«Как пошло», – почти с тоской подумал Воейков.
Ему припомнились слова одного поэта-мыслителя, Надсона («сравни дела людей с делами природы»)…
Да, это хорошо: это так как-то находило полный отклик в его душе. Да он и сам, если бы хотел, не мог бы дать более плотно обхватывающей словесной оболочки, дать более полное отражение своему настроению.
Лувр, Дрезденская галерея с Сикстинской Мадонной, Национальная картинная галерея в Лондоне; в них, в этих полотнах, в этих мраморах и бронзах, сколько вложено огня вдохновенья, сколько потенциального чувства красоты. И все это погибнет.
Ему стало страшно за судьбы этих статуй, этих картинных галерей с длинными рядами красиво и искусно уставленных картин; при появлении каждой из них сколько раз произносилось слово «вечность».
«И тогда захотелось уйти…»*
…И тогда захотелось уйти в свежую зеленую чащу, где не было этих животных с парой скучных человеческих ног. И окунуться в глубокую и холодную воду, где плавали рыбы, у которых не было этой пары скучных человеческих ног. И мне переставало хотеть быть человеком, если у этого человека пара скучных человеческих ног. Скучные?
О, головы, сказавшие: прощай! ногам. О, таинственные воды, лучшее творение людей, в которых, подобные бледным купавам, плавают одинокие человеческие головы.
О, животные с парой скучных ног, о, тонкий и острый кинжал с черным черенком, витым узором и надписью «Осман»!
И тогда я, голова, с любопытством рассматривал маленькую кровоточащую ранку, нанесенную послушным моей воле братом-рукой брату-ноге.
Было ли во мне сострадание? Нет: улыбка веселила мои уста, мозг не жалел своего брата, толстого бедного брата. Толстого глупого брата – белую благородную ногу.
Училица*
– Соловушко вселенноокий, ты песней взял меня в полон. Звукун! Уже близка ночь, и приближается стадо поцелуешерстных, любверогих овец, так как слышу рожок пастуха, и он уже властен над моей душой. И пылью, одеяющей стадо, кажутся миги ожидания, полные трепета.
О, не томи мою душу, так как тобою полон товарищ моих ночей, полночебровый ясавец.–
Так молилась училица Бестужевских учин Любочка Налеева, сидя в темной от копоти и пахнущей травами и зельем-сушимцем хате ховуна.
Может быть, текла вниз борода сребровитой куделью, может быть, это было морозное утро над заброшенными в степи огнеокими избушками.
Если это не было сивое зимнее утро, видимое откуда-нибудь из узкого места, из затянутого бычачьим пузырем окна, то это могла еще быть охладевшая, посизелая головня, в которой мелькали злобные вишнево-желтые огоньки-очи под отяжелевшими ховунскими веками.
– Нет руки славицу нести в злые сети, но есть много рук взять оттуда и посадить в сладчайшую клеть. Помни, девица, и не иди в пламя. Есть у тебя и седая глубокоокая мать – разрыдается она в старости, есть и престарелый отец.–
Так говорил ховун, раскачиваясь и полузакрывая глаза, и в таинственном мареве его выражений мелькал молодой и прекрасный смертноша с черными, как ночь, глазами и щеками, малиновитей зари.
– Я хочу! – воскликнула училица, не привыкшая соображать свои желания с требованиями почтенной нравственности, и ударила ножкой о пол. Заговорила в ней и мощь одних и навык к свободе других, но побежден был в тот памятный раз голос благоразумия, и стояла, вселеннея девичьими глазами, и с дивной игрой и нетерпения и негодования, и презрения на не знающих себе равных устах.
Стояла, пророчественно ведая о ком-то, безумно влюбленном в себя, и была молода и прекрасна, так как всего только год пробыла на учинах (будучи уволена за невзнос платы) и не успела стать некрасивой.
Что-то странное произошло с лицом ховуна, какая-то молость пробежала по проясневшим вдруг углам глаз.
Но та же вилась седая кудреватая борода и та же стояла дубрава волос.
Быстро наклонился ховун над углями и стал копаться и только немного дал хлебушка, помазанного медом, промолвив: «Покушай-ста, боярышня».
Сияла зимой увенчанная волосом глава, блистали странномолодые черно-синие глаза, и сквозь рубища мелькало крепкое молодое, покрытое черным блестящим волосом, тело. Носил он на узком ремешке сухой зеленый веник, и от него шел приятный и сладкий запах и легкий звук. <Обнажала>, украдкой посматривая на ховуна, жемчужные зубки и таинственно отдавалась новой власти молодая и прекрасная девушка – училица учин.
И вдруг обернулся и, взяв горящую лучину, приблизил к глазам, и стал в некотором отдалении и молвил: – Что видишь? –
И охнула Любочка и закрыла лицо руками, только повторяя: – Он, он!
