Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в 12 томах. Том 2. Налегке - Марк Твен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Затем идет его преосвященство лорд епископ Гонолулу, высший чин „государственной церкви“, ибо, после того как американским миссионерам-пресвитерианам удалось образовать из народа компактную христианскую массу, туземная монархия вмешалась и торжественно поставила над ними „государственную (епископальную) церковь“, выписав для этой цели из Англии дешевенького и готовенького епископа[55]. Будучи стеснены в своем лексиконе, миссионеры так и не высказались до конца по этому поводу.

Затем идет его превосходительство министр народного образования. За ним — их превосходительства губернаторы Оаху, Гавайи и т. д., с соответствующей вереницей шерифов и других мелких чинов, — их столько, что и перечислить невозможно.

Затем — их превосходительства чрезвычайный и полномочный посланник его императорского величества императора Франции; посланник его величества королевы Великобритании; представитель Соединенных Штатов в ранге советника и еще шесть-семь представителей иностранных держав, — и у всех у них громкие титулы, все они важные, и все ведут жизнь одновременно пышную и экономную.

Теперь представьте себе все это великолепие в игрушечном королевстве, чье население даже не достигает шестидесяти тысяч душ!

Здешний народ так привык к вельможам и девятиэтажным званиям, что какой-нибудь принц крови, прибыв в Гонолулу, производит впечатление не большее, чем наш конгрессмен из западных штатов — на жителей Нью-Йорка.

Не следует забывать и о том, что существует строго определенный придворный наряд, столь сногсшибательный, что рядом с ним клоун из цирка показался бы чрезвычайно скромно одетым джентльменом. Кроме того, каждому правительственному чиновнику на Гавайях полагается соответственно занимаемой им должности роскошный, яркий, расшитый золотом мундир, причем все они разные, и трудно сказать, который из них самый кричащий. Через определенные промежутки времени король, по примеру других монархов, устраивает приемы; и когда все эти разнообразные костюмы собираются вместе, человек со слабыми глазами не рискует смотреть на это зрелище иначе, как сквозь закопченное стекло. Каков контраст, однако: церковь, набитая полунагими дикарями, вырядившимися в только что полученные от миссионеров одежды, — и современное блистательное сборище, многие участники которого являются потомками тех самых первых прихожан! Утешительно, не правда ли? Что значит — религия и цивилизация!»

Глава XXVII

Королевские похороны. — Порядок церемонии. — Пышность и помпа. — Разительный контраст. — Болезнь монарха. — Человеческие жертвы после его смерти. — Оргии на тризне.

В Гонолулу мне довелось быть свидетелем торжественных похорон сестры короля, ее королевского высочества принцессы Виктории. В соответствии с придворным обычаем тело ее покоилось во дворце, под круглосуточной охраной почетного караула, в течение тридцати дней. И все это время туземцы со всех островов королевства не переставали толпиться на дворцовой площади. Ночью здесь царил сущий ад: туземцы выли и причитали, били в тамтам, полуобнаженные девушки плясали запрещенный (в обычное время) танец хула-хула под аккомпанемент песен сомнительной пристойности, которые исполнялись в честь усопшей. Я заинтересовался напечатанной для всеобщего сведения программой церемонии. Думаю, что и читателю будет небезынтересно с ней познакомиться, ибо она подтверждает то, что я уже говорил о пристрастии гавайцев к игре «в империю».

Читая пространный список чиновных и прочих лиц и вспоминал о малочисленности жителей, невольно начинаешь задумываться, откуда они черпают материал для той части процессии, которая у них именуется: «Население Гавайских островов».

Итак:

Представитель похоронного бюро.

Королевская школа. Школа Каваиахао. Католическая школа. Школа Миэме.

Пожарная команда Гонолулу.

Общество механиков.

Врачи.

Конохики (надзиратели) королевских государственных земель. Конохики личных владений его величества, конохики личных владений ее высочества покойной принцессы.

Губернатор Оаху с чиновниками.

Хулуману (войска).

Гвардия.

Личные войска принца Гавайи.

Слуги короля.

Слуги покойной принцессы.

Протестантское духовенство. Католическое духовенство. Его преосвященство лорд Луи Мегрэт, епископ аратейский, апостольский викарий Гавайских островов.

Духовенство гавайской реформированной католической церкви.

Его преосвященство лорд епископ Гонолулу.

Конный конвой. Конный конвой.

Большие кахили. Большие кахили.

ПОГРЕБАЛЬНЫЕ ДРОГИ

Малые кахили. Малые кахили.

