Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Повести и рассказы - Анатолий Николаевич Курчаткин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Она, что бы я о ней и как бы ни думал, не была в моем сознании ни матерью, ни женой, то есть я знал, что она и жена, и мать, я видел ее мужа и был знаком с ее сыном и дочерью, но она не воспринималась мной в этих ее ипостасях, она была для меня женщиной, женщиной — и лишь ее муж и ее дети существовали словно бы отдельно от нее, они имели к ней отношение словно бы в каком-то другом измерении, где она была уже не она, а кто-то другая. Но мать для меня, как и для любого ребенка, была прежде всего матерью, только матерью, если еще точнее — н е ж е н щ и н о й, и так же лишь отцом был отец, и открывшаяся, обнажившаяся от ее слов, да еще в таком виде, та иная, главная, изначальная их суть — была страшна, ужасна, отвратительна…

Она могла бы сказать мне, что из меня с таким характером, с такими наклонностями, ну и еще что-нибудь в этом роде, ничего не выйдет, я ничего не добьюсь в жизни — мне было бы неприятно, но я бы это пережил. Она могла бы сказать мне что-нибудь вроде того, что я вовсе не их сын, я бы, поразмыслив, не поверил. Она сказала правду.

Мать появилась, опоздав минут на десять. Она быстро, легким незнакомым движением поводила головой вокруг, с одной из скамеек поднялся и пошел к ней, улыбаясь, отцовского возраста мужчина — этак неторопливо, поигрывая ляжками — они сошлись, и теперь уже мать тоже улыбалась и что-то говорила ему, они направились на переход через улицу, спустились затем немного по Большой Бронной и пересекли ее. У стоячего кафе-забегаловки, сквозь окна которого были видны люди, торопливо жующие пирожки с мясом и сладкие венгерские ватрушки, запивающие их кофейно-молочной бурдой из стаканов, у узенькой полоски высокого тротуара стояла песочная «Волга». Неузнанный, прохаживаясь по другому тротуару в каких-нибудь двадцати метрах от них, я смотрел, как мужчина отмыкает машину, тянется, встав коленом на сиденье, открыть противоположную дверцу, и мать моя, потянув ее на себя, подбирая полу своего английского, цвета беж плаща, ступает ногой в сумерки поддонья, садится на сиденье, подбирает вторую ногу и захлопывает дверцу.

«Волга» уехала, пыхнув сизым дымком, я зашел в кафе, купил пять пирожков и, хотя есть мне не хотелось, насильно, всухомятку втолкал их в себя — мне нужно было делать что-то, чтобы заглушить в себе боль. В том, как мать встретилась с ним, как разговаривала, шла, даже, наконец, в том, что села к нему в машину, не было во всем этом полного доказательства, его окончательности, все это, в конце концов, можно было бы объяснить и иначе, но я знал, что сказанное мне — правда. Прежнему положению отца соответствовала двухкомнатная квартира, теперь в скором времени ему обещали трехкомнатную, но пока нам приходилось довольствоваться старой. Комнаты были смежные, мы все толклись на виду друг у друга, если что и можно было спрятать и утаить, то ненадолго, и я не заметил, я просто увидел, что за отношения у отца с матерью. Мне было уже семнадцать, и мне были уже знакомы тонкости словесного обмена между мужчиной и женщиной, и я лишь не позволял, запрещал себе проникать в смысл и причины, хотя, кому-то тайному во мне, сидящему в глубине, в темноте, подсознательному моему «я», они и были совершенно ясны.

Верный и точный был удар. Под лопатку в сердце. Но мало того: он был двойной. Хотя нанесшая его этого и не подозревала. Мужчина, с которым встретилась мать у памятника, был тем самым сослуживцем отца, другом дома, что бочком, бочком, отвернув голову, быстро побежал из подворотни, когда я позвал его… И происходило это все здесь же, в двух шагах, на этой же площади…

Не знаю, попал ли я, уроженец предпоследнего военного года, в акселерационный бум, но в семнадцать лет я был уже того же роста, что и теперь, и если сейчас выжимаю на динамометре девяносто, то тогда семьдесят — в общем, внешне я был крепким, вполне сложившимся мужчиной. Однако внутри я был еще мальчиком, ребенком, сосунком, и узнанное оглушило меня, сбило с ног; чтобы подняться, мне нужно было понять, отчего это так, почему именно вот так, а не по-другому, и вопрос о смысле жизни, стоявший передо мной лишь применительно ко мне самому, оказался вдруг отнесен и к моим родителям.

— Жить, — сказала мать с улыбкой. Эта же улыбка была у нее на лице там, на площади у памятника. — Просто жить. Смысл жизни в том, чтобы просто жить.

И более вразумительного и ясного она не смогла сказать мне ничего, и разъяснение этой формулы «просто жить», с какой стороны ни подойди, было ею самой же: «Просто жить — это просто жить». Интересно, что бы ответила мать, если бы знала, откуда тянется к ней ниточка этого вопроса, как бы она разложила свою формулу, но я не смел, да и не считал возможным обнаруживать свое знание.

Я не однажды исподволь, незаметно подкрадывался к ним с этим вопросом, и ответ матери всегда был один и тот же, и в этой постоянности проглядывало жестокое простодушие изощренности, так уже мне знакомое по другой женщине. Оттого, может, они и были подругами? Отец отделывался всякий раз какими-то неопределенными хмыканьями, невнятными околичностями или просто отказывался отвечать, но однажды я застиг его в возвышенный момент сосредоточенной углубленности в себя, и, медленно, скупо роняя слова, глядя мне поверх плеча, он сказал, что в юности его тоже тревожил этот вопрос, но что он не избирал себе в юности некоей жизненной цели, которую надо осуществить, а то есть и не очерчивал для себя определенного круга жизненных проблем и явлений, деятельность внутри которого, собственно, и составляет смысл жизни. Однако в процессе жизни круг этот определился сам собой, и смысл, как он его понимает сейчас, заключается прежде всего в том, чтобы как можно больше приносить пользы своим трудом, чтобы как можно весомее был его вклад в общее дело, а также добиться того, чтобы и все подчиненные осознали бы необходимость работать таким же образом. Я хорошо помню, как у нас происходил этот разговор. Был вечер, светился телевизор в углу, мы сидели в креслах, вытянув ноги, между нами горел привезенный ими из Югославии торшер, он заполнял комнату рассеянным желтовато-зеленым светом, и по телевизору один из недавно прорвавшихся на экраны инструментальных ансамблей исполнял первые советские мелодии в ритме рок-н-ролла… И это была та же пора, когда я вел дневник и в нем записывал совсем другое: «Англичанка вконец озверела, выставила всему классу единицы и сказала, что никто из нас не сдаст у нее экзамена…»

Но мало-помалу вонзенная под лопатку игла словно бы истончалась, рассасывалась, что-то там еще побаливало, покалывало, но уже слабо, неощутимо почти, бежало время, наступила весна, экзамены на аттестат, и я сдал английский на «отлично», и литературу с русским на «отлично» — все на «отлично», кроме истории, слаб оказался в датах.

То лето проходило для нашей семьи не только под знаком моего вступления в жизнь. Впрочем, это мне лишь могло казаться, что «не только». Для отца с матерью моего «знака», может быть, и вообще не существовало в то лето, а был только знак отцовской ошибки.

Отец ходил серый, весь словно измятый, изжеванный, подглазья у него были черные от бессонницы. Его вызывали куда-то на самый «верх», он писал какие-то бесчисленные объяснительные и все твердил, ни к кому не обращаясь, самому себе, почему-то баюкая одной рукой другую: «Все к чертям, все к чертям, псу под хвост…» Кажется, даже что-то изменилось в их отношениях с матерью — словно бы их потянуло друг к другу…

Ошибка отца была не промахом, не излишней, опрометчиво на себя взятой ответственностью; как я понял, собственно, ошибки и не было, потому что отец во избежание ее, как это водилось, спустил дело на тормозах, притушил его, чтобы оно само собой подрассосалось, подсохло, осело — дошло бы до соответствующей своей истинной ценности кондиции, а там-то уж все бы и стало ясно, однако это оказался тот редкий случай, когда ждать утряски было нельзя, надо было принимать решение и действовать тотчас, но это выяснилось лишь позднее, когда уже в полном смысле слова было поздно.

Я сидел за столом и готовился к какому-то экзамену. «Все к чертям, все к чертям, псу под хвост…» — бормотал он, с пришаркиванием ходя по соседней комнате, и, хотя дверь была закрыта, мне казалось, что отделанные мехом французские тапки его шаркают у меня по голове. Я встал и раскрыл дверь.

— Да ладно, — сказал я отцу водевильно-веселым голосом. — Ну если и выгонят! Не пропадем же. Не на Западе ведь.

Он остановился и, не глядя на меня, взмахивая рукой, будто отбивая такт, закричал неожиданно резко и свистяще:

— Что ты понимаешь, чтобы давать мне советы! Щенок! Я двадцать лет положил на то, чтобы стать тем, кто я есть! Я столько вынес ради этого, ты знаешь?!

Я понял, что обречен на это шарканье до поздней ночи и, если хочу заниматься, должен поискать себе другое место.

Отца не сняли. И когда я сдавал вступительные экзамены, мы получили ордер на трехкомнатную квартиру, а одновременно с ордером подвернулось выгодно купить хорошую дачу в Красной Пахре. Сообщение с поселком было неважное, но нам это было не страшно: у нас уже года два стояла в гараже «Волга», тоже, между прочим, как у того отцова сослуживца, песочного цвета — они их покупали одновременно.

А родом отец был из деревни, из Ярославской губернии, и приехал когда-то в Москву в одних-единственных домотканой материи штанах, заплатанном пиджачишке и разваливающихся, с чужой ноги сапогах. Мать, правда, была городская. Но тоже не из барышень, и часто любила вспоминать, что в детстве ей очень хотелось научиться играть на пианино, и способности у нее открылись необыкновенные, но денег купить инструмент не было…

Ночь я почти не спал. Через голову у меня был, казалось, продернут тонкий металлический, прут, он непрестанно дрожал, и от этого его дрожания в голове стоял гулкий тяжелый звон. Горели обожженные ладони, до них было больно дотронуться. Мефодий, столкав одеяло к задней спинке, лежал на своей кровати в одних трусах и, сложив руки на груди, словно молясь во сне по-мусульмански, храпел с богатырской мощью и яростью.

Около семи я поскребся к Макару Петровичу. Он уже был на ногах — тотчас распахнул мне дверь и молча показал рукой: проходи.

Я зашел, он закрыл дверь и, жестом же все попросив меня пригнуться, прошептал на ухо:

— Спит еще. До свету с боку на бок перекладывался. Я ему уж потом элениум дал — прошлый год мне выписывали, я не пил.

— А мне анальгинчику. Найдешь? — тоже шепотом попросил я.

— Ага, — сказал Макар Петрович. — Сейчас.

Стараясь ступать своей деревяшкой как можно тише, он пошел рыться в бывшей обувной коробке, служащей ему аптечкой, а я, чтобы не шуметь попусту, сел на обитый дерматином черный казенный диван, зажатый с боков двумя этажерками. В соседней комнате, за тонкой фанерной дверью спал мой отец… Родивший меня, вызвавший меня из черного непроницаемого отсутствия, из небытия, из  н и ч е г о — в вещный, растящий хлеб, сажающий огороды, роющий шахты, производящий ракеты и холодильники, авторучки и ядохимикаты мир. Шестидесятичетырехлетний сырой старик, бормочущий сквозь слезы: «Ты у нас все-таки один…»

— Вот, — подал мне Макар Петрович пакетик анальгина и стакан со вчерашним-чаем.

Я выпил таблетку и поставил стакан на стол. Макар Петрович, взяв с одной из этажерок толстенькую, в сочном коричневом переплете книгу, потряс ею над головой.

— Вот! — все так же шепотом сказал он, счастливо улыбаясь всем своим лоснящимся толстым лицом. — Леопарди. Изумительно. Послушай, я тебе прочитаю. — Он быстро раскрыл книгу, полистал ее, нетерпеливо слюнявя указательный палец и обтирая его о большой, чтоб был только влажным, и нашел нужное. — Вот! «Каждый из нас, чуть лишь появится на свет, уподобляется человеку, который лег на жесткую и неудобную кровать: едва улегшись, он чувствует, что лежать ему неловко, и начинает ворочаться с боку на бок, то и дело менять место и позу, и так всю ночь, не теряя надежды хоть ненадолго заснуть, а иногда даже думая, что сон уже пришел, пока не наступит срок и он не встанет, ничуть не отдохнув». А, как?

— Это прямо про меня. — Я осторожно, одними пальцами взял у него из рук книгу и, закрыв, посмотрел на обложку. — Тоже всю ночь ворочался. — Я отдал ему книгу и показал свои ладони. В середине их, захватив кое-где пальцы, бугрились белые пузыри мертвой кожи.

— Ну, Виталь Игнатыч! — присвистнул и, спохватившись, оглянулся на дверь в другую комнату Макар Петрович. — Ты это как?

— А! — махнул я рукой. — Бытовая травма… Я к тебе предупредить: я сейчас к открытию в поликлинику двину, проснется отец — пусть ко мне поднимается. Я быстро обернусь.

— Ладно, ладно, — прижимая к себе книгу, покивал Макар Петрович, — не беспокойся, все в порядке будет.

В поликлинике мне прокололи пузыри, смазали ладони синтомициновой мазью, перебинтовали кисти и дали бюллетень на три дня с половинной оплатой.

«На три дня… на три дня…» — бормотал я про себя, идя поликлиничным коридором в выходу.

Неожиданный бюллетень в кармане был как избавление, как спасательный круг, за который я мог уцепиться, чтобы продержаться на плаву эти день, два, три, утрясти в себе всю эту муть, всколыхнувшуюся вдруг во мне под стук колес на вагонной полке вчерашним утром… — совершенно я был не в состоянии сейчас заставить себя идти в сторону комбината.

Макар Петрович с отцом, сидя за столом, пили чай с сухариками, макая их в стаканы.

— Но я, должен вам доложить, с французиком этим знатно потом посчитался… — услышал я отцовский надтреснутый голос, входя в комнату.

— Картошечку и колбасу жареные, Виталь Игнатыч? — пристукнув протезом по полу, повернулся на стуле, обратив ко мне зрячий глаз, Макар Петрович. — Вот с Игнатом Романычем организовали, коронное наше местное блюдо.

— Ну что ж… если угостите, — сказал я.

— А мы не угощаем. Мы сразу на троих готовили, — с хозяйской интонацией, по-хозяйски подпирая стол животом, сказал отец. Он всегда, везде быстро начинал чувствовать себя хозяином, по-хозяйски распоряжаться и приказывать, даже странно, почему вчера, ожидая меня, он сидел в такой неестественной, напряженной позе. Я примостился за столом, выложил наверх руки, и он увидел бинты. — Это что с тобой? — спросил он с недоумением.

— Салют в честь твоего приезда, — сказал я с усмешкой и спохватился. — Пустяки. Небольшой ожог, не обращай внимания.

Макар Петрович ковырялся вилкой в сковороде на подоконнике:

— Да вроде еще ничего, теплое. Или разогреть?

— Давай так, — сказал я.

Он поставил передо мной картошку с колбасой, прямо в сковороде, чтобы меньше остывало, и я стал есть, а он, брякая деревяшкой, снова сел к своему стакану. Разговор между ним и отцом не возобновлялся, он был искусственный, протянуть время до моего прихода, и вот я пришел.

— Как спалось? — спросил я отца, хотя прекрасно знал уже, как он спал.

— А не очень, Виталий, — дребезжаще сказал отец.-Совсем уже рассвело, а я все без сна еще. Новое место. И в гостинице, пока привык, тоже все не мог заснуть. Это уж годы. У тебя как, нет такого? Тебе все равно, где спать?

— Все равно.

— А мне вот нет, — сказал отец. — Это уж годы. А может, у тебя есть, ты просто не замечал?

— Нет, — я усмехнулся. Тайная пружина отцовского вопроса была мне ясна. — Прекрасно сплю в любой обстановке.

— Ага… — протянул отец. — Так.

Я съел картошку с колбасой, попил с ними чаю с сухарями, и мы с отцом пошли на автобусную остановку ехать в город.

День опять обещал быть жарким, небо было без малейшей хмари, я забыл кепку у себя в комнате, и голову уже пекло, хотя солнце стояло совсем невысоко.

— Так и что же, до чего же мы с тобой договоримся? — спросил отец уже в автобусе. Нас подбрасывало и мотало на сиденьях, и внизу, далеко под нами, плыли гигантские террасы карьера.

И опять я не знал, что отвечать.

— Давай не будем опубликовывать коммюнике, — сказал я наконец. — Можно без него? И так ведь бывает.

— Бывает. — Отец помолчал. — А зачем же я ездил к тебе? — спросил он затем. — Неделю в этой гостинице жил, ждал тебя? Зачем? Очень мне хотелось торчать в ней. Меня все выселяли, все в райком обращаться приходилось: очень вас прошу, сделайте звонок, пусть смилостивятся…

Теперь помолчал я.

— Повидались, отец, — сказал я потом. — Повидались, поговорили… Я уж столько в Москве не был… Я уж и хотел наведаться… теперь, может, наведаюсь.

— Когда?

— Не знаю, отец.

Обо всем вчера, главном, основном, было переговорено все нам обоим было ясно и понятно, и отец задавал сейчас свои вопросы не потому, что он надеялся переиграть что-то, переиначить, это в нем говорила инерция, она вновь и вновь обращала его вспять…

Поезд уходил в семь вечера с минутами.

Мы купили в кассе на вокзале билет и вернулись в гостиницу. Времени до семи часов было бездонно, и мы оба уже тяготились этими долгими часами, которые должны были провести вместе.

— В ресторан, может, пойдем пообедаем? — предложил отец.

В ресторане прошло чуть не полчаса, пока к нам подошла официантка, и это меня обнадежило: с такими темпами на ресторан вполне могло уйти часа три.

Потом мы ждали салат, потом борщ, потом антрекоты — и все эти безмерно долго плетущиеся минуты и минуты можно было счастливо заполнить раздраженными пустыми разговорами о бездарности нашей сферы обслуживания, куда ни оглянись.

— Можешь мне объяснить, чего ты все-таки не переходишь на инженерную должность? — неожиданно спросил отец. Все та же инерция опять понесла его вспять. Мы уже кончали обед, съели антрекоты и теперь ждали компот. — Скажи мне все-таки.

— Боюсь, — сказал я. Я сидел развалившись на стуле и далеко под стол вытянув ноги.

— Чего? — спросил отец. — Что инженером меньше зарабатывать будешь, может быть? Так это ненадолго. Я ж тебе обещаю: год-другой — а там… у меня все-таки есть связи.

Я рассмеялся. Господи боже, ведь он искренен. Он мне желает добра. Оба они мне желают. Искренне, искренне, без всякой игры… Какая уж тут игра. Жизнь прожита, и ничего после нее — кроме меня. И им хочется любоваться мной, видеть меня счастливым — для своего счастья. Единственно, что они не хотят видеть меня никаким иным, кроме как своим подобием…

Попытаться объяснить ему, чего я в действительности боюсь? Если бы я сам понимал точно — чего…

Перемены узды, вот я, видно, чего боюсь. Пока я электрик, рабочий, пока жизнь идет прежним ходом, как шла предыдущие годы, во мне сохраняется ощущение некоей временности ее, некоего приготовления к чему-то иному, большему, значительному, мне кажется, что у меня еще все впереди и то неухваченное, самое важное в ней, самое главное — смысл существования, цель его — будет еще понято мной, расшифровано, открыто… — есть еще надежда; сделаться же инженером — это как надеть хомут, это уже все равно как встать на азимут, все равно как наметать шов, и только остается ровнехонько пройти по нему; вся жизнь из этой узды видна навылет, вся, до конца — и чем же жить в ней, каков же смысл ее? Пятнадцать лет прошло, а я не ближе к разгадке, чем тогда. И лишь одно ясно и понятно: не походить на  н и х, не быть  и м и, не повторить их… Неужели придется в конце концов и нет ничего иного?

— Знаешь, чего боюсь? — сказал я, отсмеявшись. Нет, не объяснить ему ничего, он даже не попытается понять, да он просто посчитает все это шизофреническим бредом. — Я боюсь карьеры. Боюсь, а вдруг так лихо пойду вверх, что влезу черт-те куда. И сидеть там потом наверху, и бояться шаг влево сделать, шаг вправо, чтобы не сверзиться…

Теперь засмеялся отец. Он смеялся, откинувшись на спинку стула, взявшись руками за край стола, оплывшее большое тело его колыхалось, и я на краткий миг вновь вдруг увидел перед собой не старика, а важно-вельможного чиновника. Он все воспринял всерьез.

— Это кто ж тебе сказал, что ты непременно взберешься? — с чувством неявного, скрытого превосходства спросил он. — Это вовсе не так-то просто.

— Лестница есть лестница. — Нам принесли компот, я отпил — он был совершенно несладкий и ягодами в нем не пахло. — Встал на нее — так уж не стоять же. Ноги сами тебя понесут.

Напротив меня снова сидел усталый больной старик.

— Никогда я не думал, — пробормотал он, глядя к себе в стакан с компотом, — что из моего сына выйдет такой…

Дальше по смыслу должно было следовать что-нибудь вроде «идиота» или «дурака».

«Если он сейчас договорит — к чертовой матери, дообедываю и уматываю! — Все во мне так и всколыхнулось. — Какого черта!..»

Но отец не договорил.

Мы расплатились и пошли из ресторана. Была половина третьего. До поезда оставалось еще три с лишним часа.

«Все проходит», — написал на своем знаменитом кольце царь Соломон, и эти три часа тоже прошли.

Мы приехали на станцию, когда поезд, влекомый тепловозом, медленно и тяжело, гулко постукивая на стыках рельсов, входил на перронный путь. Поблескивая белым металлом втулок, мощно и размеренно ходили шатуны, вращались громадные диски колес, и так как вспоминается то, что забыл, когда вернешься на место, где это забывшееся помнил, меня вновь, мгновенным ощущением, настигло прежнее воспоминание: проплыл надо мной черный низкий потолок в дрожащих красных отсветах, прозвучали негромкие голоса, и состояние великой торжественности души пронзило меня сквозь всю мою нынешнюю взбаламученность, и — отчего? оттого, что я был рядом с отцом? — я вдруг понял, что это такое и откуда это во мне: это дом моего деда, это родина моего отца, это моя неизвестная мне родина, семнадцатидворовая деревенька на Ярославщине, быть может, еще стоящая на тощих, бедных ее землях, а может, и скорее всего именно так, опустевшая или сселенная на какую-нибудь многодворовую «центральную усадьбу»…

— Сколько мне было, когда мать привезла меня обратно в Москву? — спросил я, поворачиваясь к отцу.

— Что значит — обратно? — спросил он. — Откуда обратно?

— Ну, когда вам негде было жить в Москве и она уезжала в деревню к твоим родителям?

— А-а… — протянул отец. По лицу его пробежала рябь напряжения. — Месяцев десять, одиннадцать, видимо. Ты в год пошел. А приехали — еще не ходил.

— Ясно, — сказал я.

— А что? — спросил отец.

— Да так, — вновь, уж в который раз за нашу встречу, уклонился я от ответа. Все равно он не поверит, что я могу что-то помнить из того, одиннадцатимесячного возраста. А доказать не докажешь, доказательство памяти — конкретность деталей, у меня же — общая картина, ощущение запахов, звуков… Да и не нужно ничего доказывать — в этом ли дело?

Поезд встал, схватив тормозами колеса, и выпустил с шипением избыток сжатого воздуха. Отцовский вагон остановился как раз напротив нас.

Мы поднялись, нашли указанное в билете купе и разместили вещи. Томиться в бессмысленном, тяжелом молчании еще полчаса, ожидая отправки, мне уже было совсем невмоготу.

— Я, пожалуй, пойду, отец, — сказал я.

Он не возражал:



Поделиться книгой:

На главную
Назад