Василий Аксёнов
Десять посещений моей возлюбленной
© В. Аксёнов, 2015
© А. Веселов, оформление, 2015
Друзьям юности, и конкретно Ч. Н.
Безумие висит на сердце юного: жезл же и наказание далече от него.
Грех юности моей и неведения моего не помяни… Господи!
Юности трудно без обучения отдаться под иго святыни.
Взгляните на девушку в пору ее расцвета по 15-му или 16-му году…
Предисловие
Душно.
С утра об этом говорят, только и слышу. Как об угрозе, чуть ли не военной. Да о
Дохнуть, мол, нечем… как в котле.
Сам я не чувствую, не понимаю. Вдохнул да выдохнул. По мне – нормально.
– Какие, – говорит мама, – твои годы.
– Какие, – говорю, – есть, все мои.
Ну а вообще – давно уже не маленький.
– Да нет, конечно, уже взрослый.
Это не я сказал, а мама.
Так же, как старости не понимаю. Вижу, что есть; к себе не применить.
А что пари́т, и я согласен. Тут разногласий быть не может.
Сосны
«Горе. Обо всем свете, – про наш кухонный шкаф говорит мама. – Можно коня в нем содержать».
«Посудник, баба, как посудник, – отвечает ей на это папка. – Без причины придирашься… Зато уж долго не развалится, другой не надо покупать».
«Ну, это правда».
Заподозришь:
Да уж… не папка ли тот славный мастер? Вряд ли. Преданье нас не обошло бы стороной. Не умолчала бы история. Он, папка, сделал коромысло – его вдвоем надо таскать. Мама – не в силах. «На дрова изрубить, – говорит она. – Только что. После беды не оберешься». Папка рассердится, конечно: старался – делал. Одно у него для своего детища слово: коромыселко. Приятно слышать. Пусть уж останется – на память. Может, в музей потом возьмут. Потомки будут удивляться: какими предки были, мол, богатырями. Так вот.
Папка наш шкаф, быть может, и поднимет. В Яла-ни мало кто его сильнее.
Клюв у вороны околоточной, овершившей собой электрический столб перед нашим домом, раззявлен. Настежь. Как будто вставлена в него распорка – ему сомкнуться не дает. Перья – нахохлилась – взъерошены. Взгляд бестолковый и бессмысленный. Сколько сидит, не каркнула ни разу. Ни на кота, ни на собаку. Ни на меня. Редко такое с ней случается. Как заболела. Не полиняла только – черная. Как мурин. Так бы сказал Иван Захарович Чеславлев. И на меня бы посмотрел – сличая… Уже не скажет, не посмотрит. Умер.
Но я не черный. Смуглый. Разница. Побыл на солнце день и
«У нас-то не было таких, – с сочувствием глядя на меня, говорит папка. – Точно. В ихних, скорей что, в Русаковых. Она, и мать твоя, не бела. Но не така же… Как нерусский. Черты-то русские, но вот по коже… на русака никак не тянешь». Шутит: «Цыгане потеряли». Цыгане ехали и выронили из кибитки, дескать, а мы нашли и подобрали, – ему поддакивает мама. Смеются оба.
Ну а мне-то… Знаю, что русский, не цыган. Вы тут хоть что мне говорите.
Еще он называл меня Амелькой-Вором. В честь Емельяна Пугачева. Не папка. Дедушка Иван. Когда
Не привирал, а сочинял. И не за выгоду, а просто. Знал он, дедушка Иван, что никто
«Гольный Амелька-Вор, и как мог уродиться?.. – про меня. – Значит, не здря тот ночь тут коротал, видать, спроворил… Ну, дело это не мудреное».
И эфиопом тоже называл. Меня, уж ладно. Не досадую. Рыжему, внуку, хуже доставалось. Он то
Достоверно.
Воздух не движется, словно прибитый. К земле ли, к небу ли. К чему-то. От дымокура дым – и тот в нем будто растерялся, не знает, как себя вести, – набился плотно под навесом и из ограды никуда – топор хоть вешай.
Листья на березе обвисли – как лоскутки на ней – болтаются. Не шелестят, не шевелятся. Разве от птичек – те в ней, в березе, вяло копошатся. Мух ловят, гусениц ли, тоже квелых. Птички мелкие, шмелей немного лишь крупнее. Головки у них черные, а тушки серые. Как у чечеток. Обычно юркие, но тут – стомились.