Сопровождающие гроб. Сопровождающие гроб.

Карета ее величества королевы Эммы.

Двор его величества.

Карета покойной принцессы.

Карета ее величества матери короля.

Канцлер его величества.

Министры.

Его превосходительство советник Соединенных Штатов.

Французский посланник.

Английский посланник.

Члены верховного суда.

Члены тайного совета.

Члены законодательного собрания.

Иностранные консулы.

Окружные судьи.

Чиновники правительственных департаментов.

Адвокаты.

Сборщик податей, таможенные чиновники.

Начальники полиции и шерифы островов.

Личная охрана короля.

Иностранные резиденты.

Ахакуи Каахуману.

Население Гавайских островов.

Гавайская кавалерия.

Полиция.

Открываю свой дневник на том месте, где описывается прибытие принцессы к королевскому мавзолею:

Когда процессия прошла ворота, войска ловко разделились на две части и выстроились по обе стороны, образуя род аллеи, по которой процессия прошествовала к могиле. Гроб пронесли в мавзолей, за гробом следовал король со своими начальниками, высокопоставленными чиновниками, иностранными консулами, посланниками и почетными гостями (Берлингейм и генерал Ван-Валькенбург). Несколько кахили привязали к перекладине перед самой могилой — там они и останутся, пока не сгниют и не рассыплются или пока не умрет еще какой-нибудь отпрыск королевской фамилии. Тут толпа провожающих подняла такой душераздирающий вопль, какого, я надеюсь, мне никогда больше не придется услышать. Солдаты дали три мушкетных залпа, — плакальщиков предварительно успокоили, а то бы никто не услышал выстрелов. Его высочество принц Уильям, одетый в нарядную военную форму (он «настоящий» принц — отпрыск династии, которую нынешняя свергла; он был помолвлен с принцессой, но на их брак не было дано согласия), занял место в почетном карауле, потом стал ходить взад и вперед по мавзолею. Избранные прошли внутрь и некоторое время оставались там, сам же король вскоре вышел и стал сбоку, возле дверей. Всякий сразу понял бы, что это король (хотя одет он был чрезвычайно просто и без претензий), по тем знакам глубокого почтения, которые ему все оказывали, по тому, как сановники, наклонив обнаженные головы, внимали приказам, которые он произносил вполголоса, по тому, как все выходящие из мавзолея осторожно обходили его, чтобы как-нибудь нечаянно не толкнуть (хотя в двери мавзолея могла бы свободно пройти карета), по той почтительности, с которой все пробирались бочком, задевая спиной стены, чтобы быть все время обращенными лицом к его величеству, и по тому, как никто не надевал шляпы, даже отойдя от него на достаточное расстояние.

Одет он был во все черное — фрак и цилиндр — и вид имел несколько демократический среди пышных мундиров, окружавших его. На груди у него висела большая золотая звезда, наполовину скрытая лацканом фрака. Он оставался у дверей около получаса, время от времени приказывая что-то тем, кто устанавливал кахили. У него достало вкуса приказать одному из этих людей заменить веревку, которой тот готовился прикрепить кахили к перекладине, черной тканью. Наконец он сел в карету и отъехал. Вслед за ним двинулся и народ. Лишь один человек привлекал к себе еще больше внимания, чем король. Человек этот был Гаррис (премьер-министр янки). Ничтожная эта личность накрутила вокруг своего цилиндра столько крепу, что его хватило бы для выражения скорби целой нации. Как всегда, он не упустил случая покрасоваться перед народом и вызвать восхищение простодушных канаков. О, благородное честолюбие современного Ришелье!

Интересно сопоставить церемонию погребения принцессы Виктории с похоронами ее знаменитого предка Камехамехи Завоевателя, умершего на полвека раньше, в 1819 году, — за год до появления первых миссионеров:

Мая 8-го, 1819 года, достигнув шестидесятилетнего возраста, он умер, как и жил, — в вере своего народа. Ему не довелось прийти в соприкосновение с людьми, которые дали бы верное направление его религиозной мысли. Судя по его природным данным и сравнивая его с наиболее выдающимися соотечественниками, можно по справедливости сказать, что это был человек не только великий, но и добродетельный. Доныне его память согревает сердца гавайцев, вызывая в них могучее чувство патриотизма. Они гордятся своим старым королем-воином; они чтут его имя, его подвигами открывается начало истории народа; на энтузиазме, который он возбуждал у всех и который разделяли также и те из иностранцев, которые имели возможность оценить его по достоинству, зиждется трон основанной им династии.