Но он властно отстранил руки и строго, как врач, спросил:
– Кто он? –
Но не ответствовала та, и ужас и восхищение были в ее безмерно раскрытых глазах.
– Зорекудель? – Да!
– Зорекудри, точно утром небо, пышут и дышат над плечами? – Да!
– Синеёмы взоров? Озерное небо под осенним золотом тростников? – Да!
– Золотом шитый крутой воротник? – Да!
– Легкий и изящный извив губ, говорящий о порочной и привыкшей к наслаждениям жизни? – Да!
– Не порос ли он нежной бородой, молодой и прекрасной? – Да!
– Не показываются ли в его бороде некоторые седые волосы? – Да!
– Не простирается ли его седая борода по плечи и грудь? – Да!
– Не потускнели ли его синие глаза? – Да!
– Но не стал ли он от этого еще прекрасней? – Да!
Что-то радостное и злое пробежало по двояко-жизненному лицу ховуна.
– Такая прекрасная рассудительная девица не нуждается в помощи лучины, – заметил он и, погасив лучину, повел за собой покорную, счастливую и влюбленную училицу, шепчущую: – Ты, ты!
Злое и злое ветром трепетало над ним в воздухе. И как сказать? И как объяснить?
В ее сознании в этот миг мелькали преславные и презнаменитые на Руси имена Бехтерева и Лосского и их темные учения о природе человеческой души, – так как она много изучала эти науки и любила их. Так уходила, влекомая ховуном, в дверь.
В ту же ночь молодой и прекрасный юноша всю ночь простоял у слюдяного окошечка, сквозь которое светились кованые, блестящие на лунном свете, ларцы и басурманские ковры, вывезенные из черкасской стороны.
Всю ночь он отвечал на испуганные вопросы подкупленной его золотом мамки: – Нет? – Всё еще нет…
Был он недавно с похода против Пскова, и железный меч висел через его плечо.
Под утро он был схвачен проезжавшими опричниками.
И под вечер того же дня сухая стариковская голова, пожевав губами, прошептала: «…И боярского сына Володимерко».
А после, склонясь набожно глазами, добавила: «И иже ты, Боже, веси!..»
Приехавшая в рыдване, к полудню, боярышня с несказанной печалью встретила известие об участи, постигшей молодого боярина.
Долгие дни после того ее можно было встретить в храме, бледной и печальной, отслуживавшей поминальные службы по усопшем боярском сыне.
Не уступала и инокиням в черноте одежды и бледности лика.
И всегда в руке горела свеча – тонкая и ясная.
Кончила свой век в заволжских лесах…
Так тщетно силились разорвать цепи времен два любящих сердца.
Велик-день*
– Сегодня Велик-день: одень хустку, гарнесенькой станешь, – уныло говорила жинка, работая ухватом у печи и обращаясь к молодой девушке, сидевшей у окна, расчесывая свои волосы и закидывая назад голову.
– Хиба я не знаю? – недовольно отвечала та, подымая руку, чтобы расправить непокорную прядь волос, змейкой щекотавшей грудь.
Сегодня Велик-день: в толпу малороссиянок вмешается она, дочь огня, одетая, как они, и пойдет с ними в старинный высокий храм на высокой горе, окруженный столетней рощей и далеким видом лугов, сел, рек, где умер чтимый в сердцах.
И когда старинный золотобородый звонарь ударит в большие и малые колокола и голуби понесутся над миром, тогда медленно исчезнут они одна за другой в высоком темном входе.
Юный отрок, член какого-то темного союза, стоял и жадно всматривался в новый для него мир. Те, кто сражались вместе с Игорем и плакали вместе с Ярославной, с умиленными и строгими лицами шли одни за другими в храм и несколько свысока оглядывали досужего паныча. Молодцеватые кереи висели на их плечах. И издали мелькали малиновые «богородицы», червонным сердцем врезанные в их воротниках. Все наводило на размышления… Он попал в почти совсем ему незнакомый уголок исконной России. Один и тот же вопрос, чуть не в сотый раз, недоуменно приходил в голову. Отчего этой одежды не носят русские? Должны ли лучшие <люди> оставлять одиноким народ в его борьбе за свои нравы и обычаи? И можно ли стыдиться той одежды, в которой сражались и умирали предки? Вид его собственных пуговиц, желтых, медных, однообразно болтающихся на своих местах, немного угнетал его. Почему бы ему не надеть этой стройной кереи с малиновой «богородицей», в которой ходили его предки?
