Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пикассо сегодня. Коллективная монография - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Женщина с гитарой (Ma Jolie). Зима 1911–1912. Нью-Йорк, Музей современного искусства


Альбер Глез. Человек на балконе. 1912. Филадельфия, Художественный музей


Казимир Малевич. Портрет Михаила Матюшина. 1913. Москва, Гос. Третьяковская галерея


Тенора и скрипка. 1913. Санкт-Петербург, Гос. Эрмитаж


Рентгенограмма картины «Тенора и скрипка». Фрагмент

Одно из первых упоминаний Пикассо в послеоктябрьской периодике относится к марту 1919-го. Обозревателя газеты «Искусство коммуны» привел в неистовство эпитет «призрачный», отнесенный критиком А. Левинсоном к полотнам Пикассо: «Можно, конечно, договориться до чего угодно, но мы все же хотим уверить читателя, что холсты Пикассо отнюдь не призрачны, что они существуют, даже в Москве и… никак не могут быть приняты за призраки»[353].

Этот напористый, поучающий и несколько развязный тон был обычен для публицистов комфутского еженедельника. Но явная неадекватность реакции на вскользь брошенное слово объясняется не только манерой футуристической полемики. В это время художник все еще оставался знаменем русских левых, и футуристы болезненно реагировали на попытки истолковать его творчество в чужом им духе. Обозреватель «Искусства коммуны» не счел нужным объяснить, что именно оскорбило его в тривиальной риторической фигуре. Но надо полагать, читатель газеты без комментариев понимал суть дела. Очевидно, перед нами продолжение, вернее же – курьезный отголосок предреволюционной полемики о «демонизме» Пикассо, который после Октября приобрел новые обертоны.

В 1918 году статьи Бердяева и Булгакова были переизданы[354]. Естественно, в новой обстановке мрачные прогнозы, поводом для которых стало искусство Пикассо, могли восприниматься злободневно-политически потому, в частности, что футуристы, чьим «патроном» в общественном сознании продолжал оставаться художник, в это время ощутимо влияли на культурную политику новой власти[355].

Было бы натяжкой утверждать, что Бердяев буквально сопрягал русскую революцию и развитие современного искусства, хотя он и отмечал порой точки соприкосновения большевиков и футуристов[356]. Но очевидно, что в практически одновременно создававшихся работах развитие русской революции под знаком большевизма и ситуация в новейших художественных течениях описывалась философом как сходные процессы. Приведу несколько выразительных суждений из политической публицистики 1917 года и близких к ней по времени культурологических сочинений.

Журнал «Русская свобода» (1917): «Социализм есть лишь пассивная рефлексия на буржуазный мир… В нем нет творческой свободы… ничего противоположного духу буржуазности… Социализм не выдвинул до сих пор никаких ценностей, кроме ценностей материального… насыщения. Духовно же он живет ценностями, созданными “буржуазным” миром…»; Не новая жизнь раскрывается и расцветает (в русской революции. – И. Д.), а старая жизнь, окончательно распустившаяся, гниет»[357].

Сборник «Кризис искусства» (1918): «Футуризм по своему чувству жизни… лишь переходное состояние, более конец старого мира, чем начало нового… Они (футуристы. – И. Д.) слишком рабски зависят от процессов разложения и распыления старой плоти мира… чтобы они в силах были творить новый мир… Они находятся более в погибающей материи, чем в освобождающемся духе»; «У Пикассо колеблется граница физических тел. Те же симптомы есть и у футуристов… Уже у импрессионистов начался какой-то разлагающий процесс. И это не от погружения в духовность, а от погружения в материальность происходит… Пикассо – не новое творчество: Он – конец старого»[358].

Таким образом, Бердяев соотносил революционный социализм в его русском варианте и новейшие художественные течения как явления, лишенные качественной новизны, но притязающие на нее, принадлежащие прошлому, но не будущему – явления, так или иначе связанные с косным материальным началом, но не имеющие духовной самостоятельности. В сущности, речь шла о различных воплощениях тяжкого кризиса – национально-государственного и культурного, но не о специфике художественного явления.

Наметившаяся в публицистике Бердяева аналогия не могла получить широкого развития и распространения в процессе послеоктябрьской России. Но можно предположить, что образ Пикассо, персонифицировавшего новое искусство, мог приобретать и более явную политическую окраску. Это наблюдение косвенно подтверждает значительно более позднее выступление Г. Федотова. В середине 1930-х годов он внятно произнес – и неизбежно огрубил – то, что у Бердяева лишь предощущалось: «Не подлежит сомнению, что мы живем в эпоху… гибели гуманистической культуры… Искусство не отражает этой гибели, оно ее организует и вдохновляет… И когда человек убит окончательно… из прессованных останков людей, горящих энтузиазмом, строится новое общество… из мертвых звуков – музыка Стравинского. Пикассо и Стравинский в духовном мире значат то же, что в социальном Ленин и Муссолини. Но зачинатели и пионеры – это они, а не политические вожди, которые делают последние выводы в самой последней, то есть низшей сфере деятельности»[359].

Это, впрочем, позиция эмигранта. В критике советской России влияние образов религиозных мыслителей сказывалось еще некоторое время в стилистике и интонации различных сочинений, посвященных современной живописи, например в очерке П. Перцова о Щукинском собрании[360]. Естественным итогом намеченной в статьях религиозных философов и околосимволистских литераторов концепции творчества Пикассо стало превращение его имени в своего рода «эмблему». Именно в таком качестве оно фигурирует у К. Вагинова, который по-своему интерпретировал шпенглеровскую оппозицию культуры и цивилизации, противопоставляя органическое эллинское язычество – косному христианству: «Радий есть христианство, братия мои. Паровоз есть христианство, братия мои. Пикассо есть христианство, братия мои»[361].

Таким образом, в начале 1920-х годов в России сосуществовали два Пикассо – реальный художник, чьи работы были хорошо известны по собранию Щукина, и отвлеченный символ. При этом даже в интерпретациях авангардистов, обращавших внимание прежде всего на живописные качества Пикассо, а не умозрительный смысл его творчества, имя художника все более явно приобретало свойства абстрактного знака. Дело в том, что во второй половине 1910-х годов, когда русский авангард подходил к наиболее смелым и своеобразным выводам, для отечественного зрителя искусство Пикассо оставалось практически тем же, что в 1914-м. Явление, развитие которого перестало ощущаться, закономерно превращалось в застывшее отвлеченное понятие. К началу 1920-х годов сложившийся в России образ Пикассо утратил упругость, многосложность живого явления и потому, когда стали известны новые работы художника, «сломался».

