Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 10. Петербургский буерак - Алексей Михайлович Ремизов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Едрило струсил, как потом сам признавался, от шиворота до пяток, он тыкал в картофельные крошки розовым пальцем, невольно помогая мутной игре плодящихся мух.

И до глубокой ночи по всему дому препротивно жужжало – мухи грызли друг друга, и грызня их отдавалась в ушах, как будто кто-то сверлом работал, не покладая рук. Их была уже не сотня, не тысяча, а миллионы, и вот от нечего делать они, жужжа, грызли друг друга.

И когда наутро, как подметать лестницу, «Сестра-убийца» не без опаски заглянула на столик к Семякиной, где стояла машинка, на месте машинки не оказалось и самой завалящей картофельной крошки, а вокруг, где жужжали несметные полчища мух, незаметно было не только крылышек и лапок, а так, как бы ровно ничего никогда и не было: за ночь мухи, не оставя живого ребра, сгрызли друг дружку без остатка.

Тут только она сообразила, что картошки вообще никакой и не было, и нечего было искать, а были спрессованные серные мухи – «компактная масса», как повторял потом муж «Сестры-убийцы», надзиратель в Сантэ.

Африканский доктор, которому я рассказал о нашем чаромутии с алжирскими мухами, – конечно, это были мухи из фарфоровых гнезд Торского, – не нашел тут ничего противоестественного и вспомнил из своей дагомейской практики историю не менее чудесную.

На его глазах, когда он сидел у черного короля, и они пили королевскую пальмовую водку, тамошние дагомеискйе мухи за какой-нибудь час сгрызли непроходимый пальмовый лес.

– К королю я шел, – говорил африканский доктор, и как всегда, кого-то пугая, – я продирался через колючки, а после приема выхожу от короля, осмотрелся, и не узнаю местности: там, где был лес, голая голодная степь.

И уж раздумчиво, не пугая, прибавил:

«Мухи – лютые животные».

Хотел ли он этим сказать о разрушительной королевской пальмовой водке или без всяких таких «горячих» мыслей просто о природе африканской грызучей мухи: не даст спуску даже и самому черному королю.

Иван Павлыч, сосед7, постоянный наш гость, горячо принимавший к сердцу судьбу нашего громкого дома, отозвался и на чудесное превращение металлической пишущей машинки в «компактную массу» алжирских мух.

«Только в России и возможно такое чаромутие», сказал он.

Но какая ж Россия улица Буало?

«Все равно, где русские – там Россия».

И как всегда, не обошел свое любимое – историю. Он вспомнил знаменитое письмо Погодина с обращением к Николаю I: «Восстань, Русский царь! Верный народ твой тебя призывает! Терпение его истощается»8. Письмо написано в декабре 1854 года, в Турецкую войну, о Европе и России, – для которой закон не писан.

«Сама Европа – мы себе. У нас свой ум и свой рассудок и свой язык, которого Запад, а за ним и наши поклонники и воспитанники его, правые и левые, красные и белые, не понимают сугубо, ни по форме, ни по духу Россия есть, и будет, и должна быть не красным, не консервативным, не революционным, не аристократическим, не демократическим, не республиканским государством, а Русским…»

И кто-то из слушателей договорил:

– Советским.

Ни о «белых муравьях», ни о «белых клопах» больше не было речи, забыли и алжирских мух, как забыли «Сестру-убийцу», газовые бриллианты, пожар, и как уничтожали «поголовно» горючий спирт, и про тихий веронал забыли и, может быть, во всем доме один я все помнил, все помню и не могу забыть.

* * *

Стогом мыши не задавишь, а на крысу и подушка обух.

Когда-то по ночам крысиный крик стоял на весь двор: крысы собирались около «пубелей» (у нас все валят в помойку, а здесь поганые ведра с вечера опрастываются в особые чаны – «пубели», а завтра из них развезут на свалку). Крысы первые разрывали отбросы, загребая себе еду в этот их ночной обеденный час; днем они как вымирают. И шла у них самая беззастенчивая потасовка: мать – наотмашь лупила дочь, а та родную сестру с пырьем, хватом и кусом, сын пырял отца, отец бабушку, ну все как у нас, промеж людей, соблюдается, все на всех и всяк на всякое. Наутро от переполненных «пубелей» одни клочки, обрывки и косточки и непременно чей-нибудь отгрызанный или выдернутый с мясом хвост – матери, дочери, сестры, сына, отца или бабушки. Но вообще крысы были довольны, двор съедобный, в дом им зачем?

