Сар Джозуэ одной рукой оперся о доску чердачного пола, а другой вытер пот со лба. Он все еще не мигая смотрел на сына. Потом очень медленно покачал головой, отвернулся и стал спускаться вниз. Пейдеру показалось, что при этом он слегка пошатывался и вроде стал ниже ростом.
Пейдер еще раз обернулся, в глубине ему почудилось движение. Картонный солдат с глухим стуком упал на пол. Поднялась пыль, защекотало в носу.
За весь вечер cap Джозуэ не произнес ни слова.
— Тебе нездоровится? Болит что-нибудь? — спросила мать за ужином.
Он отрицательно покачал головой и допил свой черный кофе. Пейдер заметил, что чашка в его руках слегка дрожала. После ужина они пошли в хлев, кормить скотину. Никто не проронил ни слова.
Пейдеру в этот вечер долго не удавалось уснуть. Ему привиделся странный сон: издалека доносятся звуки гитары, играет отец, но лица его не видно. Он стоит посреди лужайки, повернувшись к Пейдеру спиной. Видны только его руки, белые отцовские руки. Потом Пейдер вдруг очутился рядом с ним. Теперь и у него в руках гитара, и он тоже играет на ней. Отец улыбнулся и погладил его по голове. Глаза у него такие же, как раньше, — большие, синие и добрые. Затем послышался голос матери. Она принесла еду в корзинке, покрытой белым полотенцем, и повела головой, как бы спрашивая, не хотят ли музыканты поесть. Хотят, и еще как! Они положили гитары в траву, и по ним тут же запрыгали веселые кузнечики. В корзине можно было выбрать кушанье по душе — альпийский сыр, ржаной хлеб, ливерную колбасу, пышки, пирожки. Когда мужчины поели, мать попросила их сыграть мелодию Фидрика, маленького сицилианского батрака, который не умел косить и все просил: «Per l’amor di Dio, padrón, datemi un giardin!»[13] И отец вспахал только для него одного участок пустоши. Как дивно звучали гитары — в ритме вальса, с сицилианскими синкопами. Чуть подальше, в траве, блеснул нож. Нож Филиппо? Пейдер проснулся, обливаясь потом.
День спустя Пейдер и cap Джозуэ молча кололи в саду дрова. Поработав с час, отец всадил топор в чурбан и направился к сыну. Пейдер резко повернулся, отложил топор, напружинил ноги и потянулся рукой к карману брюк. Сар Джозуэ сразу остановился.
— Спокойно, сын, давай потолкуем с тобой.
Пейдер бедром чувствовал в кармане нож Филиппо. Он отгреб в сторону сучок под ногами, отставил одну ногу назад и опустил пальцы правой руки в карман — так, как учил его Филиппо. Отец сделал шаг назад, руки его повисли, он покачал головой и сказал со вздохом:
— Я знаю, сынок, il circolare, colpo massimo, все так. Но ты же видишь, я тебе не угрожаю.
Пейдер ничего не ответил. Колокол на башне пробил шесть. Между ударами были большие паузы, звук последнего удара долго висел в воздухе. Пейдер все еще стоял как вкопанный, не спуская глаз с отца. Старик провел рукой по лицу, будто хотел отогнать что-то от себя, потом вернулся к чурбану и принялся колоть дрова.
Удары его топора звучали глухо.
Джованни Боналуми
© 1985, «Almanacco 1985», Ed. dell’Almanacco, Bellinzona
ПОЕЗДКА НА МАЯК
Генуя, город мой нежный.
В те редкие вечера, когда мой отец после ужина оставался дома, он перелистывал толстый географический атлас, записывая в раскрытый блокнот названия городов, рек, озер. Время от времени он поднимал голову, произнося одно из названий вслух, и его светлые глаза, обращенные ко мне поверх настольной лампы, оживленно блестели.
— Слышал когда-нибудь? — спрашивал он меня. — Это столица…
Я называл страну — иногда верно, иногда нет.
Мне нравилось представлять себе отца великим путешественником. И в самом деле, дома он собрал все, что положено иметь настоящему путешественнику: атлас, обошедшийся ему уж не знаю во сколько дневных заработков, кучу путеводителей и железнодорожных расписаний, старых и новых, от которых ломился подвесной шкафчик в кухне.