Вместо человеческих жертв (обычай того времени) по случаю его погребения было убито триста собак — гекатомба нешуточная, что поймет всякий, кому известно, как высоко ценится собака в глазах народа. Кости Камехамехи, пролежав некоторое время на месте погребения, были впоследствии спрятаны так тщательно, что никто уже не знает об их последнем приюте. В простонародье существует поговорка, гласящая, что костей жестокого короля не спрячешь, из них делали рыболовные крючки и стрелы; и всякий раз, когда люди пользовались этими изделиями, они выкрикивали страшные проклятия, изливая в них свою ненависть к памяти покойника.

Описание смерти Камехамехи, составленное местными историками, может быть и излишне обстоятельно, зато в нем нет ни одной строки, в которой не запечатлелся бы какой-нибудь уже исчезнувший народный обычай. В этом смысле я не встречал более исчерпывающего документа. Привожу его целиком:

Когда Камехамеха был уже смертельно болен и жрецы не знали, как его вылечить, они сказали: «Не падай духом, построй дом для бога (его собственного бога, идола), чтобы он тебя исцелил!» Военачальники поддержали жрецов, и в тот же вечер был воздвигнут алтарь, посвященный Кукаилимоку. Кроме того, они предложили королю, ради продления его жизни, принести человеческие жертвы его богу; большая часть населения, боясь смерти, бежала и пряталась во все время действия табу. По всей вероятности, сам Камехамеха отнесся неодобрительно к этому предложению своих жрецов и военачальников, так как известно его изречение: «Люди священны для короля», то есть, что король должен беречь их для передачи своему преемнику. Сведения эти сообщены его сыном Лихолихо.

После этого болезнь его усилилась настолько, что он уже не мог самостоятельно переворачиваться с боку на бок. Когда снова наступило время молиться в новом храме (хеиаву), он сказал своему сыну Лихолихо: «Пойди и помолись своему богу; я не в состоянии идти и буду молиться дома». Когда он кончил молиться своему пернатому богу Кукаилимоку, какой-то благочестивый человек предложил королю покровительство своего бога. Его бога звали Пуа, и принимал он образ птицы, которую современные гавайцы употребляют в пищу; на их языке она называется алаэ. Камехамеха изъявил готовность испытать его бога, и для этой цели было воздвигнуто два дома; Камехамеху перенесли в один из них, но там он так ослаб, что не мог уже принимать пищи. Он пролежал там трое суток, после чего его жены, дети и военачальники, видя его слабость, перенесли его обратно, в собственное жилище. Вечером его перенесли в трапезную, где он взял в рот немного пищи, однако не смог ее проглотить и только выпил чашку воды. Военачальники приступили было к нему с расспросами, но он молчал, и его перенесли в спальню; вечером, часов в десять, его снова перенесли в трапезную; как и прежде, он смог лишь попробовать еду. Тогда Каикиоэва обратился к нему со следующими словами: «Вот мы тут все собрались — твои младшие братья, твой сын Лихолихо и твой иностранец; поведай нам свою последнюю волю, чтобы слышали ее Лихолихо и Каахуману». Камехамеха переспросил: «Что вы говорите?» Каикиоэва повторил: «Завещание». Тогда он сказал: «Живите праведно, как я, и…» — Он не мог продолжать. Иностранец, мистер Юнг, обнял и поцеловал его. Хоапили также обнял его, шепнув ему при этом что-то на ухо, после чего умирающего снова перенесли в спальню. Около полуночи его перенесли еще раз в трапезную, вернее, просунули туда его голову, оставив туловище и ноги в спальне, смежной с трапезной. Необходимо тут отметить, что это беспрестанное перетаскивание больного из дома в дом объяснялось системой табу, тогда еще не отмененной. В те времена жилище туземца состояло из шести сообщающихся между собой хижинок — в одной молились, в другой размещалась мужская столовая, в третьей — женская, в четвертой спали, в пятой ткали капу (местное полотно), а в шестой пребывали женщины в известные периоды своей жизни.

Больного в последний раз перетащили в спальню, где он и умер, это произошло в два часа утра — обстоятельство, которому Леленохоку и обязан своим именем. Как только Камехамеха испустил дух, Калаимоку вошел в трапезную и стал всех гнать из нее. Там было два старика, один из них вышел, другой из любви к покойному королю, который его содержал, попросил разрешения остаться. Детей же заставили выйти. Калаимоку вошел в дом и собрал военачальников на совещание. Один из них сказал: «Вот мое мнение — нужно съесть его в сыром виде». На это Каахуману (одна из вдов покойного) возразила: «Мы, наверное, не имеем права распоряжаться его телом — оно, надо полагать, принадлежит его преемнику. То, что принадлежало нам — его дух, уже ушло. Пусть Лихолихо распоряжается его останками».