Недоумевая, переводил он взгляд с одного лица хорошенькой малороссиянки на другое и вдруг встретил улыбающийся насмешливый взгляд дочери огня. Был у ней вкруг головы венок из бумажных цветов и намисто из пышных, зеленых и красных, бус, только что-то было такое небесно-чертовское в глазах и очаровательно сложенных губах, что заставило произнести: «Э! Тут дело неспроста. Это или красивейшая из дочерей Украины, или дочь неба. Неладно и так и этак». Вздрогнуло что-то в душе доброго молодца, заговорило и затрепетало на резных дубовых листах его духа. Вздрогнул он и по-другому, мужественно, с суровым укором, взглянул на сельскую волшебницу. На ее же лице было счастье и гордость сознания своей силы. Шепот и смех раздались кругом.
– Глядите, паныч! – щебетали одни из проказниц, другие же смешливо спрашивали: «А, цэ таке? – И, смеясь, отвечали: – И не знаем… цэ таке!»
В это время показался под руку с городской барышней парень, что учился в далекой туманной столице. Как подстреленная, затрепетала небесная панночка, увидев подходящих горожан. «Вот, – закричала она, показывая на него рукой. – Вот, – повторила она, задыхаясь и снимая повязку. И вдруг всплеснула руками и воскликнула: – Да что же это такое! Ужели мы, русские зори, не смеем лица показать от срама, в лицо посмотреть немцам? Да неужели нет хлопца постоять за нас? Гайдамаки! Гайдамаки!» И бросила венок на пол, и закрыла лицо руками, и заплакала, и убежала. Тогда, оглянувшись кругом суровыми и грустными глазами, пошел за ней отрок, и было видно, как он перед ней, белой и боязливой, в темной глубине дубов произносил суровую клятву воина: постоять за родину и ее обычаи. «Обижена ты, оклеветана, и некому постоять за тебя», – твердил он себе. И сказал он себе: «Россия для русского обычая».
«Да кто вы, не хлопцы, что ли! – уже сквозь слезы произносила она. – Смотрите, кто вы, на что вы похожи!».
Между тем, как воробьи, уселись на завалинке местные эсдеки и эсдечки и щебетали о Каутском, как воробьи в солнечную погоду. И, проходя мимо них, панночка гневно стрельнула глазами и промолвила: «У-у, недобрые!»
В тот же вечер журила ее стара. «Что это тебя не видать так долго было? Так нельзя! И еще накликаешь на него беду, и будут его пытать и щипцами горячими потчевать. Тебе-то нипочем, а ему каково? Ведь так уж бывало». – «Ни, мамо! – счастливо смеясь, отвечала панночка, – мы все это устроим».
«Белой земли люди идут…»*
Белой земли люди идут, едут, трясут рат<ови>щами, волосами, – поводят белками, скрежещут зубами. Ничего им не надо. Они умирают легче, чем могут засмеяться. Они едут сюда, как посланники Божии. Они оставляют на пути своем плач, кровь, пепел городов, стен.
Товарищами волков хлынули они с конца вселенной, соединили судом войны края ее.
Отряды рассыпаются по равнине, рыщут, пронзают копьем любовников и предают суду пороки, разврат и роскошь <городов>.
Сыны и Дщери, спешите! Старцы, радуйтесь: приходит благословенная смерть. Вороны на небе, созвездия черных звезд Освещают ночью путь>, полчища идут по земле, волки за ними. Торопитесь, люди, закончить дела свои: купец, сочти счета; должник, верни ростовщику, пока стрела не упадет к вашим ногам.
Кайтесь! Кайтесь!
Горе тому году, когда небо покрыто черными звездами за солнцем днем, когда божества в зверином образе предают землю лютой казни, когда золотое звездное небо упало и рыскает по дорогам, а Млечный Путь – по опустошенным городам.
Смейтесь, неверующие, смейтесь, слепые.
В ресницы зрячих упал первый сон надвигающегося ужаса.
Завтра богини капищ, сложенных зодчим из живых сердец, будут найдены лежащими в пыли и презрении и опозоренными.
Завтра главы родов с вложенными в зубы уздами и с завязанными за плечами руками побегут за седоками, прикрываемые волосами хвостов.
Завтра владелица ожерелья будет в пыли прекрасной и мертвой, лежащей ничком.
Завтра мимо груд золота пройдут люди севера, равнодушные к нему, не отличив его от простого мусора.
Завтра тучи стрел полетят, и тела немногих храбрецов, стоящих на обороне, станут походить, умирая, на холмы леса.
Тогда чудные волосы будут в беспорядке и вдали лежать, как после убежавшего ветра остается на горах облако.
Поздно изменяться, поздно каяться.
Спешите голодными устами коснуться влаги жизни и бросить кубок сытыми.
Завтра несчастье. За холмами горят солнца, пожаром обведенные.
О, в каждой душе солнце предано казни!
Спешите! завтра поздно!
«Лубны – своеобразный глухой город…»*