И только к Евреинову.

Евреинов в самом низу (по-нашему в первом, а тут – «рэдешоссэ», в подпервом). Окна его низко во двор. Вздуют в «пубели» которую-нибудь племянницу или младшую молочную сестру, куда ей деваться? упрется «пятой ногой» в землю и вскочит в окно.

Пятилапая (пятая лапа у крыс мускул на брюхе) плюхнется она на стол, на книгу или рукопись, разбежится глазами и судорожно вздрогнув, крысы очень трусливые, назад через окно. И только блестящий хвост да приторно-розовый подхвостник, – и долго потом рябит в глазах.

Евреинов сидел по ночам, пишет Записки – «Из петербургских встреч»9 – весь тогдашний литературный мир живописно подымался в памяти его глаз.

Имена Осип Дымов, П. Потемкин, Андрусон, С. Городецкий, Грин, Олигер, Вл. Ленский, Яков Гордин, Вл. Гордин, Муйжель, Розов, Кондурушкин, Свирский, Д. Цензор, Галина, Рославлев, Рафалович, Лазаревский, Чуковский, Василевский, П. Пильский, – ни одного альманаха без этих имен10 не выходило в Петербурге, а бывало и так: «компактной массой» выходили они из какой-нибудь газеты, заявляя о прекращении сотрудничества жирной колонкой знакомых имен.

Евреинову было что рассказать, работа кипела, и только крысы, встреваясь, докучали ему.11

Я подсмотрел в окно – Евреинов почувствовал, подумал на крысу и остановился. Его последнее слово, отчетливо и ясно: «ничего».

И я подумал: какой-нибудь двоюродный правнук Евреинова, в честь знаменитого прадеда Николай, затеет написать: «Русская литература 1905–1917, Петербург», и я увижу свое имя в этом же столбце – Рафалович, Ремизов, Розов, Рославлев – где рукой Евреинова написано: «ничего». И я спрашиваю: «Это по правде?» Я вижу Евреинов в раздумьи зачеркнул было, и опять пишет: «ничего»! – «Ну и пусть ничего, говорю неспокойно, и не надо, но… да, конечно, ничего: но когда я писал, мне было чего – на мгновение, а этот миг – моя жизнь».

И мысленно я начинаю «Последнее слово»; я напишу его позже, но оно вышло тогда из моего сна под крысиный крик.

* * *

«Праздник слова!»

Узна̀ю по тому морю гула – его донесло до меня в мой затвор.

И еще узнал я, что со всех концов мира съехались писатели и поэты: и те, о которых память жива, и те, только именем вечные, но и те забытые, живые в книгах, – они тоже явились на этот праздник.

Париж еще громаднее, улицы раскинулись еще дальше, и нет предместий – один Париж.

Я в моем затворе, где-то на самом краю, у какой-то в бесконечность уходящей черты. Моя стеклянная комната в саду, опаловый свет мне сверху: помню, в больнице и в тюрьме такое – с замазанным известью окном.

Не спуская глаз василиска, опаловых12, как этот единственный свет, наблюдает за мной Костяная нога13. Но я делаю неимоверное усилие воли – гляжу в опаловые глаза и уже скрылся из ее глаз.

Улица – не протолкнешься, площади запружены – вышли все на этот праздник: одни стоят, ожидая, другие идут. У Трокадеро я совсем потерялся – стоял беспомощно, но воля и желание мое дойти – и мне указали дорогу.

Слепой, уверенно шел я – и вот: дворец на

Монмартре – на той же высоте, как Святое Сердце14. Это книжная Палата: полно книг, и витрины с рукописями.

Уже собралось много и входят; как я. Вижу знакомые лица, и со старых портретов знакомые. Тут все наши наставники и учителя нашего Парнаса: Мольер, Корнель, Расин, Буало, и «властители дум» – Стерн, Шиллер, Гете, Байрон, Тик, Бальзак, Стендаль, Диккенс. А вон и Достоевский…

Я отошел к сторонке, разглядываю рукописи, – эти листки, сохранившие боль и восторг человека, неизбывное, незабываемое и трепет.

И вдруг, как по искре, все метнулись к высокому в стену окну: из окна весь Париж – волнующееся, черное от голов.

