Мефодий был дома. Следы его остались в виде взлезших одна на другую сандалий посреди комнаты, еще горячего чайника на столе, недопитого стакана с чаем и надкусанной булки. Кличку Мефодий, приклеенную к нему, я получил уже в готовом виде, вообще же я назвал бы его, в иронической интерпретации этого слова, Дворником: где бы он ни появился, что бы ни делал, через какое-то недолгое время вокруг него возникает хаос, беспорядок, начинает накапливаться мусор, грязь… Полы в комнате, видно невооруженным глазом, ни разу не мыты за три почти недели моего отсутствия, и в шкафу, наверно, завал грязной посуды. А почему Мефодий, кстати, — неизвестно. Но неважно все это в конце концов, меня я слышал, зовут Митрополитом — с чего вдруг? Живем вдвоем, а не вчетвером и не вшестером — это и главное.
Я переобулся в шлепанцы, достал из чемодана полотенце и пошел в душевую. Но едва я успел встать под душ, как из предбанника раздался истошный вопль:
— Виталька! Вылегжанин Виталька, ты здесь?
— Чего? — выступил я из кабинки в проход.
— Чего! — с укоризной закричал Мефодий, увидев меня, его красное широкое лицо с белесыми бровями полыхало негодованием. — Записку мою не видел, что ли?
— Какую записку? — Шлепая по бегущей из кабинок к сливу воде, я пошел к порогу душевой. — Привет, во-первых, начальник. Три недели не виделись. На бригадира своего тоже так орешь?
— Привет, — спуская немного пар, сказал Мефодий. — На него поорешь… ра-бочий! Записку на столе — утром положил, на смену уходя!
Я вспомнил, что на столе и, в самом деле валялся какой-то клочок бумаги, взгляд мой утром, когда приехал, все натыкался и натыкался на него, но я и не подумал, что это записка.
— А что там такое? — спросил я.
— Чего! — с прежней укоризной выговорил Мефодий. — Давай вылезай, хватит воду переводить. Папаша твой приехал, неделю уж здесь живет, ждет тебя из отпуска.
— Отец? — не поверив, переспросил я. — С какой это стати?
— Ну, с какой-какой, не знаю с какой! — ругнулся Мефодий. — В городе в гостинице остановился. Я ему сказал — сегодня прибудешь, он ждал твоего звонка, ждал, да снова вот сам прикатил.
— В комнате сейчас? — понимая наконец, что это не розыгрыш, что отец действительно приехал, спросил я.
— Ну сидит, ну! Говорю же! — снова взбурлил Мефодий.
— Иду, — сказал я.
Она была подругой матери, ей было сорок два года, мне шестнадцать. Где тогда жили мои родители? Кажется, в Америке. Но может быть, и ошибаюсь, может быть, в Югославии. Впрочем, в Америке или Югославии — не имеет значения, где они только не жили.
Ее звали Анастасией Руслановной. Представляю сейчас, какой я был лакомый кусок для ее входящей в пору увядания изощренной чувственности — кусок молодого юношеского мяса, опьяневший от открывшегося ему великого таинства мальчик, податливый пластилин, послушно отзывающийся на каждое движение пальцев.
Это был первый год, когда я отказался уехать в интернат и остался в Москве. По просьбе матери, в конце концов укатившей к отцу, она должна была присматривать за мной — чтобы я нормально учился, чтобы не тратил деньги на что не надо, чтобы не попал в дурную компанию… У нее был собственный ключ, она приходила, когда хотела, раздевалась в прихожей, постукивая каблучками, я выскакивал из комнат — она расчесывалась щеткой перед зеркалом, и на меня кидался быстрый небрежный взгляд: «Здравствуй! Как у тебя в школе? Ну-ка докладывай». Потом она шла на кухню, заглядывала в холодильник, в буфет, в кастрюли на плите и всплескивала руками: «Виталенька! Это что же такое: никакой еды! Бутылка «Гурджаани», печенье, конфеты — весь твой рацион?» Узкие, обтягивающие юбки стремительно сменились тогда такими складчатыми, сборчатыми, как бы вздувающимися на бедрах и круто спадающими вниз «бочоночками», она двигалась по кухне, и ее «бочоночек» задевал за табуретки, за ножки стола, за мои ноги, и материя его сухо и маняще шуршала. «Это наш рацион», — говорил я ей в ответ на ее слова, и она улыбалась неопределенной, как бы уступающей улыбкой: «Вон как!.. Ну, а что же все-таки в школе?» — спрашивала она тут же, и мне следовало, как бы и в самом деле она контролировала меня, отчитаться перед ней в полученных отметках. Она словно бы снисходила до меня, словно бы дарила себя мне, как некую величайшую драгоценность, которой я, в общем-то, не заслуживал, словно бы разрешала воспользоваться собой, хотя, разумеется, едва наши тела касались друг друга, все оказывалось наоборот. У нее были дети — дочь и сын, я был знаком с ними: дочь ходила в шестой класс, а сын в том году поступил после школы в Институт международных отношений. «Тяни английский, тяни, — говорила она мне иногда, просматривая дневник, обласкивая меня своим покровительствующим царским взглядом. — Тогда после, какой институт ни кончишь, рано или поздно заграница тебе обеспечена».
«Moscow is the capital of my country…» — «Москва — столица моей родины…» — тут же вспыхивала у меня в мозгу начальная фраза какого-нибудь «топика», от английского topic — тема, их было около двух десятков, и на эти темы полагалось совершенно свободно и без запинок разговаривать.
Сколько же лет ухнуло в бездну, протекло, прокатилось — осталось позади с той поры… И от всех «топиков», что знал когда-то великое множество, застряли в памяти вот такие обрывки фраз: Moscow is the capital…
Отец сидел на стуле возле стола в неестественной, напряженной позе ожидания, положив одну руку на стол, а другую уперев в колено, он сидел напротив окна, и мне не было видно его лица — лишь очерк его расплывшейся на стуле, как студень, фигуры.
— Вита-алий!.. — странно как-то клекотнув горлом, сказал он и, судорожно ухватившись одной рукой за спинку кровати, а другой продолжая опираться о стол, поднялся со стула. — Ну наконец-то!
Мгновение, пока я шел от порога к нему, показалось мне неимоверно долгим. Обняться, пожать руку, расцеловаться?.. А, как получится.
Отец сделал ко мне шаркающий меленький шажок, я подошел — он обнял меня, притиснул к своему большому мягкому телу, отстранился, хотел поцеловать — и не решился.
— А я уж ждал твоего звонка, ждал!.. — сказал он надтреснутым, совершенно стариковским голосом.
— Да вот не прочитал же, ну надо же! — бурлящим своим голосом, в который уж, видно, раз, как вернулся от меня из душевой, воскликнул Мефодий. В шкафу у входа, прикрывшись дверцей, он с лихорадочной скоростью, поливая из кастрюльки, мыл стаканы и ложки для чая.
— Да, обидно, — сказал я. — Как раз я из города только что.
Но это была лишь фраза, не более. Мне не было обидно, я был растерян.
Последний раз я виделся с отцом лет пять назад. Тоже у меня как раз был отпуск, и я поехал дикарем в Евпаторию, а у них с матерью на тот же месяц оказались путевки в тамошний ведомственный санаторий. Отец был грузен, как и все последние годы, но грузен величественно и вельможно и при своем большом росте оставаясь даже как бы статным, и в голосе его, когда он разговаривал со мной, проскальзывала некая надменная пренебрежительность. «Гуляем все? Ну-ну!» — запомнилась мне одна-единственная фраза от всей той недолгой вымученной встречи в парке санатория.
Теперь передо мной стоял рыхлый, с непомерно большим животом старик, и даже в его коротко подстриженных, давно уже седых усах тоже была теперь какая-то старческая немощность.
— Ну вот, все-таки встретились, увиделись… все нормально, — сказал отец, тщательно ощупывая глазами мое лицо и улыбаясь неуверенной выжидательной улыбкой, — Я уж ведь неделю здесь.
— Мне сказали, — махнул я рукой в сторону шкафа, на невидимого за дверцей Мефодия. — А я как раз из города сейчас… Ты садись.
Отец, опираясь рукой о колено, сел на прежнее свое место и снова одну руку положил на стол, а другую оставил на колене, в неестественном, с вывернутым вперед Локтем, положении.
— В Сочи ездил? — легонько похекав, спросил он.
Я тоже сел — на кровать, и, стряхнув сандалию, подогнул под себя ногу.
— В Сочи, — сказал я.
— В Сочи хорошо, я бывал, — дребезжащим стариковским голосом, все таким же для меня еще непривычным, сказал он, покивав. — Бывал неоднократно, и самые хорошие воспоминания. Губа у тебя не дура. — Он замолчал, молчал и я, лихорадочно в растерянности своей думая, о чем же говорить, и, вновь как-то странно клекотнув горлом, он спросил фистулой: — Ну, а в дом родной что же не завернешь никогда?
Мефодий, с ослепительно белыми бровями на своем красном лице, вышел из-за дверцы шкафа с сияюще мокрыми стаканами в руках.
— Чаек, Виталик, на огне, сейчас будет, — сказал он, ставя стаканы на стол. — А может, чего погорячее? Я пошарю по общаге.
По-идиотски все выходило. И эти мокрые стаканы… И водки еще только не хватало!..
— Сейчас, погоди, — сказал я отцу, поднимаясь. И взял Мефодия под локоть. — Где чайник, на кухне? Пойдем сходим. — Мы вышли в коридор, дошли до кухни — чайник наш кипел, брякая крышкой, фырча из носика сильной белой струей. — Оставь нас на полчасика,-попросил я Мефодия. — Можешь?
Мефодий постоял, не отвечая, глядя на меня с напряжением, потом до него дошло.
— Пожалуйста, что ты, всегда пожалуйста! — воскликнул он. — А бутылку что, не надо?
— Нет, — сказал я. — Ну какая, к черту, бутылка.
— Уж и какая, уж и к черту! — обиделся за свое предложение Мефодий. — А чаю стакан взять мне разрешишь?
Мы заварили чай, принесли его в комнату, Мефодий налил себе стакан и, прихватив его полой рубахи, посверкивая лоснисто-загорелым мускулистым животом, закрыл за собой дверь. Мы с отцом остались вдвоем. Мы сидели теперь друг напротив друга, размешивали сахар в стаканах, молчали, и только взвякивали временами, вперебив, наши ложечки. Отец домешал, вынул ложку, обтряс и положил обратно в стакан.
— Вообще мне не рекомендовано много пить. Вредно, — сказал он.
— Не пей. Как хочешь. — Он заговорил — я ответил и, ответив, почувствовал, что сейчас, с разгона, если не задерживаться, смогу наконец задать тот вопрос, который давно должно было задать, но язык у меня не поворачивался. — Зачем ты приехал? — спросил я.
И так же, как я не ответил на его вопрос о доме, он не ответил на мой, только его никто не перебивал. Он обвел взглядом узкую, тесную комнату, бедно, казенно обставленную, даже без занавесок на окнах, с затоптанными, пыльными полами, с окурками под кроватями и сказал:
— Грязно живете. Неужели к чистоте, к уюту не тянет?
Я усмехнулся и пожал плечами.
— Это жениться, что ли?
Он опять не ответил. Только теперь он не оглядывал комнату, а, выпятив губы, набрякнув тяжелым морщинистым лбом, глядел на меня.
— Я ведь инсульт нынче перенес, — сказал он затем.
— Знаю, мать сообщала, — сказал я.
— А что ж не приехал?
— Зачем?
— Я ведь… умереть мог, — с усилием произнес отец.
«Когда мне сообщили, уже не мог», — сказал я про себя, однако вслух я все же не посмел выговорить эти слова. Хотя, может быть, и следовало. Две недели он лежал в больнице, две недели он выкарабкивался из темного, последнего, запредельного — мне не сообщали ничего. Когда же наконец выкарабкался, вылез, преодолел — вот тогда лишь, лишь после этого: поддеть, уязвить, нахлопать лишний раз по щекам: а ты где был?! а ты где был?! а ты где был?!
Но вместо всего этого я спросил:
— Почему же мать не сразу дала мне телеграмму?
Лицо у отца закаменело. Потом взгляд его медленно пополз с меня — в сторону, в сторону, голова опустилась и вдруг начала мелко, часто дрожать. Я услышал все тот же клекочущий, булькающий звук у него в горле. Он плакал!
Я стиснул горячий стакан между ладонями, мне жгло их — но я заставил себя терпеть. Я не знал, что мне говорить, что делать, и так, одной болью, одним рвущимся из груди стоном, мне было легче заглушить другую боль и другой стон.
— Это ужасно… это ужасно, — выговорил отец, мотая головой, — если бы я умер и не увидел тебя…
Я не в силах был поднять глаза на него.
— Ты же у нас все-таки один, — сказал он, помолчав, и в горле у него снова клекотнуло. — Я на пенсии… мать тоже дома, целый день одни дома… а ты раз в три месяца: на прежнем месте, адрес не изменился… Тяжело так. Тяжело…
Он опять замолчал и молчал долго, а я все так же не смел поднять на него глаза. Что он хочет от меня? Что в наших отношениях можно исправить, переиначить? Я чувствую себя безмерно виноватым перед ним. Перед ним и перед матерью — перед обоими, но это та предопределенная природой вина ребенка перед родителями, что они уйдут, а он останется, что их уже не будет — никогда, никак, а он будет жить, и тут уж ничего не изменишь, и никакими словами этого не выскажешь, и ни во что не воплотишь, тут лишь одно — носить это в сердце и скреплять его утешением о закономерности всякого ухода..
