Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дар. II часть - Владимир Владимирович Набоков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ДАР. II ЧАСТЬ[1]

ВЛАДИМИР НАБОКОВ

Первая страница тетради с рукописью Владимира Набокова «Дар. II часть». Предоставлена А. Бабиковым. Публикуется впервые.

© The Estate of Vladimir Nabokov

© The Estate of Vladimir Nabokov, 2015.

© Андрей Бабиков (публикация, подготовка текста и примечания), 2015.

[1]

«О, нет, — ответила Зина. — Книги, романы».

Кострицкий[2] или вроде Кострицкого ухмыльнулся, показав розовую дыру вместо резца:

«Видите ли, жизнь у нашего брата так складывается, что русская книжка, как таковая, попадается не часто. Имя, конечно, слыхал, но...»

Тут, разведя руками, он заодно потянулся к пепельнице[3]; основательно, аккуратно, даже с каким-то черным шиком обкусанные ногти говорили о долгих часах[4] ужасного досуга.

«А дяде Борису я писал, и неоднократно.[5] Между прочим, вот умница! Я всегда поражался, сколько этот человек знает, и как интересно, как внушительно... С вашей мамой зато я, к сожалению, не встречался.[6] Да и вообще, все это было весьма и весьма давно. Работа у вас есть?»

«Какую же вы ищете работу?»[7] — спросила Зина, усиленно стараясь побороть брезгливость и заставить себя предложить ему чаю.[8]

Он вдохнул последнюю порцию дыма и, испустив его, занялся истреблением окурка, причем все черты его страшно худого испитого лица[9] исказились бессмысленным минутным напряжением.

«Всякую и всяческую, — сказал он. — Но это не важно. Есть у меня одна страсть и даже, если хотите, профессия. Это — политика. Кое-что я уже наладил, имеются у меня даже... ну не последователи, а, скажем скромно, единомышленники... Но увы, нет ни органа, ни помещенья, ни средств. Я дяде Борису писал об этом в Копенгаген, но — увы, оттуда ни ответа, ни привета, а чем это объяснить? В первую голову: халатност<ью>, жеманфишизмом[10] русского человека, не понимающего, что без стальной поруки, без огня и меча (Кострицкий поднял кулак), мы в данную эпоху обречены на скотскую смерть. И вместе с тем, ведь — это парадоксально, но это так — ведь я знаю, что дядя Борис, будучи умным человеком, не может не понимать положения».

«Я хочу вас предупредить, — сказала Зина с той грозной веселостью, которая в таких случаях разыгрывалась в ней, — что я с моим вотчимом в прескверных отношениях и совершенно не выношу его идей и речей».

«Ах, да? — сказал Кострицкий. — Ну, знаете, это ваше частное дело. Я сам вот сколько уже лет с ним не видался, допускаю, что он мог очень измениться и перемениться за эти годы. Но меня огорчает, что, по вашим словам, ваш муж так далек от политики. Не представляю, как это возможно в наши дни».

Он замолчал и раза два птичьим тиком (у кого это было так?) натянул жилу на тощей шее, странно кривя рот. Темно-голубая, с зыпом[11], рубашка казалась ему широка, черный костюм лоснился, башмаки были в трещинках, но здорово вычищены.[12]

«Слушайте, хотите чаю?» — скороговоркой спросила Зина, уперев<шись> руками в диван, на котором сидела.

«Нет, не хочется.[13] Но вот я спрошу вас. Вы недавно приехали из Германии. Вы наблюдали тамошний режим. Хорошо. Объясните мне, почему государственный строй самого чистого, я бы сказал идеального вида, т.<о> е.<сть> построенный на горячей любви к родине, на силе духа, на благополучии народа, вызывает в множестве русских, видящих и у себя дома и здесь во Франции лишь развал всего, индиф<ф>ерентизм, жульничество, социальную несправедливость, по чему он, этот именно режим, вызывает в них дикую, животную ненависть? Почему это так? Нет, постойте. Не будем сейчас говорить таких страшных слов, как диктатура или антисемитизм — —»

«Но, кстати сказать, мой отец был еврей»[14], — звонко вставила Зина.

«Тем более. Оставим все это в стороне. Я сейчас не хочу вдаваться ни в какие оценки, мне просто интересно выяснить, почему так происходит, что мы вечно склон<ны> силе предпочесть любую размазню, а патриотизму — любые интернациональные[15] бредни?»

«Слушайте, — крикнула Зина, — ведь это сплошной вздор. Как можно на это ответить?»

«А я вот сейчас отвечу — —»

«Но вы исходите из того — —»

«Нет, позвольте, отвечу. Отвечу так. Хорош ли сам фюрер или не хорош, совершенно не важно: решит история; важно, и весьма даже важно то, что мы, по врожденной интеллигентской трусости и критиканству, физически не можем переварить какой бы то ни было конкретный строй, основанный на силе и чести. Мы боимся силы, какою бы она ни была. Добрая или злая. И моя политическая мечта — это заставить людей через огонь и меч переродиться, закалиться, так сказать, и увидеть в силе друга, а не врага».

«Боже, какая чушь», — повторила Зина.

«Докажите», — сказал Кострицкий и закачал ногой.

Она застонала, выбирая какое-нибудь слово побольнее да попроще, но он уже продолжал.

«Вы меня все-таки[16] не возненавидьте, Зинаида... Марковна...[17] Я частной ненависти не хочу. Пришел тип с улицы, назвался свояком и стал говорить страшные вещи. Понимаю. Но я-то сам, видите ли, слабый, очень больной. У кого это, вот вы литературная дам<а>, у Чехова, что ли, написано: „У меня внутри перламутровое чувство“? Переливается и мутит. Словом, язвочка желудка.[18] И масса личных огорчений! Ну да все равно. Вы сколько платите за эту квартиру[19]

«Недорого, около тысячи», — ответила Зина и вздохнула.

«Мебель — ваша», — определил он и вздохнул тоже.

Донесся знакомый раздраженный звук туговатого ключика. Зина, сидящая почти против растворенной двери, слегка наклонила голову на сторону, чтобы лучше увидеть через этот проем крошечную прихожую. Дверь на лестницу и мокрый макинтош мужа.

«У нас гость», — крикнула она с напускной оживленностью.

«Ага», — не сра<зу> откликнулся князь[20] из прихожей, и по его тону и по тому, как он, как бы заслонясь[21] собственной спиной, медлительно и злобно казнил повешеньем артачливое пальто, Зина поняла, что он пришел домой в одном из тех настроений, когда он мог нагрубить.

Он[22] вошел, щурясь и приподымая плечи и уже полезая за папиросницей. Каков бы он ни был в молодые годы[23], это был теперь крупный, чуть что не дородный, сорокалетний мужчина с густыми, жесткими, коротко остриженными волосами и шероховатой розовостью на шее и на щеках. Тяжелый, рассеянный, по-волчьи переливчатый и уклончивый блеск в темных глазах, странно натянутая кожа лба, диковатая белизна зубов и горб тонкокрылого носа, а, главное, общее выражение усилья, надменности и какой-то насмешливой печали, — обыкновенно произв<оди>ли впечатление почти отталкивающее на свежего человека и особенно почему-то на таких, кто был без ума от его книг, от его дара.[24] В его облике находили что-то старомодное, крамольно-боярское в грубом забытом смысле[25], и в совмещении с силой его движений, с писательской сутуловатостью, с неряшливос<тью> одежды, с легкой поступью, которую можно было бы назвать спортивной, если бы это слово не спорило с угрюмой русскостью его лица, эта его осанка была тоже с первого взгляда неприятна и даже несносна.

«...Что-то вроде моего кузена, — пояснила Зина. — Племянник Бориса Ивановича. Простите, я не совсем поняла вашу фамилию. Кострицкий?»

«Так точно, — сказал Кострицкий. — Михал Михалыч».

Пожав гостю руку, Федор Константинович сел, закурил, искоса взглянул на полурастворенное окно, за которым летний[26] день вечерел и растворялся в дождь и облака[27], а ветер возился с резиновой зеленью кленов.

«Господин Кострицкий думал, что ты пишешь политические статьи во французских газетах», — сказала Зина.

«Да, я уже слышал эту легенду», — медленно и без улыбки проговорил Федор Константинович.

«У нас был сильно-политический разговор», — добавила она.

«Позвольте-ка все-таки раз<обраться?>, — обратился Федор Константинович к Кострицкому. — Ведь я вас где-то видел. На каком-то собрании. И слышал».

«Возможно, я последнее время выступал довольно часто. Может быть, у „Независимых“?»[28]

«Не знаю. Вы говорили громко. Это все, что помню».[29]

«Но вы не совсем справедливы, Зинаида Марковна. Напротив, я очень осторожен. Я подчеркивал, видите ли, что никаких оценок не делаю. Мой тезис прост: прежде всего для правильного подхода к пониманию современных эволюций власти человеку русскому, рыхлому, мечтательному, интеллигенту, надо переключиться, отказаться совершенно от всех предпосылок его закоснелых симпатий и антипатий, и тогда, только тогда спросить себя, нет ли в том[30] выражении народной и индивидуальной силы, которую он априори так презирал, нечто [sic!] благотворное, нечто истинное и тем самым спасительное в отношении к русскому делу, единственное, может быть, спасение из хаоса коммунизма, социализма и парламентаризма».

«Спасайся кто может, — небрежно проговорил Федор Константинович. — Скажи-ка, Зина, на кухне есть молоко[31]

«Да, кажется»,[32] — ответила она испуганно.

Он встал и ушел на кухню. Через минуту:

«Зина, — позвал он. — Иди-ка сюда».

«Простите, пожалуйста», — обратилась она к Кострицкому, и той же скользящей, голенастой походкой, которая у нее была пятнадцать лет тому назад, и так же сгибая узкую спину[33], пошла к мужу: «Что тебе?»

Он стоял с расстегнутым воротом, комкая галстук в руке, у кухонного стола[34]:

«Я прихожу домой, — сказал он вполголоса, — после мерзкого дня у мерзких кино-торгашей[35], я собирался сесть писать, я мечтал, что сяду писать, а вместо этого нахожу этого сифилитического прохвоста[36], которого ленивый[37] с лестницы не шугал[38]».

«Федя, что с тобой, успокойся, — зашептала она. — Он сам скоро уйдет».

«Не скоро, а сию минуту. У нас одна комната, и мне негде спрятаться, но, Зина, я просто уйду, если ты его тотчас не уберешь».

«Но я же не могу прогнать человека. Перестань, Федя. Возьми себя в руки. И вообще это не моя вина, я ни при чем, скажи ему сам. Я даже очень прошу тебя. Потому что я вовсе не хочу сидеть и выслушивать его пошлей<шие> гадости, хотя он страшно жалкий и совершенно ме<р>твый. Послушай, Федя...»

Он опять застегнул воротник и, сильно двигая плеча<ми>, ушел в прихожую. Затем хлопнула дверь.

Она вернулась к гостю, все более сердясь на Федора и с ужасом воображая, что какое-нибудь слово могло допрыгнуть, но тот, стоя у окна, с непритворным вниманием просматривал газету, оставленную Федором Константиновичем[39].

«У мужа голова разболелась, — сказала она, улыбаясь. — Он пошел в аптеку».

«А я у вас засиделся, — сказал Кострицкий. — Вот один из моих любимых каторжников, — добавил он, указывая на славное лицо какого-то министра или депутата и складывая опять газету. — Слушайте, у меня к вам маленькая просьба. Так сказать, по семейному праву. (Опять сбоку мелькнула затянутая прозрачной пленко<й> слюны[40] розовая дыра.) Хочу вас, кузина, подковать на десять франчей — с обязательной отдачей послезавтра».

«У меня только семь с сантимами, — сказала она, быстро порывшись в сумке. — Хватит?»[41]

«Мерси, — сказал Кострицкий. — Шляпы, кажется, не было. Был портфель. Вот он. Я как-нибудь вечером приглашу вас с мужем в кафе, и мы потолкуем по-настоящему».

[2]

<Заключительная сцена к пушкинской «Русалке»>[42]

Князь Откуда ты, прекрасное дитя?[43] Дочь Из терема. Князь Где ж терем твой, беглянка? Дочь Где ж быть ему? На дне речном, конечно. Князь Вот так мы в детстве тщимся бытие Сравнять мечтой с каким-то миром тайным. Как звать тебя? Дочь Русалочкой зови. Князь В причудливом ты, вижу, мастерица. На, поиграй деньгою золотой. Дочь Я деду отнесу. Князь А кто ж твой дед? Дочь Кто? Ворон. Князь Будет лепетать... Ступай. Да что ж ты смотришь на меня так кротко? Нет, опусти глаза! Не может быть. Должно быть, я обманут тенью листьев, Игрой луны прозрачной; мать твоя В сосновой роще ягоду сбирала И к ночи заблудилась. Я прошу, Признайся мне... Ты дочка рыбака, Должно быть, — да, Он заждался, тебя он, верно, кличет. Поди к нему... Дочь Вот я пришла, отец. Князь Ты наважденье... Дочь Полно, ты не бойся. Потешь меня. Мне говорила мать, Что ты прекрасен, ласков и отважен. Восьмой уж год скучаю без отца, А наши дни вместительнее ваших И медленнее кровь у нас течет. В младенчестве я все на дне сидела, И вкруг остановившиеся рыбки Дышали и глядели. А теперь Я часто выхожу на этот берег И рву цветы ночные Для матери: она у нас царица, «Но, говорит, в русалку обратясь, Я все люблю его, все улыбаюсь[44], Как в оны дни, когда на св<иста зов?>[45], К нему, закутавшись в платок, спешила За мельницу...» Князь Да, этот голос милый Мне памятен, и вздох ее, и ночь... Дочь Отец, не хмурься, расскажи мне сказку. Земных забав хочу я[46]. Научи Свивать венки, а я зато... Ах, знаю, — Дай руку. Подойдем поближе. Видишь, Играет рябь, нагнись, смотри на дно. Князь Ее глаза сквозь воду тихо светят, Дрожащие ко мне струятся руки.[47] Веди меня в свой терем, дочь моя. (<Шагнул?> к реке.) О, смерть моя![48] Сгинь, страшная малютка! (Убегает) Русалки Любо нам порой ночною Дно речное покидать, Любо вольной головою Высь речную разрезать.[49] Одна Между месяцем и нами Кто там ходит по земле? Другая Нет, под темными ветвями Тень качается в петле.[50] Третья Кушаком да сапогами Это ветер шевелит, Скрылся месяц — все сокрылось, Сестры, чу, река бурлит. Все Это гневная царица, Не дождавшись мертвеца, Лютой мукой дочку мучит, Упустившую отца.

[3]

Какая она изящная, жалкая, и что у нее один любовник за другим, и все бедняки.[51]

[...]

«Ах ты, Боже мой, Феденька, не нужно, — говорила она тихо и с какой-то рассеянной [машинальной, увещевательной][52] <интонацией>, как бы думая о чем-то другом, но тоже незначительном, — ну, право же».

Встречи с Колет<т>[53]

Все в ней — ударило, рвануло, До самой глубины прожгло, Все по пути перевернуло[54], Еще глагольное на гло[55], На гладком и прямоугольном, На чем? На фоне мглы моей.

Он обернулся и она обернулась.[56] Он сделал шесть шагов к ней, она три шага, такой танец, и оба остановились. Молчание.

Прямой и прозрачный уровень ее глаз приходился ему по узел галстука.

«Сколько же?» — спросил Федор Константинович.

Она ответила коротко и бойко[57], и, слушая эхо цифры, он успел подумать: сто[58] франков — игра слов, увлекается[59] — и рифма на копье под окном королевы. И я ответил: «многовато», хоть дал бы арараты злата, хоть знал, что жизнью заплачу, коль надобно, — а получу.[60] Уже отворачиваясь — только угол глаза, сейчас, и он <она?> уйдет, ясно произнесла: «Eh, bien, tant pis!»[61] — так учительница музыки заставляла ударить пальчиком-молоточком, когда я клавишамкал.

Как только уступил, она двинулась, быстро и тесно перебирая каблучками, и панель сразу стала страшно узкой и неудобной, и потом, тронув Федора Константиновича за локоть, она повела его наискось через улицу, — поводыренок и громадный, угрюмый, ликующий, грозный слепец. Удобства жизни: прямо с улицы дверь, желтенькая прихожая с загородкой, кивнула служащему, номер двенадцать, — и под завет<н>ый звук длинного звонка

[...][62]

Поднялась по крутой лестнице[63], вертя узким, проворным, откровенным задком.

«La vie parisienne», но без шляпной картонки.[64]

Честно обменялись именами: «Ivonne. Et toi?»[65] — «Иван».[66]

Такая комната. Видавшее виды зеркало и несвежая, но прилежно выглаженная простыня — все как следует — и рукомойник с волоском и монументальный подмывальник.

Пародия горничной получила за номер да на чай, и, переходя к ней, деньги обращались тоже в подделку, в жетоны домашних игр, в шоколадные монеты. Enfin seuls.[67]

Легкая, маленькая, с блестящей черной головой, прелестные зеленоватые глаза, ямки, грязные ногти — это дикое везенье, это совершенное счастие, не могу, я буду рыдать.

«Ты прав, — сказала она. — Я неряшлива».[68]

И принялась, напевая, мыть руки. Напевая и кланяясь, взяла ассигнацию.

И так хотелось жить, чтоб звука не роняя...[69]

Все-таки осторожно: как писал смуглый подросток, г. Брокгауз, он же пятнадцатилетний Эфрон[70], — на коленях, в углу кабинета.

Перехитрить или все равно?[71]

«Ты молода и будешь молода...»[72]

Замечая, предвидя, уваживая и уважая его нежность, она спросила, снять ли краску с губ?[73] Впрочем, это случилось при втором свидании. В первый раз было не до того.

«Какая же ты хорошенькая!»[74]

Серьезно и вежливо поблагодарила за предисловие, загибая, завертывая книзу, к щиколоткам, паутину чулок.[75] Ее тоненькая спина и мутный курсив, раздираемый чернью, отразились в зеркале.

Невероятность того, что это громадное, плотное, слепое — не знаю, как назвать, — счастье, мука, аллея в далекой юности, — может вместиться в этом маленьком теле. Я сейчас умру. Выжил — но с каким стоном![76]

Пауза. Комментируя деталь происшедшего, она сказала со смешком:



Поделиться книгой:

На главную
Назад