И покатился колокол беспредельно полного звука. Под его мерные раскаты, выбивавшиеся из металлической, согретой, как выстланной бархатом, глуби, чьи-то руки, миря и утишая, собирали растерзанную душу, уносили воздушно ввысь.15

Зачарованный, я слушал. И все, вся зала с насторожившимися книгами, все, кто были тут, знакомые и неизвестные, странные, древние – замерли в очаровании.

Слушаю, – я вслушивался, я его помню – впервые я услышал его там – в августовский вечерний час под Успенье16 в Москве – Большой кремлевский колокол17.

И все, все на площади, все то черное застыло в слухе, не шевелясь.

И под колокол с распространяющимся звуком, наполнявшим собой от края и до края, свет в глазах переменился не серое, не муть, не обреченное опаловое, сиял над черной площадью голубой купол. И это было больше чем солнце, не яркостью, а трепетом – невечерняя голубь18.

* * *

На росстани19 дорог – прощаясь с любимыми цветами, музыкой, узорчатым письмом и всею чередою дней: крещенская крестящая метель и первый весенний гром – мечта и трепетность июльских нагрозившихся зорь, один-одинокий покинутый ветер сказывает сказки – поздняя осень, прощайте! Я знаю и теперь могу сказать: в этой жизни я был зачарован словом.

Слово! когда говорят – Европа, Азия, Египет, о чем говорят? О слове. Все памятники искусства рушатся: смотрите, песок пустыни и дикая степь. Но слово… И я представляю себе ту последнюю минуту, когда слово осталось без уст – его нельзя сжечь, его нельзя отравить – и оно подымется и отлетит, трепетом самозвуча, со своим последним горьким словом:

«Так зачем же все это было дано человеку на проклятой Богом земле?»

* * *

Муж «Сестры-убийцы», надзиратель в Сантэ, смастерил загоны и клетки у «пубелей»: завел кроликов, кур, поросят, уток, индюшку и еще каких-то кактусовых мордастых зверьков, не для еды, а себе для забавы – и крысы все до одной ушли: беспокойно. Куда ушли крысы не могу сказать, а было, значит, совещание, и найдено место, и произведена «эвакуация» (в этом слове для русского что-то лягушачье и скажу: принудительное переселение на новые места).

Никаких ночных криков, и Евреинов не жаловался. Хрюк, писк и пение – занятие не ночное, а петуха не в счет, да и помеха не большая: наша сонная ночь начинается с третьих, всего раз, значит, за ночь и вздрогнешь. А кроме того, ни поросенок, ни кролик, ни утка, а тем более индюшка, в Евреиново окно ни под каким видом не будут соваться – животные не так бессмысленны, как о них смышленые люди судят. – В самом деле, сунься-ка, попробуй, живо в кастрюлю или на сковородку угодишь – и из индюшки зажарится индейка, и жертвовать крылышком или задней ножкой тоже не очень приятно.

А время идет: позади хвосты, впереди петля. С оккупации уж третьего стащили на кладбище – темная работа шакалов: Мамочки мужа и еще какого-то старичка, которого никто никогда не видел, и соседа его – про него ничего я не знаю, и только слышу: вдруг и неожиданно – точно в этих делах, в эти темные дни, можно что-то считать и рассчитывать. И уж третья консьержка («Сестра-убийца» – Роза – «Костяная нога») собирает в «терм» (в срок) дань с квартирантов, как до войны, в войну и в оккупацию, всегда в чем-то ошельмованных и виноватых. А от живности давно и помину нет – все съедено до последнего кролика, а клетки и загородки на растопку пошли.

На дворе пустынно и чисто – какая тишина и какой простор! – без щепочки, без стеклышка, и не кольнет глаз завалящая зеленая бутылка, украшение дворов. Не те времена, нынче из-за порожней, даже поганой бутылки готовы друг другу глаза выцарапать, а сколько ссор из-за этих бутылок!

А вот крысы так и не вернулись: или крысиным знаком наш дом отмечен?

И постные «пубели» ночуют на дворе неприкосновенно и никем не обнюханы: наутро их будут разбирать на улице, и уж не лапы, не зубы, не нос, а руки. В этом голодном выеденном выбросе глаз разглядит, а пальцы нащупают и подцепят что кому нужно. Ведь и заваль, и падаль – крысиная доля – стали долей окрысившегося, воистину несчастного человека.