Вопреки опасениям Эренбурга, «бедный черт» Пикассо нашел «живую воду», что, впрочем, предсказывал еще Аксёнов. Соединение разъятых элементов было осуществлено с не меньшим радикализмом, чем предшествовавшее тотальное дробление видимого мира – не случайно новые произведения Пикассо второй половины 1910-х годов поначалу вызывали у критиков ассоциации с манерой Энгра. Дело в данном случае не в том, насколько ярлык «энгризм» – слишком броский, чтобы быть верным, – отвечал реальному смыслу т. н. неоклассических произведений художника, а в общей тенденции критики, в тех ожиданиях, которые она связывала с развитием Пикассо. Казалось, в искусство возвращаются гармония и ясность, которые ушли из живописи, изгнанные суровым кубизмом, и из оскверненной войной жизни.

Известия об обращении Пикассо к Энгру проникли в Россию, очевидно, в первой половине 1921 года. В направленной «против кубизма» книге о Татлине, вышедшей после февраля 1921 года, Н. Пунин, между прочим, отметил: «Отрывочные сведения… из Парижа, от которого мы оторваны уже седьмой год, настойчиво повторяют известие о том, что Пикассо в своих последних работах вернулся к “энгровским” традициям»[362]. Впрочем, как свидетельствовал современник, испытавший потрясение при открытии «нового Пикассо» – «что обозначала эта формула, не знал никто…»[363]. Н. Яворская вспоминала: «…когда в Москве появился один из номеров немецкого журнала “Арарат” 1920 г. с [вос]произведением реалистических рисунков Пикассо, то создалось впечатление, что художник пришел к реализму»[364].

«Энгризм» Пикассо стал в России сенсацией. К нему не привыкали постепенно, его пережили как шок, тем более что поначалу в России лишь слышали о новой манере мастера, не видя практически ничего из «энгровских» или неоклассических произведений. Эта ситуация во многом определила характер восприятия Пикассо в России 1920-х годов.

Очевидцы, впрочем, были далеки от того, чтобы принимать ярлык за чистую монету. Так, 18 марта 1922 года Н. Ремизов (Ре-Ми) сообщал из Нью-Йорка Н. Радлову: «Сейчас же, когда происходит сдача всех позиций футуристами, ты понимаешь, что каждый месяц чреват интереснейшим материалом. Злые языки говорят, что последний, кто еще борется за футуристов, это торговец Розенберг; дело в том, что прошлый сезон был очень плох в смысле продажи, а у него завалялось много картин Пикассо и др., и когда он все это продаст, Париж будет свободен от футуристов. Самая яркая часть их уже передвинулась с Монпарнаса в Берлин. Вот один из интересных трюков этих “брави”. Они записали в свои ряды кого бы ты думал? Энгра. Ты, вероятно, так же удивлен, как был удивлен я, а, оказывается, это очень “логично” – он первый [?] деформировал по-своему форму, писал [?] не то, что видит его глаз, и все в том же духе; вот до каких абсурдов может дойти жульнический футуризм парижского кафе»[365].

Вероятно, в середине 1921 года в стране появились экземпляры немецкого издания монографии Мориса Райналя, позволившие читателям составить приблизительное представление о новой манере художника, журналам же – поместить первые репродукции[366]. Пресса 1921–1922 годов отразила явное замешательство – сопровождавшиеся одними и теми же иллюстрациями, статьи возвещали то «конец Пикассо», торжество реакции и, следовательно, закат определенного искусствопонимания[367], то открывали в «новом Пикассо» путь к синтезу высшего порядка для всего современного искусства[368]. Первоначальную критическую разноголосицу объединял, пожалуй, серьезный тон – было ясно, что речь шла не о повороте в творчестве одного художника, пусть и очень значительного, а о событии гораздо более важном.

И хотя довольно быстро стало очевидным, что неоклассические работы не исчерпывают современного творчества Пикассо («Никакого возврата ни к какому классицизму у Пикассо нет», – категорически заявлял, например, Маяковский, посетивший в 1922 году Париж)[369], еще долгое время критика была ориентирована на опровержение сенсации. Едва ли не каждая статья о художнике или обзор французской живописи содержал теперь сведения о том, что Пикассо продолжает кубистические эксперименты, а его фигуративные полотна все же «не похожи ни на что, и менее всего на Энгра»[370]. Но, хотя Пикассо продолжал кубистические поиски, русская критика начала 1920-х годов была сосредоточена едва ли не исключительно на его неоклассицизме, – для нее был важен вопрос, насколько этот эпизод выражает логику современного художественного процесса в целом.

При всей разноречивости суждений участников спора можно выделить некоторые общие позиции. Противники авангарда восприняли поворот Пикассо как свидетельство долгожданного краха левого движения и истолковали его в целях дидактических. Это был урок русским левым: «Последователям Пикассо остается только проливать горькие слезы»[371]. И. Грабарь, очевидно, соглашаясь с нелестной для «энгровских» рисунков оценкой немецкого искусствоведа Отто Граутоффа, также морализировал: «Если слишком крутой поворот обнажил бедность художественной культуры даже у Пикассо, то сколь опаснее такой поворот для россиян?»[372] Наиболее последовательно неоклассицизм Пикассо развенчивал Радлов. Статья его о Пикассо непосредственно связана с проблематикой сборника памфлетов «О футуризме» (1923), в целом направленного против отечественного авангарда. Естественно, что Радлов, теоретик русских неоакадемистов, отказал вчерашнему кубисту в какой-либо связи с классической французской традицией. Он категорически отрицал самою возможность создания «большого стиля» усилиями левых. Напротив, по его мнению, «энгризм» вел «к созданию новой системы новых символов, более объективных, но столь же мертвых, как и кубистические»[373].