То ли они, птахи эти, как комары, пикают, то ли в ушах попросту звенит. Если они – едва их слышно.
Жара гудит – все заглушает.
Туча надвинулась. Хоть и без ветра. Из земли, что ли, как гриб, выросла. Возникла. Свинцовая. Будто не только цветом, но и телом. Папка не «тело» бы сказал, а «тулово». Ткни чем-нибудь в это
Над самым ельником клубится – словно варится. Как над кастрюлей. Что там готовится? Какая каша? Сама на себя, пучась, нагромождается. Еще и наизнанку при этом будто выворачивается. Такая грозная – и градом может разразиться. Пусть бы.
В прошлом году изрешетило, как бумагу, шиферные крыши. Словно шрапнелью. Нам-то не страшно – желобник. А у иных в домах еще и стекла в окнах выставило – шквалом. Дорого людям ремонт обошелся.
Вышел я тогда – после того, как тучу опрокинуло за Камень, – посмотрел: дыры в лопухах, словно их тля голодная поела. Белым-бело вокруг – будто снег выпал. Сутки еще в тени лежали градины. Были с яйцо куриное, не меньше. По лбу попало бы такой, мало бы вряд ли показалось.
У мотоцикла фару как-то не разбило. Забыл загнать его в ограду.
И гром гремел над головой, и вспышки молний воздух вспарывали рядом. Озоном пахло. А из печной трубы нашей подсобки кирпич высекло – крошки его рассыпались по всей ограде. И папке ногу обожгло в избе через розетку электрическую – сидел он тогда за столом, рядом с розеткой, читал газету. Лечили после. Долго заживало. Сено косили без него. Переживал он, нет ли, я не знаю.
Мама как-то рассказывала, что дедушка ее, мой, значит, прадед, Истихор, перед грозой, чуть лишь заслышав, выбрасывал из избы на улицу кошку, клюку, ухват и кочергу, а сам с иконой Николы-угодника прятался за русской печью –
Будет, все и смотрю, гроза, не будет ли?
Сегодня – пусть, лишь бы не завтра. Не задождилось бы – что главное. А град-то – ладно. Пережить можно, если застигнет не на чистом месте, а в укрытии.
Не задож-жило б – так по-стариковски. Идет, мол, до-ож, дожжи-ы ли зарядили. Чудно они у нас в Ялани разговаривают. «Разболока́ться». «Да́веча». «Тажно». «Лонись». «Вечо́р». Мы – по-другому. Я иногда и маму поправляю. Она – смеется: не знаю, кто, а я-то, мол, по-русски. Ага, по-русски. По-чалдонски. По-русски вон – по радио. И – телевизору.
«Ну, как умею, так и говорю… Меня уже не переучишь», – так скажет мне.
А я ей:
«Да уж».
Хорошие они у нас – и мама, и папка, хоть он и строгий.
Обогнуло с тылу ее, тучу, солнце. Вырвалось. Радостное: освободилось. Словно из плена, из силков. Сияет справа. Июньское. На самой маковке – оттуда. Нас в это время оно жалует – надолго не покидает. Едва лишь в ельник занырнет, уже и вынырнет, и – утро. Ну, коли – Север. Ночь тут пока напрасно, что ли,
Солноворот. Хорошая пора. До сенокоса. А там – как каторга, неволя. Косить, правда, нравится. Когда не жарко. По росе. И таборить с папкой, мамой и братом на покосе возле костра – тоже. Чаю кипрейного попить, или с душицы, или с листом малиновым или смородинным, так, чтобы губы обжигало, – на кружку дуть. После поспать на пожне час. Конечно – здорово. Никто не спорит. Да время тратить неохота: не порыбачишь. На это дело я азартный. Зарный – так папка говорит, то есть –
В июле жор у щуки начинается – а я вместо удилища держу в руках литовку или грабли. И врагу не пожелаешь. С начала августа – у окуня. А мне дорога – на покос. Опять сплошная нервотрепка. Ладно, погода постоит, и мы управимся недели за три. Но так – не Африка – у нас бывает редко.
«Солнце, – говорит мама, – на самую макушку взобралось, денька два там отдышется, передохнет, и вниз, к зиме, поедет, как на саночках, – туда уж быстро, не заметишь. Это к теплу, к весне-то – не дождешься».
