Тимофий брезгливо посмотрел на Мирона, поморщился, ткнул его кулаком в спину.
— Слышь? Не скули псом среди людей, ежели человеком стать захотел. Я поменяюсь с тобой.
— Возьмешь, прошу прощения, Денисенкову землю? — Мирон недоверчиво воззрился на Горицвита.
— Да возьму, что же с тобой делать! — вздохнул Тимофий, собирая морщинки вокруг глаз.
— А мне барскую дашь? — все еще боясь поверить, припал лесник к рукаву Горицвита.
— Какую ж еще!
— Вот спасибо! Большое спасибо тебе, Тимофий! — Мирон даже поклонился, и по морщинкам его повеселевшего лица побежали капельки пота. — Есть же такие добрые люди на свете! Ежели бы не моя баба, не морочил бы я вам голову. Думаешь, легко мне так говорить?
Мирон присел, смущенно покосился на Олександра, перехватил его колючий взгляд и, оправдываясь, зашептал:
— В таком деле каждому надо свою выгоду блюсти. А как же иначе! Тимофий недаром поменялся со мной. Он хитер, знает, что господская земля теперь истощилась, хуже стала, чем у Денисенка. Ну, и то надо взять в расчет, что Тимофий за всю землю в ответе, стало быть, мой клочок ему, как грешнику лишний грех, не помеха. Не правда, что ли?
— Сам ты грешник вонючий! Человек пожалел тебя, а ты сразу жалость к хитрости приравнял. — Олександр резко отвернулся от брата и стукнул об пол прикладом берданки.
Мирон заморгал глазами, не понимая, как можно в такую пору позабыть осторожность, на которой теперь только и держится крестьянское житье. Земля землей, однако надо и по сторонам оглядываться, да еще как! Такие чудеса с людьми творятся: поговоришь с ними на улице — вроде и их то же мучает, а на собрании, глядишь, открещиваются, словно ты всех глупее. Выходит, еще лучше надо мозгами раскидывать, коли захотел перехитрить другого. А может, теперь легче прожить, дурнем прикинувшись, будто ты из-за угла мешком прибитый?.. Эх, кабы догадаться, какая власть установится, Мирон знал бы, куда и как повернуть оглобли. А что, если и вправду царь остался в живых и готовится прибыть из Англии в Россию? Хоть он и помазанник божий, а лежал бы себе в земле, так и у него, у Мирона, спокойнее было бы на сердце.
Страхи, раздумья, скорбь по убитому Василю тупой, неуемной болью отдаются в мозгу Мирона, и он не слышит, как с последними словами Мирошниченка собрание поднимается.
За порогом затих людской гомон. Свирид Яковлевич погасил плошку, и в эту минуту к нему осторожно подкралась Марийка Бондарь.
— Свирид Яковлевич, это я, — шепнула она в темноте, чтобы не напугать.
— Ну, что еще выдумала? — смущенно пробормотал Мирошниченко. — А где Иван?
— А черт его дери! — Марийка сердито отмахнулась и больно ударилась пальцами о еще теплую скамью.
— Эх, бабы, бабы, да и только! — глубокомысленно покачал головой Свирид Яковлевич. — Неужто ты забыла, каким праздником был для тебя когда-то Иван?
— Теперь хуже будня стал, — отрубила Марийка. — Слыхал, как позорил меня на людях?
— Это потому, что честен он до конца.
— Все дураки честные! — У молодой женщины перехватило дыхание. — А что он этой честностью нажил? Десять пальцев на руках, а в хозяйстве ни шерстиночки! А я хочу быть хозяйкой, а не нищенкой.
— Ну, пойдем на улицу: увидит кто-нибудь — черт знает какое вранье пойдет по селу, — усмехнулся Свирид Яковлевич, зная, что упрямую бабу не переговорить.
Марийка покорно вышла и на веранде, сама не замечая того, едва не обняла Мирошниченка.
— Свирид Яковлевич, ты же нам как родной брат, самый дорогой человек и лучший советчик. Нет у нас родни ближе тебя. Так неужто, когда у тебя власть в руках, ты на моего нерожденного хоть полоску земли выкроить не сможешь? Пусть уж не норма, хоть клочок перепадет какой ни есть! — И слезы волнения блеснули у нее на глазах, отражая сияние далеких осенних звезд.
— Ох, Марийка, не доведешь ты меня до добра!
Мирошниченко приложил большую руку ко лбу, перебирая в памяти тревожные часы, когда он наведывался из партизанского леса к Бондарям и те без нареканий делили с ним в темноте хлеб и соль, надеясь на лучшие времена. Вот как будто и настали они, эти лучшие времена, а он выделяет Бондарям такую же норму как и тем, кто гнал его от себя, матерясь и открещиваясь…
— Свирид Яковлевич, — жалобно тянула свое Марийка и вдруг затихла, прислушиваясь к себе, к той радости, что в ней проснулась. Потом схватила руку Мирошниченка и, не стыдясь, приложила к своему животу. — Слышишь? Бьется…
Упругий толчок раз и другой влил тепло в широкую ладонь Мирошниченка. Новая жизнь отозвалась под пальцами, и ей тоже нужна была земля.
Теперь осенние звезды наполняли глаза Марийки счастьем, ее похорошевшее лицо, с которого сразу сошла тень застарелой настороженности и недоверия к людям, мягко выделялось в темноте. Мирошниченко перенесся в те годы, когда он с надеждой и опаской присматривался к пополневшему стану своей жены. И снова, как в далекие времена, защемило сердце; казалось, он сейчас больше любил свою жену, чем когда она была еще жива и диковатыми от страха глазами встречала его, выходившего из Черных лесов, боясь и за него и за их детей.
Притихшая Марийка обеспокоенно посмотрела на Свирида Яковлевича, не зная, что с ним делается и стоит ли снова напомнить о своем. Может, сам догадается?
— Жизнь… — проговорил Мирошниченко, глядя куда-то поверх ее головы.
Потом взял огрубевшую Марийкину руку, поднес к своим губам и поцеловал, как дети целуют руку матери.
— О, что ты, Свирид? — встревоженно шепнула женщина, не так поняв его. — Что ты, милый человек? — Ей стало и радостно, и страшно, и стыдно, почти так же, как в те вечера, когда к ней зачастил Иван.
Боже милый, никто еще ни разу в жизни не целовал ей руку, даже собственная дочка! Да за одну эту великую жалость она готова была пойти за Свиридом на край земли! И тут же она обеими руками отогнала от себя дурные помыслы: господи, вот так и пропадает женское сердце, жалость растапливает его…
А Свирид, теперь вовсе не понимая ее, сказал то, на что она так надеялась еще несколько минут назад:
— Ну что же, Мария, завтра сама приходи на поле. Не проспи. Я шепну Тимофию Горицвиту, чтоб намерил тебе пару лишних саженок. Больше пока ничем не могу пособить, а дальше посмотрим… И так в грех меня вводишь…
Марийка засмеялась, заиграла глазами.
— Не бойся, Свирид, не введу. Была б помоложе…
— Ну и язык у тебя! — только удивленно поднял брови Мирошниченко. — Гляди, Ивану скажу!
— Боюсь я его, как прошлогоднего снега, — вскинулась Марийка и упрямо поджала губы. Вот и пойми человека после этого: то руку целует, то святым прикидывается…
Наволновавшееся Марийкино сердце сразу успокоилось, и, видно, так для бабы лучше.
III
Великая сентябрьская тишь стоит над землей.
Село зачаровано звездным небом, глубока, добротна синева разбросанных по долине хат, и возле каждой зорко глядят на восток потемневшие подсолнухи. Ночь пахнет сыроватой дорожной пылью, созревшими садами, терпкой коноплей. Изредка заскрипит спросонья журавль или хлопнется наземь возле покосившегося тына влажное от росы яблоко, прольется шипучим соком на траву — и снова тишина, как в добром сне, и снова широколистые подсолнухи, словно матери, протягивают на восток отяжелевшие руки, на которых покоятся головки маленьких, погруженных в сладкую дрему подсолнушков.
И даже не верится, что есть еще войны на земле, что нечеловеческая злоба в последних корчах цедит реки людской крови, что высокоученые и низко павшие люди, как нищие, вымаливают повсюду за границей червонцы и оружие, чтобы заарканить землю, поднявшуюся на дыбы.
Горицвит и Мирошниченко молча идут по улице: ночь такая, что и говорить не надо, в голове такие мысли, что стоит глянуть друг другу в глаза — и все поймешь. Посреди неба склоняется к югу Млечный Путь, с его спелых звезд осыпается на край земли серебристая пыльца.
С тракта донеслась негромкая стройная песня, звякнуло стремя. На обочине под старыми липами пасутся нерасседланные кони, а возле толстого, в два обхвата, ствола сидят несколько бойцов и задумчиво выводят не солдатскую, не походную, а старую песню про лебедя, что плавал по синему морю, да про девушку, что не дождалась своего милого и обернулась тополем, чтоб хоть верхушкой глянуть на синее море, на свою любовь.
В далеком поле поднялся поздний месяц, в низине, за огородами, по-осеннему тревожатся перелетные птицы, а песня тоскует и тоскует под сводом густых лип, на которых еще неяркой порошей колышется лунная дорожка.
Печаль и страстное ожидание любви звенят в молодых голосах. Где-то на далеких порогах, у искореженных войной вишневых садов, где-то возле красных калин и черных пожарищ оставили парни своих милых, сели на господских и казенных лошадей, чтобы возмужать в боях, пробиваясь кто к синему морю, а кто к замутненной Висле. В боях забывалась чабрецовая нежность, рожденная в степи да в лесу, на батрацкой работе, когда рядом жнет пшеницу, или вяжет золотой сноп, или гребет сено стыдливая девчонка. Забывалась, чтобы еще с большей силой ожить в песне, когда найдется для нее час.
— Ты смотри, как верно! — вдруг проговорил и вздохнул Тимофий, весь отдавшись песне.
— Что верно? Опять прошлогодним порадуешь?
Мирошниченку не раз доводилось узнавать от друга были, которые давно уже быльем поросли.
— Не о прошлогоднем я, о песне. Словно про всех нас в ней сказано.
— Что же тут, старина, про нас? — недоверчиво усмехнулся Мирошниченко.
— А то, что земля и люди поделены теперь на две половины. Так и поется: на одном краю наша доля, а на другом краю наше горе. Когда уж не будет его?
— Да, может, еще в этом году скрутим, — дивясь речам Тимофия, ответил Мирошниченко.
— Скор ты больно, — раздумчиво заметил Тимофий.
— Думаешь, не разобьем до зимы Врангеля и Петлюру?
— Их, может, и разобьем, а вот когда мы свою исконную нужду разобьем? Ев небось ружьем не одолеешь.
— Что правда, то правда, — согласился Мирошниченко. — Ее только плугом сломить можно.
— Стой! Кто идет? — раздался из-за деревьев резкий возглас.
На тракте выросла настороженная фигура казака с поблескивающим карабином в руках.
— Свои. Председатель комбеда, а это председатель земкомиссии.
— Митинговали? — Казак опустил карабин, поправил заломленную шапку. — Все про землю?
— Про землю. На банду собрались?
— На какого же еще лешего? Пора гнилые зубы с корнями выдирать.
— Хорошо бы!..
Месяц все щедрее обрызгивал сиянием покрытые росой деревья и тракт, четче обрисовывались нерасседланные кони, а приглушенные казачьи песни все рвались и рвались на дальние пороги, к поникшим вишенникам, красным калинам и черным пожарищам, где есть еще мать или отец и верная любовь. Было в этих песнях и степное озерко, где плавало ведерочко три дни под водою; был и бедняга бурлак, у которого заболели тело и головушка; был и конь, что в тоске по казаку клонит голову; была и девушка, чьи ноги укутывал казак своей шапкой. Вековечная скорбь и вековечные надежды смыкались в молодых голосах и стлались но старому тракту, сжимая и веселя сердце…
— Нигде душевнее не поют, чем на войне, — вздохнул Мирошниченко, припоминая свое лесное, партизанское житье.
Возле двора Горицвитов друзья остановились, прислонились к воротам.
— Ну как ты, Тимофий? — ни о чем и о многом сразу спросил Свирид.
Смешно сказать, но он чуть ли не как девушка любил своего Тимофия, тянулся к этому русому молчаливому красавцу с печальными глазами. И Тимофий готов был за Свирида в огонь и в воду, но никогда и нигде, даже за доброй чаркой, не перекинулся и словом об этом со своим другом. Бывало, подвыпив, Свирид покачает головой, стукнет кулаком по столу и даст волю чувству. «Эх, Тимофий, и какого черта меня так тянет к тебе, пеньку безъязыкому»? — «Чего? — У Тимофия задрожат уголки губ. — Наверно, потому, что и за чаркой не перебиваю тебя».
И он в самом деле нигде не перебивал своего товарища, всегда спокойно, а порой с изумлением прислушиваясь к его речам, не сомневался, что при теперешней власти из Мирошниченка должно выйти не менее чем уездное начальство. Самого Тимофия не тянуло в начальство. Пускай другой хоть в золотом дворце, как жар-птица, сидит, он все равно не позавидует. У него одно желание — быть хозяином на земле: пахать, сеять, косить, вязать, молотить. Кусок хлеба в руках да сапоги на ногах — вот и все его счастье.
На улице звонко отдавались чьи-то медленные шаги, постукивала палка по сухой дороге. Из желтоватого лунного настоя, как библейский пророк, выплыл седоголовый и седобородый отец Тимофия, живущий у самого затона. Старик, увидав Свирида и сына, молча остановился перед ними, молча поднял палку и огрел ею Тимофия по плечу.
— Ты, чертов выродок, в начальство полез? — заскрипел он простуженным голосом, раскачивая волнистую, как спелый овес, бороду. — Простым уже не хочешь жить?
— Заставили люди, — спокойно отвел палку Тимофий. — Добрый вечер!
— Добрый вечер, лихоманка тебя забери! — бушевал старик. — Может, захотел уже начальницкое галихве надеть да хромом сзаду подшить?
— Господь с вами! На что мне такое непотребство? — изумился сын.
— Так какое ж из тебя начальство будет без галихве? Старшим куда пошлют?
— Землей буду людей наделять, — с достоинством ответил отцу Тимофий.
— Землей будешь наделять? — выкрикнул не то с удивлением, не то с возмущением старик, сцепив руки на палке; седины его повисли над скрещенными ладонями. — Неужто нельзя было выбрать постарше либо поумнее! Ты ж у меня еще несмышленыш!
Тимофий улыбнулся, многозначительно повел глазами и отвернулся от старика, чтобы не рассмеяться.
— В таком деле не по старшинству, а по совести выбирают, — заступился за друга Свирид.
— Ежели по совести, ничего не скажу: мой сынок, Свирид, никогда душой не кривил, да только молод он еще для этого дела, земля любит людей постарше, тех, кто не только верх, но и глубь ее чует.
— Дедушка, да какой же он молодой? Вашему Тимофию уже полных тридцать пять.
— Тридцать пять, тридцать пять! — передразнил старик. — Скоро вы все делаете и скоро считаете, спешите все куда-то, к лешему… А прежде не так у нас лета считали.
— А как же, отец?
Старик запустил в бороду правую руку — она темным зверьком шевелилась в седых волосах.
— Как? Неужто забыл? Лета были, Тимофий, в стороне, а впереди человек. Вот когда я повел тебя впервые наниматься к Варчукам, там оглядели, ощупали тебя глазами со всех боков и спрашивают: «Сколько же лет сыну?» Я и говорю: «Да уже пастушок». Так и пошел ты к стаду. А когда я тебя в экономию записывал на срок от сретенья до Семена, так в конторе тоже допытывались: «Сколько лет сыну?» — «Да уже погонщик», — отвечаю. И где ни спрашивали про твои годы, я говорил, чего ты по работе стоишь: «Пахарь уже» либо: «Уже косарь». Иной и до седых волос доживет, а в косари не годится, а ты еще и на гулянку по вечерам не заглядывал, а на лугу за атамана шел. Такая у тебя повсюду метрика была, пока тебе лоб не забрили. А теперь новомодная метрика началась — не сносил еще первой пары штанов, а уже в начальство прется… Что ж ты себе думаешь, Тимофий? На легкий хлеб перейти?
— Молчите лучше насчет легкого хлеба, — невесело ответил Тимофий. — Я начальство до первого заморозка: разделю землю по правде и пойду за чапыгами.
— До первого заморозка? И тут как в батраках? — съехидничал старик. Хоть он и выглядел пророком и в церкви на пасху первым начинал читать «Деяния апостолов», но языка его побаивалось едва ли не все село: умел человек и святое сказать и в печенки въесться.
— На вас, я вижу, ничем не угодишь! — насупился Тимофий.
— Как то есть ничем? — вскипел старик и сразу воинственно взялся за палку.
— Выбрали меня люди, а вам не нравится, дубиной грозитесь…
— А это, чтоб знал, что есть повыше тебя начальство! А то распаскудишься, как тот из уезда, что по самогону ударяет.
— А теперь вам не по нраву, что буду начальствовать только до первых заморозков.
— И за это время можно такого натворить, что потом и в глаза людям не глянешь. Главное, Тимофий, начальство — держаться чапыг. Тогда у людей и хлебушко будет и совесть. А из галихве совести не вытрусишь. И не серчай в свои тридцать пять лет, когда отец говорит! — Старик вздохнул и тише добавил: — Ну, уж теперь тебе, сынок, ночевать дома не придется. Земля у нас — тяжелое дело, кровью пахнет. Ко мне потихоньку, чтоб злые люди не видели, приходи. Слышишь?
— Слышу, отец. Может, зайдем в хату?
— Э, нет, не буду тормошить твоих, пускай спят до свету божьего. Как Дмитро? Может, в воскресенье пришлешь ко мне? Надо ульев пару сделать.
— Пришлю.