После этого разговора тело перенесли в святилище, с тем чтобы жрец и новый король исполнили над ним обряд, называющийся «уко». Зажарили священную свинью и предложили ее трупу, после чего он стал богом. Все это время король читал принятую в таких случаях молитву.

Затем жрец, обратившись к королю и военачальникам, сказал: «Прослушайте правила, которые надлежит соблюдать в отношении человеческих жертв при погребении. Если вам удастся схватить одного человека, пока тело находится еще здесь, — одного будет довольно; но как только тело покинет этот дом, понадобится четыре человеческих жертвы; если вы их не раздобудете до того, как мы понесем тело в могилу, понадобится десять человек; после же погребения их должно быть пятнадцать. С завтрашнего утра начинается табу, и если к тому времени не будет принесена жертва, придется убить сорок человек!» Затем верховный жрец Хевахева вопросил начальников. «Где будет резиденция короля Лихолихо?» Они отвечали: «Где? Это тебе лучше знать». Тогда жрец заметил, что есть два подходящих места — Кау и Кохала. Военачальники остановились на последнем, так как там население было гуще. «Любое из названных мной мест годится для королевской резиденции, — прибавил жрец, — но в Коне ему оставаться нельзя, она осквернена». Все согласились. Наступило утро. Короля понесли хоронить. Народ понял, что он умер, и поднялся громкий плач. Когда несли тело от дома до усыпальницы — расстояние в шестьдесят шесть футов, — навстречу процессии попался один человек, преданно любивший усопшего; он бросился на военачальников, которые несли тело мертвого короля. Он так его любил, что хотел сам умереть. Военачальники отогнали его. Он предпринял еще несколько попыток умереть, но безуспешно. Калаимоку тоже задумал умереть с ним, но Хукио помешал ему исполнить этот замысел.

Наутро после смерти Камехамехи — по совету жрецов — Лихолихо со свитой отправился в Кохалу, чтобы покинуть место, оскверненное смертью. По обычаям того времени, когда где-нибудь умирал большой начальник, вся земля считалась нечистой и наследники искали пристанища в другой части страны; только после того как труп умершего подвергался обработке и его кости зашивались в мешок, земля считалась очищенной от скверны. Если покойный не был начальником, оскверненным считалось лишь жилище его. После погребения в нем опять можно было жить. Таков был закон.

В то утро, когда Лихолихо отбыл на пироге в Кохалу, военачальники и народ принялись оплакивать смерть своего короля и вели себя при этом, как безумцы и как дикие звери. Поведение их просто не поддается описанию. Жрецы между тем трудились над сооружением колдовского снаряда, чтобы с его помощью навлечь смерть на того человека, который вымолил смерть королю, ибо никто не верил, чтобы Камехамеха умер от болезни или старости. Когда жрецы установили перед горящим очагом шест с развевающейся полоской капы на нем, вошел военачальник Кееаумоку, брат Каахуману; он был пьян и сломал древко волшебного флага, из чего вывели, что Каахуману и ее родня виновны в смерти короля. На этом основании их всех подвергли оскорблениям.

Вот вам контраст, и контраст удивительный. Та самая королева Каахуману, которую «подвергли оскорблениям» во время чудовищных традиционных оргий по случаю смерти короля, впоследствии сделалась ревностной христианкой и верным и чрезвычайно полезным другом миссионеров.

В те времена (как, впрочем, и до сей поры) гавайцы специально разводили и откармливали собак на убой — отсюда упоминание об их ценности в приведенном мною тексте.

Сорок лет назад на островах после смерти какого-нибудь принца крови обычно наступал период страшнейшего беззакония и разнузданности. Представить себе эти ужасные сатурналии во всем их безобразии просто невозможно. Люди выбривали себе головы, выбивали зубы, иногда вырывали глаза, резали, били, уродовали и жгли себя, напивались, сжигали жилища, под горячую руку калечили и убивали друг друга, и все — мужчины и женщины — предавались самому необузданному и животному разврату. После этого наступало какое-то всеобщее отупение — растерянный и оглушенный народ начинал медленно приходить в себя, словно очнувшись после страшного, смутно вспоминающегося кошмара. Они не были солью земли, сии «мирные дети солнца».

До сих пор туземцы придерживаются старинного обычая, не слишком, надо полагать, утешительного для больных. Когда им начинает казаться, что больной умирает, вокруг его хижины собираются дюжины две соседей и дни и ночи напролет оглушительно вопят. Вопли эти прекращаются лишь тогда, когда больной либо умрет, либо выздоровеет. Обычай этот, вероятно, многих заставил несколько ускорить свое отбытие на тот свет. Такие же душераздирающие вопли раздаются у хижины туземца, возвратившегося домой из странствий. В представлении его соотечественников удручающие эти звуки знаменуют собой радость встречи. Мы бы, пожалуй, предпочли обойтись без этой чести.

Глава XXVIII

«Снова на волнах». — Шумный пассажир. — Безмолвные пассажиры. — Сцена при луне. — Фрукты и плантации.

В один субботний вечер мы сели на славную шхуну «Бумеранг» и отчалили от Гонолулу. Мы взяли курс на остров Гавайи (от которого нас отделяло сто пятьдесят миль), где намеревались осмотреть знаменитый вулкан и прочие достопримечательности, отличающие этот остров от остальных островов группы.

«Бумеранг» наш был длиною в два вагона уличной конки, поставленные цугом, а шириною в один. Так мала была эта шхуна (хоть она и была больше обычных суденышек, курсирующих между островами), что, стоя на ее палубе, я чувствовал себя примерно так, как должен был чувствовать себя Колосс Родосский[60], когда у него под ногами проходил военный корабль. Всякий раз, что судно накренялось от порыва ветра, я рукой доставал до воды. Когда капитан, мой товарищ (некто Биллингс), я и еще четыре человека собирались на корме, в том конце палубы, куда допускалась только чистая публика — пассажиры, занимающие отдельные каюты, — там уже не было больше места. Другая часть палубы, вдвое больше нашей, была заполнена туземцами обоего пола — с их непременными собаками, циновками, одеялами, трубками, тыквенными сосудами с пои, блохами и прочими предметами роскоши, большими и малыми. Как только мы подняли паруса, все туземцы улеглись на палубе плотно один к одному, как негры-рабы в своем загоне, и курили, беседовали и поплевывали друг на друга с полнейшим дружелюбием.

Маленькая низенькая каютка под палубой была чуть побольше катафалка, и в ней было темно, как в склепе. У обоих стенок ее помещалось по два гроба, то бишь — по две койки. У передней переборки стоял небольшой стол, за которым одновременно могли обедать три человека; над столом висела лампа, заправленная китовым жиром. Это была самая тусклая лампа, какая когда-либо озаряла темницу, населяя ее толпой причудливых теней. Свободного пространства на полу было немного. Скажем так: яблоку не очень крупного сорта было бы где упасть. Трюм, смежный с каютой, был мало загружен, и в нем с утра и до ночи прохаживался старый петух, покрикивающий голосом Валаамовой ослицы[61] и, по-видимому, не менее словоохотливый, чем она. Обычно он обедал в шесть часов, затем забирался на бочку и кукарекал до глубокой ночи. С каждым возгласом он все больше хрипнул, но никакие соображения личного благополучия не могли помешать ему исполнять, свой долг, и он продолжал трудиться на своем поприще, рискуя схватить ангину.

Пока он стоял на вахте, о сне не могло быть и речи. Это был постоянный источник досады и раздражения. Кричать на него, обращать к нему бранные эпитеты было более чем бесполезно — наши крики, которые он воспринимал как овацию, заставляли его стараться пуще прежнего. Время от времени, в течение дня, я кидал в него картошкой через отверстие в переборке, — петух отскакивал в сторону и продолжал надрываться.

В первую ночь, лежа в своем гробу, лениво следя за мутной лампой, раскачивающейся в такт качки нашего суденышка, и вдыхая зловоние застоявшейся в трюме воды, я вдруг почувствовал, что кто-то скачет по моему телу. Я живо спрыгнул на пол. Убедившись в том, что это всего-навсего крыса, я снова улегся. Вдруг еще что-то проскакало по мне, и на этот раз не крыса. Я подумал, не сороконожка ли, потому что как раз сегодня капитан убил одну на палубе. Я вскочил. Взглянул на подушку: по обеим сторонам ее стояли отвратительные часовые — тараканы размером с лист персикового дерева, этакие здоровенные детины с трепещущими усиками и злобно сверкающими глазами. Они скрежетали зубами, как гусеница бражника, и казались чем-то недовольны. Я слыхал об их обычае обгрызать у спящих матросов ногти на ногах до самого мяса и не стал ложиться на койку. Лег на пол. Но и тут мне не было покоя: то крыса пристанет, то отряд тараканов расположится бивуаком у меня в волосах. Вскоре закукарекал с необычайным подъемом петух, и целое стадо блох стало проделывать на мне свои беспорядочные двойные сальто; приземляясь, акробатки не забывали куснуть меня. Я не на шутку обиделся, встал, оделся и вышел на палубу.

Мое описание — отнюдь не гипербола, а правдивая зарисовка из жизни на островной шхуне. Когда судно везет черную патоку и партию канаков, об изяществе жизни думать не приходится.

Зато я был полностью вознагражден за свои страдания, когда вышел на палубу и моим глазам предстала картина неожиданной красоты. После могильного мрака каюты я вдруг очутился в ярком сиянии луны; кругом меня сверкало море расплавленного серебра; паруса надулись на ветру, судно накренилось, яростная пена с шипением проносилась с подветренного борта.

Сверкающие фонтаны вздымались высоко над носом и тут же падали дождем на палубу. Как хорошо было стоять вот так, напрягши каждый мускул и ухватившись за первый попавшийся предмет, — шляпа надвинута на самый лоб, полы сюртука развеваются по ветру, и вас охватывает тот особенный, неповторимый восторг, когда кажется, что волосы шевелятся на голове и по спине бегают мурашки — от сознания, что все паруса наполнены ветром и что судно режет волну на предельной скорости! Куда девался унылый, мутный сумрак? Все сияло. Распростертые фигуры туземцев, каждая бухта каната, каждый тыквенный сосуд с пои, каждый щенок, каждая щель в полу палубы, каждый винтик — все, до самого мелкого предмета, имело свой яркий, чеканный рисунок. Тень от широкого полотнища грот-марселя легла черным плащом на палубу, и белое запрокинутое лицо Биллингса сияло нестерпимым блеском, в то время как остальная часть его была совершенно поглощена этой тенью.

В понедельник утром мы уже подходили к острову Гавайи. Ясно виднелись две высокие его горы — Мауна-Лоа и Хуалаиаи. Последняя представляет собой довольно внушительную кручу, но, так как она поднимается всего на десять тысяч футов над уровнем моря, о ней редко кто упоминает и мало кто о ней слышал. Высота Мауна-Лоа, как говорят, шестнадцать тысяч футов. Изнывая под палящим солнцем, сладко было смотреть на ослепительную белизну льда и снега, словно птичьей лапой охвативших вершину горы. Если бы стать там (предварительно закутавшись в меха и одеяла), то оттуда можно было бы, посасывая сосульку или снег и скользя взглядом вдоль склона горы, увидеть последовательно растительность холодного севера, умеренного пояса и — у самого подножия — родину косматой кокосовой пальмы и прочей флоры знойных стран вечного лета. Единым взглядом можно было бы охватить все климатические зоны, и это на протяжении каких-нибудь четырех или пяти миль по прямой!

Мы сели в шлюпки и высадились на берег в Каилуа, с тем чтобы проехать верхом через благодатные апельсиновые и кофейные плантации Кона и снова сесть на судно в другом месте. Это путешествие стоит проделать. Дорога идет высоко — примерно тысяча футов над уровнем моря — и приблизительно в миле от берега, так что море почти все время видно. Подчас, однако, мы вдруг оказывались в гуще пышной тропической растительности, среди дремучего леса, где ветви деревьев нависали над дорогой, скрывая и солнце, и море, и весь мир, — и тогда казалось, что мы едем полутемным тенистым туннелем, наполненным пением невидимых птиц и благоуханием цветов. Приятно было время от времени выезжать из этого туннеля на солнышко и услаждать свои взоры зрелищем беспрестанно меняющейся панорамы лесов (под нами и впереди нас) с их богатством красок, нежной светотенью и мягкими волнистыми переходами холмов к морю. А после этого было приятно расстаться со знойным солнцем и, вновь погрузившись в прохладную зелень леса, предаться сентиментальным размышлениям, которые навевал его задумчивый сумрак и вечно шепчущая листва.

Мы проезжали апельсиновой рощей, насчитывающей десять тысяч деревьев! Все они ломились под тяжестью плодов.

В одном месте нас угостили крупными персиками отличного вкуса. Впрочем, как правило, эти плоды не слишком хорошо приживаются на Сандвичевых островах. Обычно они здесь маленькие, миндалевидные по форме и горьковатые на вкус. Говорят, что персик любит мороз; если это так, местные персики обречены любить его всю жизнь без взаимности, ибо чего-чего, а морозов они не дождутся. Персиковые деревья, плодами которых нас угостили, пересаживали шестнадцать раз, и именно этому обстоятельству хозяин сада приписывал свою удачу.