А мышь во двор зачем заглянет, ей что? Продовольственными карточками ей корм обеспечен. Во всякой квартире непременно что-нибудь найдется у каждого квартиранта, пошарьте, есть: и макароны, и вермишель, и звездочки, и бабочки, и приевшаяся «нуй» (наша лапша). Горы не горы, а уголок завален, припрятано, как берегли когда-то душистые ананасы, но держится не для праздника и даже не про черный день – дни все одинаковые, неверные дни, – а на завтрашний день.

Правда, в газетах, и довольно часто, объявляется о самых завлекательных выдачах, сулят и курицу, ну, не целую, а крылышко, и кролика заднюю ножку, но за эти годы понемногу все узнали, что в газетах – так было всегда и останется на навсегда – пишут для «пропаганды», или как прежде выражались, «чтобы очки втирать». А стало быть, рассчитывать приходится только на свое благоразумие, сумел приберечь – сыт, а проел, понадеясь, – языком щелкай.

А мышам не надо и «пропаганды», слава Богу, корм обеспечен, да кроме того под голодной грозой, в тесноте – все ведь сжались от холода без отопления, а чистота сомнительная, который уж год без ванн, – мыши свое найдут.

В нашем доме мыши. И у нас.

Чародеи*

Наш дом громкий – в улицу – Буало! Богат чудесами, завеян чаромутием, напыщен чародеями. И первый чародей из первых чародеев – Николай Николаевич Евреинов.

Евреинов делает знак шляпой – фессалийская шляпа Исмены1!

Я понял, начну скромнее, из чародеев первый – сосед по площадке, заведующий винным магазином «Николя». «Мамочка» из уважения величает его «Николо», а за ней и другие «клиенты», обладатели штемпелеванных бутылок от «Николя», а на самом деле он никакой Николя, а Годфруа – Годфруа Буалонский, прямой потомок первого Иерусалимского короля Годфруа Бульонского, прославленного в «Освобожденном Иерусалиме»2 безумным Тассо. На его лице печать твердости штопора, а тяжелая бутылка в его руке, как невесомая, дорогая нынче, пробка. С ним все здороваются и он со всеми: пятьдесят четыре квартиры – сто восемь литров в неделю, по крайней мере! А до «карточек» каждый квартирант на Елку имел у себя великолепно изданный прейскурант вин «Николя»: какие заманчивые названия – не то что пить, а вчитываясь, хмелеешь.

На Рождество у нас по лестнице и самые трезвые шатались – так и знаешь: по прейскуранту!

Единственный магазин в нашем доме: цветочный.

«Цветы и вино, да это рай Божий!» подумал я, в первый раз переступая порог дома: как далек был от мысли, что этот дом своею болью станет мне памятен до смерти3.

Еще год не кончился в этом раю, как произошло у всех на глазах чудесное превращение: цветы со своим тайным словом – они говорят глазами, тихие цветы, звучащие лишь там – в звездах, вдруг переменились в суетливый звонкий цветник. Вчера еще была цветочная лавка, а в обед, гляжу, выходит Жаннина. «Парикмахерская Жанины» звонко выцветала дом: Жанина, Одетт, Симона, Сюзанна, Жаннет.

Жанина – первая, отмеченная бомбардировкой 3-го июня 1940 года: в ее цветник саданула первая бомба – и от ее зеркал и флаконов одна стеклянная пыль. Когда сирена торжественно провыла отбой, Жанина выскочила из «абри» (убежища) и побежала с ключом – до парикмахерской два шага – все-то ноги себе стеклом изрезала и за эти два шага – и у входа в парикмахерскую все совала ключ, и никак не могла попасть отпереть. Да в том-то и дело, что отпирать нечего дверей и помину не было, их только к вечеру нашли: закинуло через улицу во двор госпиталя. Она еще раз повертела в воздухе ключом и потом в руке повернула – и кинула ключ в груду стеклянной пыли.

И я себя спрашиваю: пришло ли бы в голову хоть кому-нибудь, и не только при трезвом свете дня, но и в безумии «безобразной» ночи, превращать здорово-живешь Жанинино хрупкое добро в стеклянную пыль? Нет, такого на свете нет человека. Чья же это работа? – – – Все преступления против «человека», необъяснимые живым чувством, от Всемирного потопа до Голгофы и от Голгофы до… совершались ради «блага человечества». Но поздоровилось ли когда-нибудь хоть одной живой душе от этого «блага»? «Так нате вам ключ! ваше благо – одна стеклянная пыль!»

И еще я спрашиваю себя: и как же быть человеку «живому, страждущему и попранному» на Богом проклятой земле без мечты о какой-то человеческой, не таковской жизни?

За годы германского нашествия все переменилось – Париж ушел за Рейн, «прямые» сделались «кривыми», а «кривые» «прямыми», как на Руси бывало в смуту в XVII-м веке4.

И переименовалось африканский доктор в Опус (ничего общего с И. А. Оцупом), Чижов – в Холмского, Пантелеймонов в Иерусалимского, а Евреинов в Сюпервизию: так и стояло на афишах, «комедия Шаховского, постановка под сюпервизией5…»

* * *

Как тысяча лет тому назад… Петербург. Никакой «сюпервизии». Евреинов под кличкой «Остервенелый».

В первый раз я увидел Евреинова на репетиции в театре Коммиссаржевской. Репетировали «Ваньку Ключника»6 Ф. К. Сологуба. Походя, у кого-то из театральных: «кто это?» – я показал на Евреинова. «Остервенелый!» восторженно ответил Семен Иваныч.

(С. И. Козаков костюмер, большой выдумщик в своем портняжном, он же и улыбающийся актер, без слов; за выступление ему двугривенный, а сколько волнений! – «На подмостках все тело шевелится!» – Я понимаю).

Для поэтичности к «остервенелому» прибавляли «демон» – «демон остервенения». Но это дамское – отголосок постановки «Демона» на Мариинском с Тартаковым.

И с лица, как теперь вспоминаю, и по судорожным движениям и внезапности – название подходило.

Большой знаток и ценитель античного искусства, Monsieur Jean Chuzeville, залюбовался на тогдашнюю карточку Евреинова7. «Что-то античное!» растроганно сказал старый «шануан» (каноник), и в его «античном» прозвучало мне «Антиной»8. Карточка, которую я показывал «шануану», была, конечно, не Евреинова – но ведь важно мое желание, чем показаться или что показать: рабом Антиноем или вольным стрепетом, все равно.

За столом нам случилось сидеть рядом. Я осторожно вглядывался в него, а он, занятый своими представлениями, не замечал меня. Оттого-то, видно, и мелькнула у меня опасная мысль.

«По Петербургу, думал я, ходит с отравленным шприцем тихий доктор Панченко, а Евреинов, никакой не тихий, только его один голос и слышен, и вот повернется ко мне: заметил: – и с прикусом острейшей иглой – и прямо в сердце, и за-хи-ха-га-чет».

(Евреинов бесподобно читал на вечерах «Кикимору»9 из моей «Посолони», передавая задор и жуть ее «га» и «ха».)

Черномаз не по-нашему, ясно, не татарского кореня, не сродни и «искателям новой воды», не ушкуйник и никакой стригольник, а из Белой вежи ведет Евреинов свое родословие по прямой от черного хазарского кагана – царя Иосифа10.

Так, вопреки всяким Лукомским геральдическим изысканиям, определил Евреинова П. Е. Щеголев. А Щеголев прошел все книги и все языки; и сам Л. Н. Толстой ему еще в гимназическую его тетрадку написал на память: «Думай сам». И Алексей Александрович Шахматов высоко ценил его, помню, присылал ему в Вологду из Академии подлинники писем Гоголя для занятий.

Это было на одном юбилейном собрании на Петербургской стороне – устраивал такие собрания у себя на Большой Дворянской П. Е. Щеголев в воспоминание о нашем скромном вологодском «клубе свободных алкоголиков».11 Я пришел поздно. Аничков и Бороздин уже сидели перед прозрачной бутылкой, с упреком глядя в дразнящую мигающую точку – есть такая хмельная посадка, а Переверзев с Ашешовым молча, не глядя, как-то враждебно чокались.

Клюев, попавший на это собрание случайно, он всегда попадал «случайно», куда ему нужно было, представлял «святого человека». Он одинаково мог представлять и не «святого», появляясь в смокинге с подводкой глаз в «Бродячей собаке». А в этот вечер «святой» человек предстоял на пиру у «мытарей и грешников»: скорбно потупив глаза, правой рукой касаясь своего старинного серебряного наперсного креста – крест поверх синей поддевки – умильно и проникновенно, побеждая свою голосовую сушь, «вопрошал», подобно Кирику12, мужа премудра и своязычна: П. Е. Щеголев переходил на персидский13 – таков уж обычай в конце юбилейных да и не юбилейных вечеров.

«А скажите, Павел Елисеевич, – окая вопрошал Клюев, – Евреинов Николай Николаевич из евреев будут?»

Щеголев потупился, как бы раздумывая и протомив Клюева – Клюев уж начал было: «и фамилия такая»… – разразился неудержимым смехом – он хохотал от всей души и от всего сердца с воронежским крупчатым раскатом.

Тут вот в первый раз я и услышал о хазарском царе – черном кагане Иосифе Беловежском. Сказано было Щеголевым по-персидски.

По природе непокорный хазар, «остервенелый», Евреинов пользовался всеми правами и преимуществами благонамеренного и благонадежного. И в «Бродячей собаке» среди паскудства рож и рыл и всякого прожига выступал14 «благородным отцом»15.

Его имя не «мелькало» ни в каких «Жупелах»16 и «Понедельниках»17, он не знался ни с каким каторжным людом, слава Котылева, Маныча, а впоследствии Регинина, прошла мимо него, он участвоввал в чинном европейском «Аполлоне»18, куда с вихрами не пускали (печальная участь моего «Неуемного бубна» – грех мой, по недуманию, сунулся – и мне изысканно показали на дверь).

«Аполлон» не «Журнал для всех»19 с редактором В. С. Миролюбовым, прозванным Сенекой: поправил в статье Лундберга Аристотеля на Сенеку20 (учитель Александра Македонского), и с секретарем Андрусоном – штаны на одной пуговице и та с мясом. «Аполлон» (его литературный отдел) – это Ин. Ф. Анненский, «Кипарисовый ларец»21, в застегнутом сюртуке и туго завязанном галстуке; Брюсов в «Весах»22 тоже всегда застегнут, но как-то по-московски, неприлично, словно бы вместо сорочки приставная искусственная манишка, и без жилетки. «Аполлон» – это Вяч. И. Иванов – петербургский Момзен, и Ф. Зелинский – наш Эсхил, Рим и Афины. «Аполлон» – это Максимилиан Волошин, восторженный антропософский маг, Villier de l’Isle Adan. «Axel» звучало у него, как «Макс» – Париж! «Аполлон» – это Мих. Алекс. Кузмин, «Александрийские песни», ярославский Брюммель, в петербургскую осень и зиму из щегольства без калош и никогда в шубе, подмалеванный, заикающийся, стеснявшийся своей очень уж простоватой фамилии, он писал ее, по старине, без «ь», а по-французски с «de», что звучало так же чудно, как Чижов, титулованный графом в романе А. П. Осипова23 (1781–1837) «Постоялый двор»; Куприн никогда не мог равнодушно вспоминать, как в «Вене»24 после театра он попросил себе свиную котлету, а тут же за соседним столиком Кузмин – апельсин. «Аполлон» – это Н. С. Гумилев – огумиленный Анненский – и Брюсов, как-то выхаркивающий слова: «искусственный (изысканный) бродит журавль (жерав)»25. «Аполлон» – это Johannes von Günther из Митавы – когда он читал свои немецкие стихи, не отличить было – манера, голос – да это сам Стефан Георге!

Стиль «Аполлона», да то же, что «Весы» (без акарабазы Андрея Белого) – стиль Ауслендера, ученика Кузмина, – под знаком пушкинской традиции, как говорилось, или «прекрасная ясность». Брюсов, возвращая мне из «Весов» мою «Посолонь», польстил мне своим чересчур красным ртом: «Ваше – как парчовая заплатка на нашем сером сукне». К «серому сукну» присоединялась – дань времени – необыкновенная высирь, «слякостание костей»: напечатает Евреинов «Реализм монодрамы», а ему в ответ Мейерхольд – поднимай выше: «Театр – здание»26.

«Аполлон» – это… и тут я себя ловлю: со мной произошел известный анекдот, как в Академическом словаре пропустили «Академию», а Исторический оказался без Цицерона, или со мной повторился досадный случай с Погодиным: Бартенев сделал указатель к Погодинскому «Москвитянину», не забыл и авторов с буквенными подписями, такая тщательность, а самого Погодина нигде не упомянул; пропустил; поправляюсь – «Аполлон» – это С. К. Маковский, «Копытчик»27, душа и вдохновитель. И не счесть, сколько прошло, а он все тот же – что в Петербурге, что в Париже – «не стареет, не молодеет», как заклятый ведьмой месяц, и на одно только жалоба: «нападает, говорит, дремота непомерная и клювование», – второй Боборыкин, сохранивший молодость ровно сто лет.



Поделиться книгой:

На главную
Назад