В то же время большинство критиков, взгляды которых складывались в кругу «Мира искусства» и «Аполлона», довольно лояльно принимали новую манеру художника, ощущая в ней возвращение к духу латинской традиции, а потому не подвергали сомнению серьезность и глубину творческого поиска Пикассо. «Искусство его искренно, – писал Э. Голлебарх, – чуждо… шарлатанства»[374]. Я. Тугендхольд также подчеркивал связь художника с традицией Энгра и Дега, считал, что залог ее развития – «в непрерывной связи с “натурой”»[375]. Наиболее ярко суть подобного взгляда на Пикассо сформулировали Е. Бебутова и П. Кузнецов, побывавшие в Париже в 1923 г. Путь мастера виделся им образцом развития современной живописи: «Кубизм дал ему гигантскую мощь кисти, крепкое и вместе с тем упрощенное понимание формы и цвета… Художник не просто “разочаровался” в кубизме, а пошел дальше по своему пути, создавая новый реализм, построенный на своих прежних достижениях»[376]. Таким образом, парижский художник служил своего рода назидательным примером как для отечественных беспредметников, так и для отвергавших живописный опыт последних десятилетий традиционалистов.

Близкая к Ассоциации художников революционной России критика, однако, воспользовалась поисками Пикассо также откровенно прагматически. Например, еще в 1922 году идеолог Ассоциации В. Перельман писал: «Крайне симптоматично, что Пикассо возвращается к традициям Энгра… Мы подходим к синтезу»[377]. Но уже год спустя, в пору консолидации АХРР, педалируя оценки буквально воспринятого Граутоффа, он настаивал на том, что именно «возврат к Энгру», служивший незадолго до этого знамением нового синтеза, обнаружил роковую «беспомощность и слабость» художника[378].

Русские левые вправе были бы расценить «энгризм» Пикассо как удар в спину, если бы за годы изоляции от Европы отечественный авангард не вышел бы за пределы кубо-футуристической концепции (трактат Пунина «против кубизма» с инвективами в адрес французской школы и Пикассо родился вне зависимости от его «измены»). П. Филонов, например, и в 1923 году продолжал отрицать Пикассо как представителя старого, «реалистического» искусствопонимания. Дальнейшая эволюция Пикассо, похоже, в принципе не представляла для него интереса[379].

Выяснялось к тому же, что «Пикассо продолжает свои поиски…» и «ни теоретически, ни практически никогда не отрекался от кубизма и его продолжений…»[380] Это обстоятельство позволило наиболее активным публицистам авангарда 1920-х годов – производственникам превратить нужду в добродетель и изящно уйти из-под критических стрел традиционалистов, акцентировавших в полемике с левыми именно «классицизм» Пикассо. Производственники и лефовцы осуждали Пикассо за самодовлеющий станковизм, но брали его под защиту, с одной стороны, как собственного предтечу, а с другой – как крупнейшего мастера современности, в силу общественных условий неспособного применить свой дар в искусстве прямого социального действия: «В этих перескакиваниях с приема на прием видишь не отход, а метание из стороны в сторону художника, уже дошедшего до предела формальных достижений в определенной манере, ищущего приложения своих знаний и не могущего найти приложения в атмосфере затхлой французской действительности» (Маяковский)[381]. В этих словах уже намечается итог, к которому вскоре придет практически вся советская критика. Высоко оценив талант Пикассо и совершенство его живописи, она вынуждена будет отказать художнику в самой возможности качественного развития без четкого идейного самоопределения.

Ни одна из прежних стилистических метаморфоз Пикассо не вызывала в России столь острой реакции, как неоклассицизм. Дело не только в том, что слишком шокирующим был контраст между припорошенными опилками плоскостями, лишь условно соотносимыми с каким-либо реальным мотивом («Композиция с гроздью винограда и разрезанной грушей», 1914, ГЭ), и своеобразной гармонией осязаемых массивных телесных форм, предполагающей очевидные классические ассоциации (например «Большая обнаженная», 1921, Лувр). В конечном счете русскими критиками рубежа 1910–1920-х годов контраст этот скорее предполагался, чем ощущался реально. В пору, когда неоклассику знали, как правило, по репродукциям, переход Пикассо к «классицизму» означал для русского художественного мира своего рода ритуальное действие. К такому истолкованию публика и критика были подготовлены предшествующими манифестациями авангарда. Значение же «энгровского» поворота именно как жеста – указующего перста или поднятых рук – диктующего направление или, наоборот, знаменующего капитуляцию, усугублялось ситуацией в русском искусстве.

Известие о новой эволюции Пикассо проникло в Россию именно в те месяцы, когда на смену решительно превалировавшему в революционную пору эстетическому радикализму приходило, но не пришло еще, сложное взаимодействие традиционных – от ахрровско-передвижнической до бубново-валетской, примитивистской (НОЖ) или, несколько позднее, остовской – живописных концепций. Авангард же утрачивал внешнюю целостность и вступал в полосу активных мутаций.

После своего рода потрясения, вызванного «энгризмом» и неоклассикой, Пикассо в глазах русской критики надолго утратил прежний ореол исключительности, черты провиденциальной связи с судьбой искусства (сам характер реакции на «классицизм» еще предполагал подобное восприятие). С начала 1920-х годов Пикассо все чаще рассматривался русской критикой как один из мастеров современного искусства, хотя и в этом ряду он оставался «самым большим живописцем» (Маяковский), «мудрым Пикассо» (Кузнецов), «крупнейшим из ныне живущих художников» (Вейдле)[382]. Становилось очевидным, что творчество Пикассо можно адекватно воспринять лишь вне жесткой связи с какой-либо художественной доктриной. «Пикассо… во многом труден для нас и, может быть, для себя. Никогда успех не был основан на большем непонимании. И я не хочу сказать, что у Пикассо нет связи со своим временем, я думаю только, что эта связь еще не ясна, что, во всяком случае, она не в плоскости классицизма или кубизма, но лежит глубже, проявится позднее…», – размышлял на страницах петербургского журнала «Современный Запад» В. Вейдле[383].

В середине 1920-х годов определились новый подход к Пикассо и иные интонации критики. Советские искусствоведы и художники, посещавшие парижские галереи, коллекции, мастерские, открывали более сложный, конкретно-осязаемый образ Пикассо. Образ этот, впрочем, почти лишился ореола легенды и стал не столь волнующим, как в минувшие годы. Творчество Пикассо теперь представало, как правило, в контексте устремлений сегодняшнего французского искусства, в своеобразии и самоценности парадоксальных живописных поисков. В то же время отечественный наблюдатель постепенно, но неуклонно утрачивал чувство причастности Пикассо к драматическому развитию русского искусства.