Проехали мы несколько сахарных плантаций. Их развели недавно, и они не были обширны. В большинстве случаев с них снимали только четвертый урожай, или третий «раттун» (так называют урожай, снятый с тростника, растущего из старых корней, после того как один раз уже снимали урожай). Почти повсеместно на острове Гавайи для созревания сахарного тростника требуется двенадцать месяцев; снимать урожай полагается тотчас, как тростник заколосится, однако не страшно, если пройдет и четыре месяца после колошения. В Коне, как говорят, средний урожай с одного акра — две тонны сахара. Для островов — это скромный урожай, в Луизиане же и на большей части других сахарных плантаций мира такая цифра показалась бы фантастической. Так как плантации Кона расположены довольно высоко, в зоне частых дождей, никакого искусственного орошения не требуется.

Глава XXIX

Занятный тип. — Миссис Бизли и ее сын. — Размышления о репе. — Письмо от Хорэса Грили. — Негодующий ответ. — Письмо расшифровано, но — увы! — поздно.

На одной из этих плантаций мы остановились — покормить лошадей, а кстати отдохнуть и самим. Мы застали тут нескольких джентльменов и разговорились с ними. Однако один из них, пожилой человек с рассеянным выражением лица, не принимал участия в общей беседе. Окинув нас беглым взглядом, он поздоровался с нами и снова погрузился в размышления, которые наш приход, очевидно, прервал. Хозяева плантации шепнули нам, чтобы мы не смущались, так как он сумасшедший. Он приехал на острова лечиться; а был когда-то священником и проживал в Мичигане. Как только он выйдет из задумчивости, продолжали наши хозяева, он непременно заговорит о своей переписке с мистером Грили, возникшей по какому-то пустячному поводу, — и тогда уж нужно слушать его со вниманием и ни под каким видом не разубеждать в том, будто бы весь мир только и говорит, что об этой переписке.

Нетрудно было заметить, что мы имеем дело с человеком кротким и что мания его носит характер самый безобидный. Он был бледен и казался усталым; чувствовалось, что его гнетет какая-то постоянная забота. Он подолгу сидел потупившись, время от времени бормотал что-то себе под нос и то кивал одобрительно головой, то укоризненно покачивал ею: казалось, он весь был поглощен своими мыслями или воспоминаниями. Мы же продолжали болтать с хозяевами плантации, перескакивая с предмета на предмет. Наконец оброненное кем-то слово «обстоятельство» заставило его насторожиться. Лицо его оживилось, он обернулся к нам и сказал:

— Обстоятельство? Какое обстоятельство? Ах, я знаю, слишком хорошо знаю. Так, значит, и вы уже слыхали? (Вздох.) Ну да ладно, весь мир знает. Весь мир. Весь. А ведь мир велик, и вот на-поди — всюду уже говорят об этом! Да, да, переписка Грили с Эриксоном, к великому моему сожалению, породила ожесточеннейшие споры как в Америке, так и в Европе, — споры, которые не прекращаются и поныне! Правда, благодаря этой перепалке мы прославились, но какой ценой, какой ценой! Я был чрезвычайно огорчен, узнав, что наша переписка послужила причиной этой страшной и кровопролитной войны в Италии. Что мне до того, что победители были на моей стороне, а побежденные — на стороне Грили? Меня это нимало не утешило. Равно как и то, что ответственность за битву при Садовой[62] падает на Хорэса Грили, а не на меня. Королева Виктория писала мне, что целиком разделяет мою точку зрения на происшедшее. Ей и самой, пишет она, противен Грили и, главное, весь тот дух, который сквозит в его письмах. Однако, продолжает она, пусть бы ее озолотили, пусть бы ей предложили сто долларов — она бы не дала своего согласия на Садовскую бойню! Да я, если интересуетесь, могу показать вам ее письмо. Вы, господа, верно, думаете, что вам и так все известно о нашей злосчастной переписке. Однако правильное освещение всей этой трагедии могу вам дать я, и только я. В газетах и даже в книгах по истории — да, да, подумайте — даже в книгах! — все несколько искажено, приглажено. Разрешите мне — ну пожалуйста! — изложить вам все дело так, как оно обстояло в действительности. Я не злоупотреблю вашим вниманием, вот увидите!

Тут он подался вперед — весь увлечение, весь порыв — и начал свой рассказ. Изложение его было трогательно и просто, без всяких вычур. Можно было подумать, что перед нами добросовестный свидетель, который только что принес присягу и дает свои показания в интересах справедливости. Вот его речь:

— Миссис Бизли, миссис Джексон Бизли, вдова, проживающая в деревне Кемблтон, штат Канзас, написала мне письмо по вопросу, который задевал ее за живое, — многим ее дело может показаться пустячным, но для нее самой оно представлялось чрезвычайно серьезным. Я был священником в ту пору. Миссис Бизли была и есть женщина, достойная всяческого уважения, женщина, для которой бедность и невзгоды служили лишь стимулом к прилежанию, а не поводом к унынию.

Единственным ее сокровищем был сын ее Уильям, юноша, стоявший на самом пороге зрелости, благочестивый, благонравный, искренне преданный сельскому хозяйству, утешение и гордость своей матери-вдовы. Итак, движимая любовью к нему, она написала мне об одном деле, которое, как я уже говорил, она принимала близко к сердцу, — ибо близко к сердцу принимал это дело ее сын. Она просила меня поговорить с мистером Грили о репе. Молодое честолюбие ее сына было сосредоточено на репе. В то время как его сверстники тратили драгоценные годы расцвета своих сил — годы, дарованные нам господом богом для приготовления к полезной деятельности, — на ветреные утехи, ее мальчик терпеливо обогащал свой ум сведениями, касающимися репы. Чувство, которое он испытывал к репе, было сродни обожанию. Он не мог думать о ней без волнения, не мог говорить о ней без дрожи в голосе, не мог смотреть на нее без восторга, есть ее без слез. Вся поэзия его чувствительной души сосредоточилась на благодатном этом растении. Заря уже заставала его в поле, а когда падающая завеса почти гнала его домой, он запирался в своей комнате и штудировал материал о репе до тех пор, пока сон не смежал ему вежды. В дождливые дни он часами беседовал со своей матерью о репе. Когда приходили гости, он считал своим приятным долгом бросить все дела и целый день рассказывать им о том великом счастье, какое он постоянно черпает в репе. Но совершенное ли, полное ли это было счастье? Не было ли тут примеси горечи, ложки дегтя? Увы, она была! Тайный червь точил его сердце. Никак не удавалось ему осуществить заветную свою мечту, а именно — начать культивировать репу как ползучее растение. Так шли месяц за месяцем; румянец покинул его щеки, во взгляде уже не было прежнего огня, на смену улыбке и оживленному разговору пришла глубокая задумчивость, пришли тяжелые вздохи. Бдительное око матери вскоре заметило эту перемену, и материнское сердце дозналось до тайной причины ее. В результате — ее письмо ко мне. Она умоляла отнестись к ней со вниманием, — сын ее, писала она, чахнет день ото дня.

Я не был лично знаком с мистером Грили, но разве в этом суть? Дело не терпело отлагательства. Я написал ему, умоляя его по возможности разрешить трудную задачу и спасти жизнь молодого исследователя. Между тем собственное мое сочувствие, разгораясь все более, перешло все границы, так что я вскоре сам был весь охвачен материнской тревогой. Я нетерпеливо ждал ответа. Наконец он пришел.

Оказалось, что я почти не могу разобрать, что написано в письме, — почерк был незнакомый, и к тому же я был слишком взволнован. О вопросах, связанных с участью несчастного юноши, в письме говорилось как-то вскользь, в основном же оно было посвящено совершенно посторонним предметам: булыжнику, электричеству, устрицам, еще какому-то понятию, которое я читал то как «искупление», то как «ископаемые». Впрочем, слова эти, на мой взгляд, не имели решающего значения. Письмо, хоть и несколько бессвязное и поэтому не очень для наших целей полезное, было все же выдержано в доброжелательном тоне. Решив, что волнение мешает мне соображать как следует, я отложил письмо, с тем чтобы прочесть его утром. Наутро я его перечел, все еще с трудом и неуверенно, так как душевный покой был нарушен и сознание несколько затуманено. На этот раз в письме было больше связи, но все же оно не соответствовало своему назначению — выручить человека из беды. Оно охватывало слишком много тем сразу. Читалось оно следующим образом (впрочем, мне не все слова удалось разобрать[63] до конца):

Полигамия подделывается под величие; экстракты восстанавливают полярность; причины существуют и поныне. Овации преследуют мудрость, или бородавки наследуют и проклинают, Бостон, ботаника, печенье, преступление предпринимает, но как смягчит? Мы не боимся.

Вшпрнга Хрясь Эвилой


Поделиться книгой:

На главную
Назад