А про меня она:
«С речки, наверное, и не вылазил бы, там бы и жил… вот где рыбак-то, а… и хлебом не корми».
И не вылазил бы. И жил бы.
«Ну, – говорит мама, – к рыбакам и Господь благоволил. Им помогал и сеть закидывать. И по воде с ними ходил. И даже ноги умывал им».
Ох ты.
Это она из бабушкиных сказок повторяет. Из бабьих – папка говорит. В детстве еще, когда не смыслил ничего, с открытым ртом их, эти сказки, переслушал, теперь и я не верю в это. Но маме не перечу. Пусть заблуждается. И без того частенько огорчаю. Не специально. Так получается. То где-то долго задержусь, то где-то с кем-то подеремся. И жить становится невмоготу, когда увижу вдруг, как она плачет. Плачет без слез – одним лишь подбородком.
Скажет обычно мама так, на меня с грустью, словно на сироту, посмотрит, после, вздохнув, добавит тихо: «Спаси и сохрани, Господи, дите мое неразумное» – и по делам своим направится. А я?
Слышу я это и стесняюсь. Тоже придумает –
Скоро идти в десятый класс. И как-то грустно. Что в последний. Когда, казалось, доживу. Уже и рядом… «Время – не конь, – говорила Марфа Измайловна, – не стреножишь, в стойло не поставишь». А иногда бы и хотелось. На рыбалке. Там уж, наоборот, его не замечаешь.
Люблю и осень
До обеда стояло ясно. Хоть бы где облачко. Нигде. Как обокрали. После обеда появилась. Подкралась. Тихой сапой. Без предупреждения: не
Пусть остается так, как есть, – оно привычней.
Пока еще не над Яланью. Над Ендовищем и Красавицей – над ними. Может, и дальше. Так, глазомером, сложно рассчитать. В той стороне определенно. Остановилась, и ни с места. Только – ввысь. Будто брела она себе по небу, волочилась, сама не ведая куда, Ялань вдруг издали увидела и обомлела. А потому и кверху тянется – чтобы село ей лучше разглядеть. Случается. И сам я иногда перед чем-нибудь замираю, что впечатлит. Мир Твой чуден, Господи! – как говорит мама. Веруш-шая – говорит про нее папка. И добавляет: Глу́па, дескать, баба. Не прав, конечно. Да он и сам-то так не думает. Просто – горячий. «Как порох, взрывчивый, – говорит про него мама. – На языке пых, на сердце пламя». Оно – похоже. Ровным, прохладным, не бывает. Я не в него, конечно… но… посмотрим. Что-то, наверное, и есть. Хожу, как он, немного косолапя. Раньше пытался даже изменить походку – не получилось. Отступился. «Горбатого, – говорит папка, – могила исправит». И косолапому не переделать ноги. И косолапые живут.
Знали наши предки, казаки-первопроходцы, умели выбрать место, где построиться. Я уж им очень благодарен, их потомок. Люблю Ялань. Она – и родина. Сначала был острог поставлен. Как где-то вычитал:
Теперь уж больше не соврет.
Разваливается вот только Ялань моя, жалко. До слез. Дома пустеют. Люди уезжают. Кто куда. Чаще, конечно, – в Елисейск. И – в Милюково. После объявленного
До революции была церковно-приходская. Но ведь была же. Хоть и Россия называлась
«Ох», – говорю я.
«Ну, не вздыхай ты, не вздыхай… Старик прямо, – говорит мне мама. – Душа заходится от твоих вздохов. На все воля Божья, – говорит она. – И на это. Как уж Господь распорядится, с тем нам и смириться надо будет».
Отсталая – конечно. Ни одного класса образования – естественно.