Грани дарования


В. А. Крючкова

Динамическая форма в искусстве Пикассо

Задача динамизации художественной формы, входившая в авангардную программу расширения границ пластических искусств, по-разному решалась художниками первой половины ХХ века. Театральные «синтезы» футуристов, дадаистские опыты абстрактного кино, движущиеся конструкции Марселя Дюшана, Наума Габо, Джакомо Балла, мобили Александра Колдера, линейные эволюции Пауля Клее, наглядно показывающие сам путь становления формы, эксперименты с меняющимся светом Ласло Мохой-Надя, того же Джакомо Балла и многое другое – примеры частных решений общей стратегической задачи. Находки Пабло Пикассо в этой области достойны специального внимания, ибо ему удалось вызвать движение форм, не покидая поля живописи, создать своего рода сценические скетчи на холсте, перформансы, заключенные в раму.

Речь шла не о том, чтобы передать реальное движение средствами живописи (это уже было достигнуто мастерами прошлого), но о том, чтобы создать движение, вызвать перемещение, перегруппировку живописных форм. В картинах и рисунках конца 1910-х – первой половины 1920-х годов эти встряски и сдвиги достигаются энергией взгляда, сканирующего картинное поле. Изобразительная неопределенность, «вопросительность» живописного текста провоцируют поиск «верной» формы. В пикассовском переложении на дивизионистский язык картины Луи Ленена «Возвращение с крестин» (1917) фигуры колеблются за точечной завесой, сквозь которую проступают образы, отсутствующие в оригинале. Фигуры «Трех музыкантов» (1921) складываются из отрывочных форм, которые можно комбинировать по-разному. В густых затенениях, в ярких световых пятнах «Трех женщин у источника» (1921) выплывают некие «посторонние» предметы, понуждающие иначе прочесть как будто вполне очевидный сюжет. В «Танце» (1925) из лондонской галереи Тейт танцующая фигура отбрасывает тени и отблески на оконное стекло, превращая эти ирреальные персонажи в своих партнеров. Вольно плывущие конфигурации Пикассо рассчитаны именно на эвристические свойства зрения, пребывающего в непрерывном движении, в поиске, творящего поток метаморфоз.

Опыты, проведенные в 1957 году психологом А. Л. Ярбусом, наглядно продемонстрировали, что при рассматривании изображений глаз движется скачками (саккадами), фиксируя отдельные точки картинного поля. Таким же образом мы обозреваем и реальные объекты – не плавным перемещением, но мгновенными бросками, так что зрительный аппарат не успевает отреагировать на промежуточные стадии.

Композиции Пикассо, наполненные разрывами и пересечениями, схватывают и стимулируют этот заданный природой ритм. Саккады взгляда непроизвольны, бесконтрольны, поэтому выпрыгивающие фигуры застают нас врасплох. При фиксации разных точек, даже близлежащих, формы группируются по-разному, вызывая поразительное впечатление движущейся, ожившей живописи. Чутьем гениального художника Пикассо нашел способы подключить психический аппарат к своим картинам, то есть в буквальном смысле одушевить их, наполнить пульсациями человеческого сознания. Энергия человеческого зрения сдвигает и перестраивает формы, творит то, что Пикассо называл метаморфозами.

Здесь уместно было бы вспомнить замечательную дзэнскую притчу: «Двое монахов спорили о флаге, один говорил: “Движется флаг”, другой: “Движется ветер”. Мимо шел шестой патриарх. Он сказал: “Ни флаг, ни ветер – движется ум”»[384]. В беседах Пикассо не раз ссылался на дальневосточную традицию в понимании искусства и даже говорил, что хотел бы быть китайцем.

Его картины мобилизуют эвристические ресурсы человеческого восприятия, причем доля зрительского соучастия так велика, что становится невозможно провести сколь-нибудь определенную грань между замыслом художника и собственным субъективным видением. Пикассо вполне осознавал это: «Интересно, что люди видят в живописи то, чего ты в нее не вкладывал, – они вышивают по канве. Но это не играет роли, поскольку то, что они увидели, дает стимул, и существо увиденного ими действительно присутствует в картине»[385].

Формирование сюжета зависит от тех мишеней, в которые попадает глаз, от темпа и последовательности саккад. Это особенно хорошо видно в двух версиях «Трех музыкантов», где фигуры собраны из бумажных клочков, в подражание коллажу. Вслед за движением глаза по картинному полю они также начинают двигаться, перескакивать из одной позиции в другую, незаметно вовлекая нас в представление. Позы и жесты, группировки меняются спонтанно, в зависимости от случайного падения взгляда в ту или иную точку. И в силу этой случайности события на холсте развиваются с непредсказуемостью хорошо закрученной интриги. Они не зависят от наших намеренных усилий «постичь» картину, поскольку цепляются за более глубокие, предсознательные психические процессы. Мы просто созерцаем спектакль, развертывающийся на наших глазах. В этом есть сходство с бросками игральных костей или выпадением карт. И не случайно эти предпочтительные модели математической теории вероятности и связанной с ней теории игр стали, со времен кубизма, излюбленными мотивами Пикассо. Остается лишь хорошо осознать, что в вероятностном мире нет истинных и превратных толкований. Что мы видим, зависит от того, как мы смотрим. Но именно в этом, очерченном самим художником, поле «объективных случайностей» разыгрывается основное действие картины – то, что Пикассо называл драмой.

Как искусный режиссер, он подводит нас к такому непредумышленному видению: «Я выигрываю, когда сделанное мною начинает говорить помимо меня. И когда высказываюсь уже не я, а созданные мною рисунки, когда они ускользают и насмехаются надо мной, я знаю, что достиг своей цели»[386].

Вспышки непредумышленных образов поражали самого художника во время работы, и он нашел способ приобщить зрителя к захватывающему процессу открытия нового, одарить его радостью творческого озарения. Фотографу Дункану, целый год работавшему в мастерской Пикассо, довелось увидеть момент такого сочинительства. Пикассо работал над серией акватинт на тему корриды. «Ему понадобилось что-то исправить, – рассказывает Дункан. – Он отложил в сторону пластину с изображением бурной сцены и затем, взяв ее с осторожностью носовым платком, стер фигуру матадора. Глядя на меня невидящими глазами, Пикассо пробормотал: “Он ошибся”. В этот момент он сам был совершившим оплошность матадором. И тут же Пикассо нарисовал, как взлетает в воздух человек, подброшенный разъяренным быком. Вот расплата за ошибку! Пикассо был целиком поглощен драмой, которая разыгрывалась перед ним на медных досках»[387].

Приведем еще одно, весьма красноречивое, свидетельство динамического, развивающегося нарратива, встроенного в изобразительную систему Пикассо. В 1968 году Роберто Отеро записал такие слова художника: «Конечно, никогда не знаешь, что случится, но как только рисунок утрачивает однозначность, зарождается какая-то история, или образ – вот ведь в чем дело. Затем история развивается, как в театре или в жизни, а рисунок превращается в другие рисунки – это настоящая новеллистика. Это очень забавно, уверяю вас. По крайней мере, сам я испытываю бесконечное наслаждение, придумывая такие рассказы. Рисуя, я часами наблюдаю за поведением своих созданий и раздумываю о том, какие еще безумства они могли бы натворить. Это мой способ сочинять беллетристику»[388].

Поразительное признание, сделанное в то время, когда уже много лет повествовательное начало третировалось как примитивная иллюстративность, анекдотичность, снижение художественных задач «на потребу публике». Но оно не единственное. Тогда же, в поздние годы, Пикассо сказал Канвейлеру: «Что бы там ни говорили, я не вижу ничего дурного в живописи, которая рассказывает истории»[389].

В графических циклах конца 1920–1930-х годов сюжетосложение осуществляется не за счет саккад глаза, но посредством бросков мышления, отыскивающего верную интерпретацию темы. Странные отступления от классической формы, сюжетные несообразности, настойчивые повторы отдельных мотивов понуждают устранять очевидные неувязки, отказываться от первоначальной версии, менять программу истолкования и, значит, перестраивать сюжет, точнее – заново открывать его.

Замечательный пример – сюита «Художник и модель», включенная в качестве иллюстративного цикла в издание «Неведомого шедевра» Бальзака. Сценки в мастерской выстраиваются как история взаимоотношений живописца и натурщицы, олицетворяющей саму натуру, то есть природу, которая не хочет поддаваться воле ее усердного копииста, насмехается над его амбициозными притязаниями, проявляет строптивость и непокорство. С первого взгляда здесь невозможно заподозрить повествования, тем более – с драматическим конфликтом. В округлых линиях нет никаких экспрессивных заострений, позы и лица невозмутимы. Но возмущение исподволь прокрадывается в образную ткань – ее «неоправданными» смещениями, двусмысленностями и экивоками. Фабула завязывается словно невзначай, помимо воли автора.

Коварная натура ускользает от взгляда художника, кажет ему лишь то, что он желает видеть, и припрятывает где-то в стороне нечто «не достойное внимания», но, быть может, самое важное – живое движение. Так, в нескольких листах одинаково очерченные профили ног модели зрительно меняются местами, перескакивают из одной позиции в другую.

Поиски совершенного жизнеподобия бальзаковским героем привели его к абстракции. Как будто к тому же результату идет и пикассовский маэстро. В одном из офортов он пишет женщину, занятую рукоделием, но на полотне возникает круговерть линий абстрактной композиции. В беседе с Канвейлером Пикассо однажды заметил: «То, что случилось с Френхофером в “Неведомом шедевре”, просто великолепно… Бесконечные поиски реальности завели его в непроглядный мрак. Реальностей так много, что, пытаясь охватить их все, неизбежно проваливаешься в темноту»[390].

Пикассо не намеревался иллюстрировать Бальзака. Лишь по воле Воллара его самостоятельный цикл «Художник и модель» был включен в издание «Неведомого шедевра». Не предназначенные для иллюстрирования графические листы так удачно упали в литературный текст потому, что размышления Пикассо об искусстве пришли в тесное соприкосновение с эстетической проблематикой, затронутой Бальзаком. Так что современный читатель стал свидетелем увлекательного диалога двух великих художников. И пикассовский герой, беспечно предающийся натурным экзерсисам, и герой Бальзака, потерявший свою красавицу в атмосферных нюансах и цветовых переливах, – оба они жертвы коварства вечноизменчивой натуры, заманившей своих верных служителей в «непроглядный мрак».

В иллюстрациях к «Метаморфозам» Овидия рисунок словно опережает естественные телодвижения фигур, охватывая единым контуром разные ракурсы и позиции. Изобразительная двусмысленность усиливается тем, что линия, разграничивающая объемы, примыкает то к одной, то к другой форме, провоцируя их зрительные смещения и перестройки.

Так, Вертумн, преследующий своими ухаживаниями Помону, оказывается одновременно и впереди, и позади нее, как будто пространство за ее спиной исчезло, и обожатель успел обогнать свою возлюбленную, еще не догнав ее. А она, в свою очередь, разворачивается то спиной, то лицом – то отталкивая своего поклонника, то поддаваясь его объятиям.

В сцене схватки за Андромеду скрещиваются четыре фигуры. Соотношения их торсов и конечностей зрительно двусмысленны: два воина не только поочередно хватают друг друга за руку, но и опорная рука падающего вдруг оказывается ногой его противника. Левая фигура поражает своими многократными трудноуловимыми поворотами. Рука с занесенным мечом движется одновременно в противоположных направлениях, по встречным дугам, так что удар может быть нанесен замахом и снизу, и сверху. Широко развернутая мускулистая грудь превращается в плечо, а профильное положение торса переходит в фас в тот момент, когда мы замечаем, что не этот воин давит на запястье своего врага, а тот выламывает ему руку.

Сюжетная динамика такого великолепного офорта, вмещающего в свое малое пространство череду событий, тем более поразительна, что в формальном плане он статичен, как будто срисован с метопы античного храма.

При рассматривании «классицистских» гравюр Пикассо наше восприятие меняет ориентацию, движется толчками по извилистой кривой и тем самым заводит пружину действия. Еще в 1919 году Пикассо записал в своем альбоме: «Художники всегда искали в природе реальность. Однако сама природа пребывает в поисках, и только благодаря им мы можем открывать реальность в натуре»[391].

Нетрудно заметить, что такие офорты продолжают размышления Пикассо о самодвижении («своеволии») живописных форм. Развертывающиеся во времени последовательности делают живопись театроподобной. Внезапные появления персонажей сходны с эффектными актерскими выходами, с резкими разворотами интриги. Образ «природы, пребывающей в поисках», обретает адекватное выражение в метаморфозах, подсказанных зрелищными искусствами.

По такому типу развивается движение в «Мастерской скульптора», главной составной части «Сюиты Воллара». Здесь разыгрываются удивительные события. Статуи и картины оживают, появляются мифологические существа. Контурная линия уравнивает все и вся, творит бестеневые прозрачные фигуры, и просвечивающие сквозь них глубинные планы растягиваются и сжимаются, гуляют вдоль оси зрения. Мастерская – подлинный инкубатор образов. Здесь они зарождаются, развиваются и, одушевленные взглядами смотрящих, обретают самостоятельное бытие.

Так, просматривая листы «Сюиты Воллара», мы вдруг замечаем, что античный бюст – не просто антураж скульптурной мастерской, но действующий персонаж, который подглядывает за событиями, исподволь включается в них, иногда попадает в передряги, провоцирует столкновения и конфликты. Точно так же и «авторские» произведения основного героя оживают и вступают в спор с их создателем – переиначивают на свой лад задуманные им темы, насмехаются над его намерениями. Идиллический мир мастерской будоражится конфликтами, под ровной гладью классицистского рисунка вызревают непредвиденные события.

Рассматривая офорты, мы постоянно наталкиваемся на какие-то несуразицы, подвохи, требующие поиска новой сюжетной интерпретации. Вот юный скульптор завершает работу над двухфигурной группой – эдакие Гармодий и Аристогитон, Кастор и Поллукс (лист 52). Он – весь внимание, усердно трудится над какой-то деталью и не замечает, что ноги одного из героев поехали вперед, а сам он покачнулся и вот-вот свалится. Две пары конечностей семенят и путаются, снуют туда-сюда. Диоскуры, воспользовавшись неопытностью своего повелителя, ведут себя как шальные школьники за спиной учителя. Один из них как будто ловко наподдал под колено своему приятелю и тут же подставил для страховки ногу, чтобы тот, упаси бог, не грохнулся навзничь.

Замечательное состязание людей со своевольными статуями представлено в листе 56. Скульптор и модель, откинувшись на подушки, любуются сложной группой, изображающей, по-видимому, вакхическое шествие. Хмельная менада свалилась со спины быка и, запутавшись в гирляндах, повисла на них с запрокинутой головой. Бегущий рядом юноша взмахом руки подает предупредительный знак подруге скульптора, да и, пожалуй, нам. Ведь бык в сюжете вакханалии вряд ли уместен, а прямое, лицом к лицу, общение живых и мраморных персонажей заставляет насторожиться. Первая пришедшая в голову «объект-гипотеза» дает сбой – мы промахнулись, ошиблись в определении сюжета. Сам-то скульптор, наверное, хотел представить «Похищение Европы», но ожившие фигуры сорвали его план и ввели нас в заблуждение. Любвеобильный Зевес в обличье быка, увидев прелестную подругу скульптора, рванул во весь опор, забыв об умыкаемой Европе. Его драгоценная ноша не выдержала неожиданного рывка и теперь беспомощно барахтается в петлях вьюнков. Между тем сопровождающий их юнец явно имеет свои виды на натурщицу. Он выбросил вперед руку в намерении то ли предупредить ее об опасности, то ли, щелкнув пальцами, привлечь к себе внимание. Его нога выдвинулась вперед, раздувшись до размеров слоновьей конечности, так что быку никак невозможно не споткнуться об нее. Внешний контур бычьей ноги вклинивается в ногу юноши и намертво застревает в ней. Парень ловко сделал свою подножку. Как видим, здесь сюжет перестраивается дважды, и в последней версии фигуры вырываются из мифологических рамок, сплетаясь с реальностью.

Поразителен лист 54, где скульптор и модель также любуются скульптурной группой. Сие творение «классициста» приводит в шок, ибо выглядит оно как груда сваленных в кучу статуй. Выстроить из них логичный сюжет не просто, и обычно его определяют как группу упражняющихся циркачей или атлетов. Но, присмотревшись, можно понять, что происходит здесь нечто совершенно иное. Скульптор (он сидит на ложе со своей любимой моделью) задумал пасторальную сцену: пастушок и пастушка на лужке, а к ним слетает, раскинув руки и ноги, некий посланник небес. Но высеченный из камня благословляющий дух нежданно грохается на несчастных влюбленных, почти задавив юношу и, кажется, отломив голову девушке. Ситуация просто катастрофическая.

Молодой человек, в ужасе отшатнувшись, падает на ложе своего создателя, ища спасения на коленях натурщицы. Но сам творец как будто не замечает бедствия, он вполне доволен собой – ведь ему удалось разрешить сложную техническую задачу – найти опору для летящей фигуры. Его Амур рукой опирается о колено пастушки, грудью – о ногу юноши, а животом ложится на его поднятую руку.

Нетрудно заметить, что во всех вышеприведенных примерах внешне бессобытийный сюжет приводится в действие толчками восприятия, меняющего ориентацию. Стоит обратить внимание на какую-то деталь, как отношения между фигурами перестраиваются и вся ситуация становится иной. Переломы в нашем видении и порождают цепочки по существу визуальных событий, зрительных конфликтов. В каждом из проблемных эстампов есть загадочные частности, о которые невозможно не споткнуться. Препятствия, тормозящие инерционный разгон восприятия, вынуждают сделать остановку, подумать, подыскать иное объяснение сюжету.

В ответ на какой-то вопрос Роланда Пенроуза, рассматривавшего акватинту с изображением мастерской художника, Пикассо заметил: «Как раз ты-то и должен сказать мне, что все это значит и что делает здесь нагой старик, повернувшийся к нам спиной. Я не знаю, что здесь происходит, никогда не знал. И если бы знал, я бы пропал»[392].

Весьма существенно, что Пикассо ожидал от своего зрителя не символической, а именно событийной трактовки сюжета – сочинительства, рассказа о происходящем. Композиции с несколькими фигурами заключают в себе потенцию повествования, требуют ответа на вопрос: что происходит? Испытывая неприязнь к патетической риторике, он предпочитал вести разговор со зрителем на платформе «низкого», «анекдотичного» жанра. Смешные передряги тем более захватывают нас врасплох, что «классицистский» рисунок настраивает на безмятежно-созерцательный лад.

В «Сюите Воллара» Пикассо очертил пространство творческих координат, сформулировал свои программные принципы. Гравированные на меди рисунки – чеканные эталоны, эмблематические манифестации найденного им метода. Рассеянные структуры, циркуляции смыслов, перебор альтернатив – во всем этом явлена определенная позиция миросозерцания и вытекающие из нее художественные задачи.

«Сюита Воллара» – пикассовская версия «ментального театра» Малларме, обращенного к творческому воображению зрителя. Пытаясь разрешить изобразительные противоречия, устранить несуразицы и недомолвки, мы оживляем фигуры, приводим их в движение, перестраиваем сюжетные отношения. Пикассо заманивает нас в свою игру, подцепляя на самую надежную приманку – неустранимую потребность «разумного глаза» в понимании того, что он видит. Вслед за художником мы становимся то зрителями, то участниками, создателями импровизированных скетчей. И не беда, если в своих экспромтах мы отклоняемся от намеченной им сценарной канвы – ведь партнерство со зрителем допускает и даже предполагает вольный полет его фантазии.

Важным этапом в развитии этой динамики стал ансамбль «Герники». Речь должна идти именно об ансамбле, поскольку, как известно из письма Пикассо в Музей современного искусства в Нью-Йорке, художник рассматривал картину и относящиеся к ней этюды и наброски как единое произведение. Динамическая структура этого комплекса сближается уже не столько с театром, сколько с кинематографом. Мелькание света и теней в монохромной композиции, набегающие друг на друга фигуры, их калейдоскопические перестройки – это живописное претворение киноформы. Перекрывающее стену полотно – аналог широкоформатного экрана, на котором встречаются мифопоэтические образы корриды и фигуры женщин, ищущих спасения от бомбардировки.

Но зримый динамизм композиции – лишь внешнее выражение метода, вытекающего из понимания живописи как непрерывного кинетического процесса. Этапы работы над «Герникой», зафиксированные в фотографиях Доры Маар, открывают необычность пикассовских приемов. Положение и позы фигур постоянно меняются, иногда они записываются целиком и на их месте появляются другие, некоторые детали путешествуют по холсту, отделяясь от одного персонажа и переходя к другому. Стабильным остается лишь композиционный каркас, а его изобразительное наполнение пребывает в непрерывном движении. Здесь «work in progress» – полный аналог кинопотока.

В этом контексте эскизы – микросюжеты, раскрывающие событие изнутри посредством смены ракурсов, позиций видения, переходов от общего плана к крупному, близкого рассматривания отдельных деталей и моментов. Их последовательность показывает, что мысль художника движется скачками, зигзагами, иногда подолгу останавливается на одном мотиве, присматривается к нему, возвращается назад, охватывая широкое поле возможных коннотаций.

Можно предположить, что именно в ходе работы над «Герникой» был найден тот принцип организации живописного комплекса, который через двадцать лет будет реализован, уже вполне целенаправленно, в «Менинах» (1957, Барселона, Музей Пикассо). Ансамбль «Менин» состоит из большого полотна, в котором композиция Веласкеса переписана целиком, и 58 меньших картин с изображением отдельных фигур, групп, лиц, пейзажей. Эти «приложения», как и в случае с «Герникой», долгое время считались эскизами, хотя все они создавались после основной композиции. Цикл «Менин» выполнен в единой технике маслом, в нем верно найдены пропорциональные соотношения между большой картиной и малыми. Центральное полотно, как и в «Гернике», выдержано в «ночном» колорите, по контрасту с насыщенными цветом обрамляющими картинами. Здесь переключение внимания, броски видения осуществляются в более широком диапазоне, переходя от образов картины Веласкеса к реальному окружению, в котором работал Пикассо – к голубям по сторонам оконной рамы, к пейзажам за окном, к портрету зашедшей на чердак (где создавался цикл) Жаклин. Подарив «Менины» музею в Барселоне, Пикассо, как и в случае с «Герникой», поставил непременным условием не разбивать ансамбль.

Отвечая на запрос времени – преодоления статики пластических искусств, Пикассо шел не по течению, а навстречу ему, раздвигая рамки живописи изнутри. Он создал своего рода ментальный театр, где формы приводятся в движение силой психических процессов разного уровня – перефокусировки глаза и его непроизвольных скачков, перебора разных установок видения, переключения внимания, смены объект-гипотез и программ интерпретации сюжета. Мобилизация доселе скрытых резервов изобразительного искусства – сложная творческая задача, и найденные испанским мастером решения должны быть оценены по достоинству.

М. А. Бусев

Скульптура в раннем творчестве Пабло Пикассо

Произведения Пикассо стали хорошо известны в России уже сто лет тому назад. Благодаря подвижнической собирательской деятельности известного московского предпринимателя и коллекционера Сергея Ивановича Щукина в его доме на Знаменке к 1914 году находилось около пятидесяти работ испанского мастера, представлявших его творчество «голубого», «розового» и кубистического периодов лучшими вещами. Большей частью это были картины, написанные маслом, а также пастели, гуаши, акварели и рисунки. Еще три живописных шедевра Пикассо находились в коллекции другого крупного собирателя французской живописи Ивана Абрамовича Морозова.

Однако о том, что молодой испанец создавал еще и скульптуры, публика того времени, и не только российская, но и парижская, не была осведомлена. Впрочем, даже для знатоков и ценителей творчества Пикассо эта сторона его деятельности долгое время оставалась в тени.

Ситуация изменилась в начале 1930-х годов, когда художник увлеченно занялся скульптурой, получив возможность в своем имении Буажелу под Парижем устроить настоящую скульптурную мастерскую (систематические занятия этим видом искусства требуют особых материальных условий). Тогда же появилась великолепная серия фотографий скульптурных творений Пикассо, сделанная известным фотографом Брассаем. Опубликованная в первом номере сюрреалистического журнала «Минотавр» вместе с текстом Андре Бретона, она впервые раскрыла широкой публике испанского мастера как скульптора[393]. Тогда-то и стало ясно, что Пикассо – не только великий живописец, график, сценограф, но и значительный и оригинальный скульптор.

Первая монография о Пикассо-скульпторе, написанная его маршаном, другом и художественным критиком – Даниелем-Анри Канвейлером, появилась лишь в конце 1940-х годов[394]. Позднее к этой теме обращались такие видные ученые и знатоки творчества Пикассо, как Роланд Пенроуз[395], Вернер Шпис[396], Элен Секель[397]. В двухтысячном году в Национальном Центре искусства и культуры Жоржа Помпиду в Париже состоялась большая выставка, посвященная скульптуре Пикассо[398]. Она сопровождалась фундаментальным каталогом-резоне, подготовленным Вернером Шписом при участии Кристины Пио. Экспозиция в Центре Помпиду со всей очевидностью показала, что Пикассо, несомненно, явился крупнейшим скульптором ХХ века. Одной из привлекательных сторон этой выставки стало то, что на ней были представлены не только бронзовые отливки, но и глиняные или гипсовые модели, с которых они делались. Благодаря этому зритель мог лучше ощутить, как работал мастер.

Отечественными искусствоведами тема «Пикассо и скульптура» почти не затрагивалась. В монографиях о художнике ей отводилось довольно скромное место. Единственная публикация, специально посвященная этой теме, – небольшая статья Н. Дубовицкой «Скульптура Пабло Пикассо (1881–1973)»[399].

Широкая российская публика смогла по-настоящему познакомиться со скульптурным творчеством великого испанца сравнительно недавно, в 2010 году, когда в Москве и Санкт-Петербурге триумфально прошла обширная ретроспективная выставка его произведений из Национального музея Пикассо в Париже[400]. Здесь шедевры великолепного собрания пластики испанского художника прозвучали во весь голос. Стало ясно, что если бы не существовало живописи, графики, керамики, театральных работ Пикассо, а была бы только его скульптура, то он все равно вошел бы в число мастеров, определивших пластическое мышление ХХ столетия.

Чем же была для Пикассо скульптура, с какого момента он сам ощутил себя не только живописцем, но и скульптором? В 1937 году в его пропуске на Всемирную выставку в Париже, где В. И. Мухина выставила знаменитых «Рабочего и колхозницу», а Пикассо показал «Гернику», значилось: «Пабло Пикассо. Художник-живописец». Так он осознавал себя, и именно живописцем считали его окружающие. Но вот выразительная фотография 1939 года, на которой запечатлен Пикассо и исполненная им статуя – «Стоящий персонаж». Здесь мастер по-хозяйски держит скульптуру, ощущается его мощь как скульптора, власть над своим творением.

Если обратиться к его самым ранним скульптурным произведениям «голубого» и «розового» периодов, то приходится отметить, что в те годы искусство пластики находилось на втором плане творческих интересов Пикассо. Время от времени он работал в глине, но работал для себя, не предназначая результаты своих первых скульптурных опытов для постороннего глаза. Недаром бронзовые отливки с подобных скульптур, как правило, делались существенно позднее, современникам же эти произведения оставались малоизвестны. Показательно, что скульптуру «Сидящая женщина», которую считают самым первым примером занятий Пикассо пластикой, сам автор впоследствии затруднился точно датировать и назвал годом ее создания 1901-й, хотя и согласился с составителем каталога В. Шписом, который отнес ее исполнение к 1902 году, времени пребывания художника в Барселоне[401].

Небольшая, высотой всего лишь четырнадцать с половиной сантиметров, «Сидящая женщина» вылеплена в глине (спустя много лет с нее было сделано 13 отливок в бронзе), и по своим размерам, и по моделировке производит впечатление скульптурного этюда. Фигура женщины трактована общо, несколько более проработаны черты ее лица и прическа. Какое-либо сюжетное начало в скульптуре отсутствует. Если в экзальтированных лицах и вытянутых, изможденных фигурах персонажей, предстающих в «голубых» полотнах Пикассо этого же времени, художник стремился передать трагизм мироощущения, то «Сидящая женщина» по своему характеру ближе более земным и умиротворенным персонажам «розового» периода.

Стилистика и образность «голубого» периода явственно сказалась в двух скульптурах Пикассо, исполненных в 1903 году – «Голове пикадора со сломанным носом» (19 × 14,5 × 12 см) и «Слепом певце» (13 × 7 × 8). В отличие от круглой «Сидящей женщины», работы 1903 года тяготеют к барельефному изображению, к типу скульптурной маски. И художника здесь интересуют не столько формально-пластические качества модели, сколько психологические особенности запечатленного персонажа. Лицо пикадора со сломанным носом кажется портретным; создается ощущение, что художник шел от реального прототипа – привыкшего рисковать своей жизнью сильного, волевого мужчины, который смотрит прямо перед собой, плотно сжав губы. Энергичная лепка чуть асимметричного лица передает внутреннее напряжение персонажа, его готовность встретить лицом к лицу любые перипетии судьбы.

Коррида притягивала Пикассо с детства. Еще в Малаге им была написана небольшая картинка «Пикадор» (1889) и исполнен рисунок «Сцена корриды и голуби» (1890), говорящие об интересе маленького Пабло к национальному испанскому увлечению. Тема корриды часто возникает в живописи и графике Пикассо 1900–1901 годов, но для «голубого» периода она нехарактерна. В этом смысле «Голова пикадора со сломанным носом» оказывается исключением.

В отличие он нее, «Слепой певец» и по сюжету, и по манере изображения близок живописи «голубого» периода. Сходный мотив нетрудно отыскать в картинах, рисунках и гравюрах Пикассо тех лет, например, в выполненном в Барселоне полотне «Старый гитарист» (1903, Чикаго, Институт искусств). Кажется, что перед нами один и тот же персонаж. Художник утрирует, заостряет черты лица, придает им повышенную экспрессивность. Бросается в глаза пластическая перекличка отдельных форм: открытый рот певца явно «рифмуется» с запавшими глазными впадинами. Говоря о возможных влияниях современников и предшественников на самые ранние работы Пикассо-скульптора, называют имя прославленного Огюста Родена, с произведениями которого Пикассо мог знакомиться не только по репродукциям, но и непосредственно, во время посещения Всемирной выставки в Париже в 1900 году, когда творения патриарха современной французской скульптуры были широко представлены в отдельном павильоне на площади Альма[402].

Следующее обращение Пикассо к скульптуре происходит на новом витке его творчества, в 1905 году. Этим годом датируются две работы: «Женская голова (Алиса Дерен)» и «Шут».



Поделиться книгой:

На главную
Назад