В действительности же отец почти никуда не ездил. И это открытие ошеломило меня, я не мог отделаться от ощущения, будто меня надули, обвели вокруг пальца.
Тот день ясно отпечатался в моей памяти — душный, влажный, точно насыщенный электричеством. Вытирая пыль, водя тряпкой по дверцам шкафчика, быть может, чуть более раздраженно и резко, чем обычно, моя мать (ее тошнило от этих книг, от того, в каком они беспорядке, но она знала: не дай бог притронуться к ним, переставить хоть одну) нечаянно обрушила на себя кипу путеводителей и расписаний, которые, падая, раскрылись, и пол усеяли выпавшие из них листочки, билеты.
К счастью, любила впоследствии рассказывать мать, все обошлось благополучно, если не считать, что одна из падающих книг угодила ей в переносицу и от испуга и неожиданной боли у нее потемнело в глазах, поплыли круги, преобразившие шелестящие страницами книги в летучих мышей.
Прибежав на шум, я, естественно, спросил, что случилось. Но мать не ответила — только метнула на меня многозначительный взгляд. Согнувшись в три погибели, она торопливо перерывала книжный ворох.
— Раз! — услышал я, когда она вытащила картонку величиной с почтовую открытку. — Два! Три!
Прерывая счет все более короткими паузами, она дошла до двенадцати.
Между тем мне удалось найти объяснение ее действиям: каждая такая картонная карточка, и по сей день известная у нас под названием «Freikart», была не чем иным, как проездным талоном, иначе говоря — бесплатным билетом, предоставляемым дирекцией железной дороги своим служащим три-четыре раза в году.
— Уму непостижимо! Дать им пропасть, превратить в макулатуру! — И мать вертела в руках поднятые с пола картонки, разглядывая их со всех сторон.
При этом она не забывала зорко следить за стеклянной кухонной дверью, точно боялась увидеть знакомую фигуру — фигуру моего отца.
Нет, тут она не собирается молчать. Послушаем, что он скажет в свое оправдание. Шутка ли — дюжина бесплатных билетов, когда люди бы и за один спасибо сказали! Целое состояние, полмира можно было бы объехать, да еще и жену с детьми прокатить. Главное ведь — совершенно бесплатно! Так нет, просрочил один за другим. Слава богу, хоть последние еще не пропали. Пусть скажет, как это называется. Лень, вот как! Если не глупость.
В эту минуту то ли скрипнул стул, на который я облокотился, то ли раздался другой звук, только мать, стоявшая ко мне спиной, вдруг резко обернулась и, видимо, спохватившись, что наболтала лишнего, попросила меня очень ласково:
— Иди сюда, Нинетто, подавай мне книги, а я буду их протирать и ставить на место.
Я принялся помогать матери, смущенный тем, что невольно ее подслушал.
— У каждого есть свой пунктик, — говорит между тем мать, глядя на меня как-то рассеянно. — Отец твой, раз уж мы об этом заговорили, обложился путеводителями и справочниками, а ездить — не ездит. И знаешь почему?
Я не верил своим ушам. Как не ездит? А наши экскурсии в Люцерн, в Берн — разве она забыла? Мы же там все достопримечательности осмотрели: в Люцерне умирающего льва видели, комнату смеха, ущелье великанов, в столице, за длинным высоченным мостом, — медвежью яму. И в Шафхаузене мы побывали, где водопад; он копия Ниагарского, только в миниатюре.
Но размышлять про себя — одно, а говорить, что думаешь, — совершенно другое. Мне хотелось крикнуть матери: «Ну-ка, выкладывай все начистоту!» И мать словно прочитала мои мысли.
— Угадай, — говорит она мне с хитрым видом, — кто в трактире меньше всех пьет? Конечно, трактирщик, если он не чокнутый и соблюдает свою выгоду. Теперь возьмем кого-нибудь другого, скажем железнодорожника, вроде твоего отца. Он глотает дым по восемь, а то и по десять часов в сутки — висит на лесенке паровоза, ходит по путям, прицепляет и отцепляет вагоны. А вагоны, какими бы чистенькими они ни казались снаружи, всегда воняют копотью и машинным маслом. Хорошо, а теперь представь себе, когда такой человек получает несколько дней отпуска, может он сказать себе: «Поеду-ка я на поезде туда-то и туда-то, прокачусь в свое удовольствие»? Не знаю, понятно ли я говорю?
Чего тут непонятного? Яснее ясного, как всегда. Рисовать картины она умеет, а вот связать одно с другим — что-то не очень.
— А помнишь, — вырвалось у меня, — еще давно, когда мы говорили про Геную и генуэзский порт, он сказал, будь у него такая возможность, он вернулся бы туда не задумываясь, даже пешком.
— Будь у него такая возможность! Ну разве я не права? Он всегда себе найдет отговорку.
Ее рука треплет меня по голове, ерошит волосы.
— Чего надулся, головастик? — спрашивает она, заглядывая мне в глаза. — Хочешь, я с ним поговорю? Идет? Так что он тогда сказал? «Не задумываясь, даже пешком»?
Ставни распахнулись, и над террасой одного из домов я увидел сине-фиолетовую полосу — границу горизонта.
— Море! — воскликнул отец. — Вот оно, море!
Через всю террасу висели на веревках развевающиеся простыни. Временами доносилось их хлопанье на ветру.
— Северо-западный, — сказал отец. — Не испортилась бы погода.
Гостиница называлась «Нептун». Последний этаж. Шестой. Узкая комната больше походила на коридор, чем на гостиничный номер: кафельный пол, у стены в ряд две кровати.
— По-моему, чисто, — заметил отец, — да мы ведь и не надолго — переночуем только…
Я прилип к окну. Немного кружилась голова, виски занемели, как от холода, — наверно, сказывалась усталость.
— Поторапливайся, — говорит отец. — Сейчас пойдем. Геную надо увидеть с моря, тогда только оценишь ее красоту. А гулять по городу — все равно что по лесу ходить: одно дерево похоже на другое, общей картины не хватает…
Долго ли умыться, вытереть лицо и руки полотенцем, оставляя на нем грязные следы — следы копоти и сажи? Я смотрю на отца: он уже прихорошился, тщательно причесал усы.
— Что-нибудь не так? — спрашивает он. И улыбается.
Интересно, что бы он сказал, если бы узнал о нашем с мамой секрете? Сейчас не время это выяснять. Можно было, конечно, поговорить в поезде, но у меня не хватило смелости. Например, по пути из Тортоны в Геную, когда я закрывал окно, в которое летели искры и угольная пыль — наверно, из-за того, что мы ехали в первом вагоне…
Неизвестные места, незнакомые названия. Из Тортоны в Асти. Из Асти в Тонко, у нас там, оказывается, родственники. Сначала часа три поездом, потом столько же автобусом. Отец в отличном настроении: прибытия, отправления — все минута в минуту, строго по расписанию, в чем он, поглядывая на свои часы («Смотри-ка, надо же!»), каждый раз убеждался.
Заранее уведомленные открыткой, родственники встретили нас на автобусной остановке. Объятия, поцелуи. Деревня состояла из вытянутых приземистых домов, мы прошлись по ней, заглянули в лавку, где отец всех угостил вином. Самыми близкими из родни были двоюродные братья, оба примерно того же возраста, что и он, но выше ростом, хорошего сложения, с красивыми открытыми лицами.
— Вот он какой, наш швейцарец, — приговаривали они, обнимая отца за плечи. А все остальные, в том числе мальчишки и девчонки — дети двоюродных братьев, — удивлялись, что швейцарец ничем, абсолютно ничем не отличается от их односельчан. Говорили они на местном диалекте, напоминавшем французский язык, а отец отвечал им то по-нашему, то по-итальянски.
К праздничному ужину зарезали кролика и несколько кур, за столом, на котором стояла целая батарея бутылок, собралось человек двадцать, а может, и больше. Мало-помалу все разговорились, слышались крики «ура», смех, хлопки пробок. Один тост сменялся другим. Дети тоже пили вместе со взрослыми, а один из родственников каждый раз наполнял их стаканы, правда всего на четверть.
— Моему чуть-чуть, на донышке, — предупредил отец.
Это было первое в моей жизни вино. Не могу сказать, чтобы оно мне понравилось или, наоборот, показалось невкусным — слегка пощипывало в горле, и только.
За столом стало шумно, а двоюродные братья все приставали к отцу: что он выгадал, став швейцарцем? Сначала отец лишь плечами пожимал — видно, вопрос был для него неожиданный, — а потом, поскольку братья настаивали, сказал, раз, мол, они хотят его выслушать, он, с их позволения, лучше объяснит, в чем он прогадал. Взять, к примеру, вино — и он дотронулся до бутылки, — о таком добром вине в Швейцарии можно только мечтать.
Все захлопали в ладоши.
— Спасибо, — сказал один из братьев, — комплименты слушать каждому приятно, но нам интересно…
— Понятно, понятно! — перебил его отец, у которого уже немного блестели глаза. — Какие у нас преимущества… Так сразу и не скажешь. Да и не хотелось бы, чтобы вы приняли меня за хвастуна. Швейцария сто лет и даже больше ни с кем не воюет. Сама никого не трогает, и ее никто не трогает. По-моему, это и есть главное преимущество.
— Хорошо сказал, — послышалось со всех сторон. — Да здравствует Швейцария!
Сидевшая рядом со мной старушка взяла мою руку и крепко-крепко сжала.
— Какой у тебя умный отец! — повторяла она. — До чего верные слова!
И только тут я вспомнил, что рассказал мне в автобусе отец: из Тонко, из всей области Ланге много людей, особенно молодых, ушли на войну в горы. Целые полки. А назад вернулись, можно сказать, единицы, да и у тех тела покалечены, но еще сильнее — души. Чтобы почтить погибших, тех, кто лежит в безымянных могилах, в каждой деревне, даже маленькой, установлены памятники или на худой конец — мемориальные доски.
Отец снова заговорил, но его поминутно перебивали вопросами: сколько он получает? какой у него рабочий день? правда ли, что на итальянцев в Швейцарии смотрят косо?
— Когда как… в зависимости… всякое бывает… — не сразу находился отец.
Я уже плохо воспринимал происходящее. От вина и духоты у меня начала кружиться голова.
Чей-то старческий, прерывающийся кашлем голос заговорил про короля:
— Пока существует король, он гарант…
Что за дурацкое слово такое — гарант?
До сих пор за столом ни разу не упомянули дуче. Отец это оценил, когда говорил мне потом о враждебном отношении здесь и вообще в Пьемонте к этому надутому болтуну. Понятно, почему о нем никто и слышать не хочет. Шут — он всегда шут, хоть в каске, хоть в котелке, хоть в широкополой соломенной шляпе, как тогда на уборке урожая.
Когда старик кончил про короля, маленький человечек затренькал на мандолине. Но старший из братьев остановил его. Сначала, сказал он, надо уложить детей. И в самом деле, малыши большей частью уже спали — кто прямо за столом, кто на руках у матерей.
— Ты тоже ложись, — сказал отец, — у нас завтра тяжелый день.
Я прямо умирал — до того мне хотелось спать, — но вдруг расхохотался. Да так громко и неудержимо, что окружающие, глядя на меня, тоже начали смеяться.
— Смешинка в рот попала, — говорили они, — ничего, сейчас он успокоится.
Отец дал мне подзатыльника, но не больно.
— Это все из-за вина, — приговаривал он, — только из-за вина.
Отец, конечно, был прав, но отчасти, потому что рассмешил меня именно он. Едва он произнес слово «тяжелый», я представил себе маму, как она всякий раз говорит отцу, если он, засидевшись в пивнушке, поздно возвращается домой: «Хватит болтать! Язык уже не ворочается — такой тяжелый». И еще я представил себе, как открывается дверь и входит — кто? — опять же мама и грозит отцу пальцем: бессовестный, дескать, позволил ребенку пить эту отраву…
Смех прошел. Жена одного из братьев взяла меня за руку и отвела на второй этаж в большую комнату.
— Спи, — сказала она, поправив простыню, — отдыхай. Папа скоро придет. — И, погладив меня по голове, на цыпочках вышла из комнаты и погасила свет.
Внизу запели — сначала тихо, потом громче, заглушая временами мандолину. Почти все песни были знакомые, их и у нас поют, от этого мне стало грустно. Я поднялся и, покачиваясь, подошел к окну. В огромном безоблачном небе светила почти полная луна. Раньше она не казалась мне такой чужой и такой высокой — наверно, потому, что я привык следить за ее перемещением над горами, здесь же гор не было — только холмы, низкие ряды холмов. По площади двигалась тень: собака. Она обнюхала одну дверь, другую и затрусила прочь мимо памятника. Луна освещала лицо солдата, его грозно поднятую руку и в рамке имена погибших на поле боя — длинный, убористый список.
Сколько они там, внизу, еще собираются петь? Надо было прямо в Геную ехать… Уже бы увидели море, а может, и маяк. За столом говорили, несколько дней назад в генуэзском порту пришвартовался «Юлий Цезарь». А вдруг он уже уплыл? У меня комок подступил к горлу. Нет, не понимает меня отец и никогда не поймет. Дома почти всегда молчит, а здесь, в Тонко, весь вечер песни распевает. И я хорош — торчу у окна. Он войдет в комнату, увидит, что я не сплю, и, чего доброго, подумает, будто я его дожидаюсь. Нет уж, ни за что на свете не доставлю ему такого удовольствия.
— А теперь смотри в оба, — сказал отец, едва мы вышли из гостиницы, — тут ничего не стоит потеряться.
Мы находились в самой старой части города. Улицы здесь (они по-генуэзски называются «карруджи») спускаются под уклон. Высоченные дома, восьми- и девятиэтажные, покрытые грязно-зеленоватым налетом, стоят тесно; в первых этажах — лавки, кафе, винные погребки.
Было три часа дня, а в этих каменных ущельях казалось, будто уже вечер. Неудивительно, что в первых этажах светились все окна. Обедали мы в харчевне, где все обсуждали какой-то футбольный матч. Отец сидел напротив меня, время от времени бросая в мою сторону подбадривающие взгляды, но думал о чем-то своем, и, судя по всему, приятном: лицо его размягчилось, на губах блуждала улыбка. Безусловно, только очень сильный человек, такой, как мой отец, мог позволить себе почти не спать (я не слышал, когда он лег, но наверняка очень поздно) и после изнурительной ночи ничем не выдать своей усталости. Хотя в поезде он вздремнул. У него болели глаза — он считал, что от ветра, а может, засорил, пока ехали с открытым окном. Сейчас, правда, получше. Улицы и переулки, пустые в обеденные часы, понемногу заполнялись людьми. Сильный ветер, налетая порывами, подгонял прохожих. Мне и самому казалось, будто кто-то толкает меня в грудь, в спину, тянет за руки.
— Здорово, — вырвалось у меня.
— Здорово? — спросил отец, по-прежнему погруженный в свои мысли. — Подожди, ты это потом скажешь.
Время от времени мы останавливались и рассматривали выставленные перед входом в лавки товары — мешки с мукой, зерном и рисом, бочки с селедкой, соленые сардины, вяленую треску. Еще дольше мы задерживались перед витринами мясных магазинов, где вздернуты на крюки свиные головы и разложены все эти отвратительные внутренности (отец же обожает требуху!).
Миновав перекресток, мы углубились в какой-то переулок, более темный, чем все остальные. Спуск был крутой, и отец взял меня за руку.
— Прибавь-ка ходу!
И сам ускорил шаг.
В переулке не было ни магазинов, ни лавочек — первые этажи по обеим сторонам занимали тускло освещенные каморки. У входа в каждую такую каморку стояли, прислонившись к косяку, или сидели на плетеных стульях нелепые толстые женщины. Они лениво вязали, бросая долгие настойчивые взгляды на редких прохожих. Отец процедил сквозь зубы какое-то резкое, презрительное слово. Кто были эти женщины? Мне они не показались такими уж противными: сидят себе, вяжут — кто кофточку, кто шаль. Да и переговаривались между собой они тихо, не перекрикивались. Чем же они так не угодили отцу? И тут мое внимание отвлек солнечный луч, перерезавший впереди улицу. Перед нами открылась площадь и на ней прилавки под навесами — рынок.
— Хорошо бы тут малость потолкаться… — сказал отец.
Конечно, хорошо бы. Поглядеть, чем торгуют, понаблюдать за живописной толпой — местными, моряками. Но приходилось выбирать: или — или. Даже на портики Сотторипы с весело кипящей там жизнью времени не было.