Пусть и не верю в Бога, но прошу за маму – у Вселенной. Вижу: стареет… Ну и – папка. За пятьдесят им – старые такие. Если всегда бы молодыми оставались, вот было б здорово. А то… Каждый, пожив, другому уступает место. Где-то я вычитал такое. Так и должно быть – справедливо. Не доберусь никак до Карла Маркса. Труд бы осилить – «Капитал». Тогда бы многое мне прояснилось. И кое с кем бы я поспорил. А то:
Марфа Измайловна, бабушка Рыжего, будь бы жива, и помолилась бы. И обо всех и о Ялани. Ну, помолилась бы, и что бы изменилось? Да ровным счетом – ничего. Хоть замолись. Все помню: сеет у себя в огородчике что-нибудь, напротив нашего, морковь плюет ли, бухнется вдруг ни с того и ни с сего на колени между гряд, пыль над собой взметнет, тяжелая, и ну креститься да в землю, как журавль колодезный, кланяться. «Надумат чё-то, – Рыжий мне толкует. – Чё-то ей в голову взбредет». Как хорошо, что родились мы с Рыжим при советской власти. Не как они, а то бы тоже… Нынче, весной этой, скончалась. Как раз на Пасху. «Надо и Пасху отмечать, пресветлый праздник, – забежав к нам за посудой, жаловалась Матрена Николевна, ее невестка, мать Рыжего и моя, тайная, крёстная. – Надо и хоронить. Лежать в доме не оставишь». И сочетай тут, голова кру́гом, как бы уж с ног-то, дескать, не свалиться. Через неделю после Марфы Измайловны умер и муж ее, дедушка Рыжего, Иван Захарович Чеславлев. «Весь мир, обширная, заботой опекала, и за трухлявый пень в лесу, поди, печалилась, – сказал Иван Захарович о
Прямо бельмо, мне эта туча. Планы нам как бы не смешала.
Я, Рыжий и Вовка Балахнин собрались завтра отправиться на велосипедах дня на три на Тыю. Большая речка, в Кемь впадает. Рыбы в ней полно. Наши родители нас отпускают. Меня и Рыжего. Пока не начали окучивать картошку.
Мы с Рыжим будем в свое удовольствие рыбачить, а Вовка, завидуя нам, – торчать в избушке и следить в окошко за роями. Но ведь не мы же виноваты. С ним-то и нам бы было веселее – он неунывный. Отец заставит. Лишь по утрам и вечерам, когда рои не будут вылетать, и ему с нами можно будет прогуляться. Тому и хватит – не рыбак. Ему компания важнее.
Еще поедем если, то вон… как на неделю заненастит. Не подведи уж нас… Вселенная.
Мечта: на Таху бы попасть. А что, быть может, и удастся. Туда начальство разное на вертолетах прилетает. Из Елисейска и Исленьска. Еще военные – те на танкетках. Карбид бросали, говорят. Ну, это подлость. В моей бы власти было, наказал бы. Их не накажешь – руки не достанут. Бояться некого им – худо.
Вон и транзистор подозрительно потрескивает. Опять же тучи этой опасаюсь. Она, другая ли, что следом надвигается, воздействует – разряды.
На наше счастье, постоит, покурится и рассосется. Вот хорошо бы. Так, может, только попугает. Пройдет, как говорят, насухо. И ладно бы. Надеюсь. «А дож-то нужен, – скажет мама. – Земля сухая. Окропить». Ну, я не знаю. Нам – не очень. Когда вернемся, пусть идет. Пусть хоть зальется, мы согласны.
«Маяк». Музыку передают. Песни современные. Ободзинский.
– Ла-лау-ла-лау-ла-а…
Сразу мелодия запоминается… Душевная… Не чё попало… Надо слова найти и разучить.
Ансамбль наш. Пою я там, играю на гитаре. Зимой – в школе, летом – на танцах. «БИС» – называется. Долго не думали, решили: «Балахнин, Истомин, Сотников». Начальные буквы. Скоро два года. Рыжий и петь-то не умеет. Но орать виртуоз. И утверждает, что поет. К нам в группу просится: буду стучать на барабане, мол. Не надо. Без барабана обойдемся. И барабана нет у нас… Он «до» от «си» не отличает – Рыжий.
И эту:
«Эти глаза напротив» разучили. Хорошо получается. Часто просят – исполняем. Была бы у меня девчонка, ей бы спел. Только не
Поем мы наше, русское, а на магнитофоне слушаем «битлов» и «роллингов». Еще и «криденс». И не только. «герл» у «битлов» – так это классно. Я и стихи свои придумал к этой песне. Не хуже. Немецкий в школе учим – плохо. Их либе дих… Конечно – либе. Валерка Крош – тому вон надо. И Витька Гаузер – ему. А у них, хоть они и немцы,
«Мишель»… «Вчера». «Битлы» умеют. Вот инструменты б нам такие, как у них. Аппаратуру бы такую. Мы бы сыграли.
Еще и эту: