— Меня-то, Тимофий, наделишь? Хоть бы то, с чем я тебя выделил, проценту не хочу.
— С процентом, да еще с большим, получите.
— Вправду? Это ты, как отцу, уважить хочешь? — Лицо старика оживилось.
— Как и всем.
— Гляди, какие теперь щедрые люди стали! Только как бы из-за этого надела снова мужицкое тело от костей не отстало… Как там, Свирид, с поляками да с Петлюрой?
— Так довоевались, что последние пузыри пускают. Поляки мира запросили.
— Не врешь?
— Так ведь я у вас говорить учился, дедушка, — ответил Мирошниченко, едва сдерживая смех.
— Тьфу на тебя, сукин сын! И меня хочешь таким же вралем сделать, как сам!
Свирид и Тимофий засмеялись, а старик затряс бородой с притворной скорбью.
— Смеются, начальники! — Он насмешливо посмотрел на друзей. — Ну, поговорили, а теперь и домой пора. Будьте здоровы!
Он подал им протканную грубыми жилами руку и понес в лунную даль библейский сноп своих седин, пахнущих осенней листвой и медовым отстоем ульев. Позади раздался приглушенный смех: над ним же еще и смеются, озорники!
Старик покрепче пристукнул палкой и с удовлетворением отметил, что смех у ворот затих. «Начальники…» Самому удивительно, как меняется жизнь. Хотя, может, так и надо, — все держится на земле. Была она господской — были господские начальники, перешла к мужикам — давай начальников из нашего брата. Вот зачем только некоторые своими галихве от людей разнятся? Нет, летом не придумаешь лучшей моды, чем полотняные штаны.
Старик, уходя в свои мысли, не замечает, что заговорил громко. Есть люди, которые в одиночестве говорят только сами с собой, а у старого Горицвита характер был куда счастливее: думал о земле — беседовал с землей, видел звезды — говорил с ними, ходил среди ульев — находилось слово и для пчел; и ничего тут не было странного — все жило вокруг него, и все прислушивалось к голосу человека…
Над селом белеет половодье лунного света, и, хотя роса ужо выпала, все еще сыплются запоздалые капельки, от их прикосновения вздыхает над головой подсушенная листва ясеней. Обветшалые плетни отбрасывают на улицу укороченные тени, и лунное сияние трепещет в их продолговатых щелях, как поутру в реке трепещут золотые стайки рыб.
— Земля лучше всего пахнет осенью, — говорит себе Тимофий.
Это отзывается в нем одна половина старой горицвитовской натуры, и Мирошниченко не удивляется, хотя лучше бы и язык у Тимофия был как у отца. Жаль, что самому себе Тимофий за вечер скажет больше, чем людям за год.
— Говоришь, земля лучше всего пахнет осенью? — припоминает все запахи Мирошниченко, глубже втягивает ноздрями воздух.
И правда — ранней весной земля пахнет у них только испарениями да березовым соком лесов, а теперь слились в одно настой увядающей листвы и острый аромат укропа, яблоневый дух и медвяное дыхание табачных папуш, пресный солод отсыревшей кукурузы и резкая, приятная горьковатость бархатцев. Впрочем, к чему все это теперь, когда не столько тешишься духом земли, сколько думаешь, как бы не попасть под обрез за эту самую землю.
— Ну тебя, Тимофий, к лешему! — сердится Мирошниченко. — Ты, словно колдун, можешь так забить голову всяким зельем, что и про главное позабудешь. Так завтра, говоришь, встречаемся на поле? С рассветом?
— Как взойдет солнце.
— Можно сказать, дождались мы своего праздника!
— Да еще какого праздника! Пасхи!
— Где цепь возьмешь?
— Я цепью не стану мерять землю. — На удлиненном, горбоносом лице Тимофия появляются упрямые складки.
— Почему?
— Это только господа додумались заковывать в цепи людей и поля, а мы будем легче мерять, чтоб не обижать землю. С нее живем, стало быть, и она живая.
— У тебя все живое, — одобрительно посмотрел на друга Свирид. — Ну, будь здоров.
Он подал руку Тимофию и по теням горицвитовских ясеней сторожко направился домой.
Тимофий посмотрел еще ему вслед, притворил стылые от росы ворота и остановился посреди искристого, поросшего спорышом двора. Молчит его хата в тени вишен, и только на том окне, возле которого спит Дмитро, едва-едва колышется лунная дрема. Слева от навеса темнеет овин, а над ним грустит в одиночестве дикая груша — все, что осталось от леса, когда-то шумевшего здесь. Узловатые ветви груши одним краем свисают над огородом, а другим — над овином, и в тишине порою слышно, как с кровли падают на землю и отскакивают к поленнице маленькие тугие плоды.
«Что же будем делать, Тимофий? — по горицвитовской привычке спрашивает он себя. — Вроде пора бы уже и спать, да разве заснешь в такую ночь?» Тимофий косится на дверь хаты — не услыхала ли его Докия, — а потом осторожно направляется к навесу. Тут под ногами шелестит тонкая столярная стружка и пахнет свежообтесанным деревом. «Дмитро что-то мастерил». С доброй улыбкой Тимофий думает о своем, таком же молчаливом, как и он, сыне.
Он ощупью находит на своих местах топор, деревянный аршин, долото, бурав и переходит к поленнице. Хворост на ней похож сейчас на крылья какой-то удивительной птицы. Тимофий вытаскивает из-под поленницы вязовый кряж, выделяющийся своей широкой сердцевиной. Это единственное дерево на Подолье, у которого сердцевина, как и у человека, красная. Мясистый, непересохший вяз легко раскалывается на четвертинки, и Тимофий умело принимается вытесывать из них ножки и поперечину для саженки, которой завтра будет намерять землю.
Из-под топора, мельчая, осыпаются белыми перьями щепки, ножки становятся все тоньше, уже пора зарубать их долотом, и тут Тимофий чувствует, что за его работой следят чужие глаза. Он окидывает взглядом двор и улицу, но нигде никого, только тихо вздыхает, пересыпая лунные полтинники, листва ясеней да по кровле овина шелестят, скатываясь, лесные груши, их терпкий запах неотступно преследует человека.
Тимофий берет долото, слегка ударяет по нему топором — делает зарубки, — но его уже не покидает неприятное ощущение, что за ним следят.
Кроме детства, всю жизнь его недоверчиво стерегли чужие глаза. С того дня, как старый Варчук пронизал его впервые пытливым взглядом, кладя цену новому пастушку, чужие глаза сторожили его неусыпно, как псы. Менялись хозяева, но неизменны были опаска и недоверие, настороженность и презрение, брезгливость и холод, гнев и злоба в глазах, всегда напоминавших об одном: «За что тебе деньги платят?»
Не раз как ужаленный оборачивался он на эти взгляды, и не раз хозяйские зрачки казались ему холодными монетками. Для других жили в них смех, и доброта, и ласка, а его они вечно кололи одним: «За что тебе деньги платят?» А теперь, верно, куда больше глаз потянулось к нему с другим вопросом, и глаза эти злее.
Он перебирает в памяти своих врагов и тут только осознает, как много их стало в одну эту ночь, хотя пока что он ничего им не сделал. Та ненависть, что окружала Мирошниченка и Пидипригору, теперь изо всех кулацких домов и хуторов поползла во двор к Горицвиту.
«Стало быть, такой тебе удел выпал, Тимофий», — решает он, зарубая долотом ту саженку, которая ныне пропахала в его жизни самую глубокую борозду. Потом берет бурав и умелой рукой ввинчивает его в дерево.
А меж тем чужие глаза впиваются уже в спину Тимофия. Он повел плечами, словно стряхивая недобрый взгляд, еще раз оглянулся и увидел за воротами черную фигуру. На миг, на короткий миг, задрожал в его руке бурав и снова завертелся, осыпая древесную муку на землю.
А у ворот недвижно подстерегает его черная, раздавшаяся, как пень, фигура. Так несколько дней назад следили за Василем Пидипригорой. Тимофий вспоминает рассказ Ольги о том, как к ним перед несчастьем приходил Иван Сичкарь и как Василь выгнал его. Неужто и теперь сутуловатый Сичкарь, словно сыч, вещует смерть? Может, внезапно метнуться в овин, упасть на ток, где лежит еще не провеянное зерно, или взобраться на сеновал? Но гордая душа с отвращением отбросила эти мысли: никогда еще он не был посмешищем для людей — ни в селе, ни на фронте.
Тимофий забивает и заклинивает колышки в саженку, а память из всех нитей сплетает основу, на которой, как паук, держится Сичкарь.
Этот не вцепился руками и зубами, как другие богачи, в пахотную землю, а углубился в темные леса, клал деревья под острый топор, вывозил в другие города и отпаривал в своей парильне ободья. В революцию уже не надо было платить за лес, и Сичкарь валил его беспощадно, со всей жадностью лесного дикаря, а ободья умело прятал от реквизиций в лесных дебрях. Когда же молодая власть стала добираться и до леса, он с торгов законно покупал участок и за магарычи вырубал вокруг столько деревьев, что они не уместились бы и на пяти лесосеках. Но и это не утолило нахрапистого богатея. В голодные времена можно было озолотиться на торговле продуктами, и Сичкарь превзошел всех местных спекулянтов.
В ту пору проскочить сквозь все заградительные отряды и засады милиции в город на базар с двумя пудами хлеба или кошелками сала считалось у спекулянтов настоящим геройством. В темные, безлунные ночи, как нечистая сила, заскорузлые, просаленные до самой души барышники проскальзывали по пустырям и бездорожью в голодный город и вывозили оттуда одежду, обувь, золото и мешки керенок, горпинок и канареек[5], австрийских крон и другого бумажного хлама, которым потом пестро оклеивали в селах стены хат.
А Сичкарь в это время брал в селькоме или у продагентов законный документ о том, что везет продразверстку, упаковывал в мешки с зерном куски хорошо просоленного сала и, посвистывая, спокойно ехал по широкому тракту, весело здоровался с начальниками заградительных отрядов, курил с ними самосад и объяснял: раз надо спасать власть, то и он, честный советский кулак, ей поможет. А потом потихоньку сбывал хлеб и облепленное зерном сало только за мануфактуру и звонкую монету.
На этом Сичкарь ни разу не попался, но Мирошниченко прижал его за утаенный в лесах посев. Норовистый богач наотрез отказался оплатить утайку и сел за это в губернскую тюрьму. Однако он и там сумел устроиться получше других заключенных — уже второй раз приходит на недельный отпуск домой.
Вот он открывает ворота, протискивается во двор и не торопясь несет к поленнице свое грузное тело. На голове колесом лежит широкий, натянутый пружиной картуз, щегольски приплюснутый козырек врезается в переносицу. Тимофий поднимается с земли, топор в его руке блестит при лунном свете.
— Здорово, Тимофий. — Сичкарь останавливается возле поленницы. Его круглое лицо, на котором шевелится черный пучок отращенной в кутузке бороды, улыбается.
— Здорово. — Тимофий присматривается к жестокой улыбке гостя, которая мало хорошего обещает людям. Толстые губы Сичкаря блестят, словно смазанные салом, тяжелая голова подсолнухом клонится к земле.
— Саженку тешешь? — Сичкарь поиграл бородой и пошире растянул толстые губы.
— Не видишь, что ли?
— Отчего ж, вижу. — Лицо Сичкаря, не очень загорелое, с белыми монетами ветрянных лишаев, на миг темнеет. Он, вздыхая, отбрасывает бульдожьим носком сапога щепочку, вскидывает на Горицвита невинные глаза и говорит, словно продолжая свою мысль: — Чудно, Тимофий, бывает на свете — нынче саженку человек тешет, а завтра ему гроб вытесывают.
— Бывает, — соглашается Тимофий. — А бывает и так: какой-нибудь стервец копает, копает другому яму, ну прямо из кожи вон лезет, а глядишь, его самого в эту яму и снесут.
— И так бывает, — смеется Сичкарь. — И яму надо копать с толком, мозгами пораскинуть. — И, словно ничего не зная, спрашивает: — Свое поле собираешься этой саженкой перемерять?
— Не перемерять, домерять к нему собираюсь.
Сичкаря передернуло, с лица его смыло остатки смеха. Он по-кошачьи прищурился и щелками глаз злобно глянул на Тимофия.
— Пустое дело затеял, дружище, пустое и опасное.
— С тем и пришел ко мне?
Сичкарь вздохнул.
— С тем. Потому — жаль мне тебя, Тимофий.
— С нынешней ночи жалеешь?
— С нынешней, — повеселев, отвечает Сичкарь. — Не думал, что такой смирный человек захочет лезть наверх при ненадежной власти.
— Не нравится тебе наша власть? — Горицвит уже внутренне закипает, но на лице его полное спокойствие.
— А что же в ней может понравиться? Прежде я на две сотни стадо коров покупал, а теперь паршивое яйцо в городе стоит двести рублей. Вынули твои большевики из денег золотую душу, одну бумажную оставили. А что такое власть без денег и харчей? Полова! Дунул — и нету!
— Что-то плохо вы дуете! — впервые усмехнулся Тимофий и бросил топор на поленницу: ежели что, он и руками задушит Сичкаря, у того уже больше жиру, чем силы. Только навряд ли Сичкарь с ним сейчас сцепится. И в груди у Горицвита что-то все ноет и ноет.
Сичкарь замечает брезгливые складки возле губ Горицвита, снова улыбается и говорит, словно бы в шутку:
— Хорошую, Тимофий, вытесал саженку! Продай мне, добрую цену дам. — И он нежно поглаживает пальцами оттопыренный карман.
— Подкупаешь? — У Горицвита взлетают над переносицей брови, глаза расширяются, наливаясь лунным сиянием.
— Нет, впервые покупаю товар из твоих рук. Прежде ты с отцом у меня ободья, колеса покупал, могу же и я теперь саженку у тебя купить? За самолучший ясеневый круг колес, с осями и полком, ты мне платил десять рублей и морщился, а я тебе за эту маленькую саженку заплачу целых десять тысяч. Правда, советскими.
Он с улыбочкой вынул из кармана перевязанную бечевой пачку денег, подбросил ее, поймал и подмигнул: бери, мол…
«Не надо», — тоже мимикой ответил Тимофий.
Вот и пришли к нему первые кулацкие деньги. То, бывало, не раз приходилось выпрашивать заработанное у чужого порога, а то незаработанное само во двор явилось.
— Не хочешь? — удивился Сичкарь. — Могу набавить, я человек не скупой. — И он взвешивает пачку на руке.
— Хитро придумано, Иван!
— Что ж тут хитрого? — невинно пожимает плечами «покупатель». — Всего и торгу, что саженку домой понесу.
— Понесешь саженку, а своим скажешь — душу мою купил? — спрашивает Тимофий, вглядываясь в белые монеты лишаев на щеках богача.
— На Евангелие руку положу — никто и слова о тебе не услышит. Все, что между нами было, в могилу со мной скроется. — С лица Сичкаря слетает лукавство, и вот он уже готов во всем обнадежить Горицвита и помочь ему.
— Никому и нигде не скажешь? — допытывается Тимофий.
— Даже на Страшном суде! — Сичкарь торжественно поднимает руку с деньгами.
— Спасибо и на том.
— Молодец, Тимофий! — с чувством говорит Сичкарь. — Я так и знал, что с тобой можно по-человечески столковаться. Не две же у тебя головы на плечах, чтобы одной рисковать. — И он пнул саженку ногой.
Она, по-девичьи чистая и белая, взметнулась, и Тимофий перехватил ее на лету.
— Ну вот, Иван, вроде поговорили, можно и по домам. Тебе когда в тюрьму?
— Послезавтра.
— Скверно там?
— Не мед, однако за деньги все можно достать.
— Так, знаешь, дарю тебе десять тысяч, бери мою саженку задаром.
— На что она мне? — Сичкарь засмеялся. — Это только зацепка к разговору была. Знаешь, я пошутить люблю.
— Вольному воля, Иван. Я думал, ты и на самом деле возьмешь саженку, а я себе другую вытешу.
— Как — другую? — настораживается Сичкарь. — Ты, дружище, шутишь или насмехаешься?
— Разве мне трудно вытесать другую?
Теперь уже Тимофий смотрит на Ивана невинными глазами, а тот не понимает еще, кто кого перехитрил. Удивление, недоверие, гнев трепещут во всех морщинках мясистых щек и лба.
— Так ты и впрямь думаешь завтра мерить землю?
— А как же иначе? — насмешливо удивляется Тимофий. — Об этом у нас не было разговора.
— Смеешься? — Внезапно рассвирепев, Сичкарь яростно затискивает деньги в карман. — Гляди, как бы не заплакать! Ты знай, с кем шутки шутить! — Белые монеты лишаев наливаются кровью. — Или не догадываешься?
— Догадываюсь, Иван. — Горицвит выпрямился, и Сичкарь сразу как-то стал меньше.
— Думаешь, со мной одним? — спрашивает он, комкая деньги так, что карман трещит.
— Чего ты меня пугаешь теми, кто стоит за твоей спекулянтской спиной? Думаешь, из них вылупится новая власть? Тогда, выходит, ты глупее, чем я считал. Поторговался, а теперь уматывай со двора.
Все с тем же спокойным выражением лица Тимофий показывает на ворота. Но Сичкарь шипит ему в лицо:
— Скажи какой честный! Денег брать не хочет! А землю нашу берешь? Ты лучше захворай завтра, Тимофий! Слышишь? Захворай!
— Нет, завтра ты захвораешь! — И он выпроваживает за плечи шипящего от ярости Сичкаря.