсти опилок поправили дело. До моего прихода имела место еще одна встреча, на которой одному из противников сильно не повезло, зато другой ушел без единой царапины.
Я видел с десяток юнцов, чьи головы и лица были рассечены двуострым клинком во всех направлениях, но не видел, чтобы кто-либо поморщился от боли, не слышал ни единого стона, не приметил хотя бы мгновенной гримасы, выдающей боль, которую несомненно причиняли эти увечья. Да, для этого нужна незаурядная сила воли. Такую выносливость мы предполагаем у дикарей или профессиональных боксеров, но ведь они на то и рождены или соответственно воспитаны; встретить же подобную черту, да еще в той же степени, у добродушных, в сущности, юнцов, получивших нежное воспитание, было для меня немалым сюрпризом. И такую силу воли они проявляют не только в пылу драки, — она не изменяет им и в перевязочной, где царит угнетающая тишина и нет зрителей. Никакие манипуляции лекаря не вызывали у них ни гримасы, ни стона. Да и во время схваток вы видели, что эти юноши, уже покрытые кровоточащими ранами, рубили и крошили не менее рьяно, чем в начале драки. На студенческие дуэли мир обычно смотрит как на чистый фарс; отчасти это верно, но если принять в расчет, что на студенческих дуэлях дерутся мальчишки, что шпаги у них настоящие, что голова и лицо у них открыты, — мне кажется, следует признать, что в этом фарсе есть и доля серьезного. Люди смеются главным образом потому, что, по их представлению, студент закован в броню и защищен от серьезных повреждений. На самом деле это не так: защищены глаза и уши, в остальном же голова и лицо открыты. Дуэлянт не только рискует получить тяжелое ранение — самая жизнь его в опасности; нередко его спасает только своевременное вмешательство врача. Предполагается, что жизнь дуэлянта не должна подвергаться опасности. Однако несчастные случаи не исключены. Например, когда у студента ломается шпага, кончик ее может попасть противнику за ухо и перерезать артерию. Такие случаи бывали, и они приводили к мгновенной смерти. В прежнее время у студента не были защищены подмышки и шпаги были тогда остроконечные, не то что сейчас; не раз случалось, что шпага перерезала артерию под мышкой и жертва истекала кровью. Такая шпага представляла опасность и для публики: острие сломанного клинка, отлетев на пять-шесть футов, могло вонзиться кому-нибудь из зрителей в шею или в сердце и причинить немедленную смерть. В настоящее время студенческие дуэли в Германии приводят к двум-трем смертям в год, да и то лишь в результате беспечности самих пострадавших: иные невоздержанны в пище или питье или позволяют себе слишком переутомляться, а в результате начинается воспалительный процесс в такой острой форме, что его уже нельзя остановить. Короче говоря, студенческие поединки сопряжены с такими опасностями и стоят таких страданий и крови, что следует к ним отнестись с известным почтением.
Обычаи, традиции и законы, связанные со студенческими дуэлями, наивны и забавны. Торжественный, изысканный и точный церемониал придает дуэлям нечто старозаветное. Эта напыщенная важность, эти рыцарские манеры напоминают скорее о турнирах, чем о боксерских матчах. Законы, которым подчинены дуэли, столь же курьезны, сколь и суровы. Например, дуэлянту не возбраняется зайти вперед за черту, на которую его ставят; но боже его сохрани отойти назад! Если он отступит назад или даже только откинет корпус, его обвинят в том, что он либо пытался уклониться от удара, либо искал других каких-то преимуществ. И его с позором изгоняют из корпорации. Но ведь человеку естественно отпрянуть, когда на него падает клинок, это может случиться и ненамеренно, помимо воли и сознания. Не важно, — и за невольную слабость взыскивается по всей строгости устава. Опять же: при внезапном тяжелом ранении человек не должен выдать своих страданий даже легкой гримасой, ибо это уронит его в глазах товарищей; они станут его стыдиться и назовут «заячьей ногой» — немецкий эквивалент нашей «цыплячьей души».
Глава VII