— Вернись домой, — сказал отец. Я вскинул глаза — он вытирал тылом ладони белые обвислые щеки. — Вернись, мы тебя с матерью очень просим. Нам это решение нелегко далось, просить тебя. Нам ведь, знаешь, и до того нелегко было: растить, растить сына — и чтобы он бродягой по стране пошел. Шабашником. Бог знает кем… У других, оглянешься — дети как дети: и в институты хорошие пошли, и положение какое-то понемногу зарабатывать стали, и квартиры получать, и своих детей… Нелегко нам пережить было. Стыдно перед людьми было… А сейчас решили. Вернись домой. Мы тебя очень просим.
Я сидел теперь, сжимая руки под столом между коленями и покачиваясь. Ладони у меня горели — видно я их сжег. Мгновение, когда горло мне тоже перехватили слезы, минуло, и ко мне возвращалось прежнее раздражение: отец говорил так, будто когда-то они с матерью сами попросили меня оставить дом, а теперь вот прощали. Я пригнулся и, не вынимая рук из-под стола, отхлебнул из стакана.
— А что, собственно, изменится, если я вернусь? Мне ведь не три года, меня не потискаешь. Я взрослый мужик, у меня своя жизнь… я к самостоятельности привык, не все ли равно, где я живу?
— У Анастасии Руслановны, подруги маминой, — помнишь? — сын уже завсектором… — сказал отец.
Вон как. Поддерживают контакты… Я промолчал.
— Она тобой все интересуется. А что ей скажешь… — Отец вздохнул, придвинул к себе стакан, подумал и снова отодвинул. — А почему ты, скажи мне, по специальности-то не работаешь?
Он произнес эту последнюю фразу таким бесцветным, таким подчеркнуто естественным голосом, что я понял — он знает. Бог ведает откуда, но знает. Точно.
Но все же я состорожничал.
— Как не по специальности? По специальности: электриком. Могу электросварщиком. Плотником могу.
— Нет. Я диплом имею в виду. — Он не удержался и по лицу его прошла довольная улыбка. — Зачем-то ж ты кончал институт?
Неважно, как он узнал. Не от Мефодия, который понятия не имеет, что два года назад я закончил Уральский политехнический институт, факультет энергетики, не из «Дела» отдела кадров, в котором и записи нет такой, что я электрик с высшим образованием; сам как-то узнал, сами они с матерью узнали: проанализировали мои частые прошлые наезды в Свердловск, послали запрос… но неважно все это в конце концов. Вот он почему приехал — вот что важно. Теперь они могли бы не так стыдиться меня. Теперь им было бы легче терпеть меня рядом.
— В принципе, отец, в общем-то, ни за чем, — сказал я, глядя мимо него. — Просто ничего более умного не придумал. Чтобы хоть какой-то смысл был. Цель какая-то. Чтобы хоть чем-то жизнь заполнить.
— Это институт-то ты называешь «хоть чем-то»?
— Ну а что же, институт, по-твоему, это что-то вроде визитной карточки на вход в жизнь? А без него вроде как ты где-то за оградой обретаешься?
Он мне не ответил. Я посмотрел на него — он сидел, держась за ложечку в стакане, и молча и печально глядел на меня.
— Я ведь о тебе думаю, — сказал он затем надтреснуто. — О себе мне что думать, поздно уже. С институтом — и электриком… А поработай ты по специальности годок-другой — и в Академию внешней торговли пошел бы. Я бы помог. Пока у меня еще связи есть… — Он снова замолчал. Помолчал и добавил: — Пока я жив еще…
Я весь внутри так и взвился. Как он это добавил: «Пока я жив еще»… Точно все отмерив и отвесив, не раньше, нет, — в конце своего проникновенного монолога, выдержав необходимую паузу… Обо мне он думает… Обо мне он заботится!.. Теперь, конечно. Теперь обо мне…
— Ну что ты молчишь? — возвысив голос, спросил отец. — Ответь, чтобы я матери что-то сказать мог.
Я, по-прежнему молча, все так же не прикасаясь к стакану горящими на ладонях руками, наклонил его губами, отхлебнул чаю, встал и подошел к окну. Солнце село, улица была серо-фиолетовой и казалась в этом освещении ухоженно-чистой и домашне-уютной.
— Да что, отец, мне сказать… — повернулся я к нему со смешком. — Ты как, ты, наверное, рано сейчас ложишься?
— Чего рано? — выпячивая губы, ошеломленно спросил отец. Потом понял. — При чем это здесь?
— О ночлеге для тебя позаботиться нужно, — сказал я, испытывая, к своему стыду, наслаждение от его замешательства. — В гостиницу сегодня уже не успеешь. Или мы как, всю ночь говорить будем?
Отец тяжело пошевелился на стуле, заскрипев им, и резко, подальше от себя, отодвинул стакан с чаем.
— Все шуточки шутишь, — сказал он. — Тебя о деле упрашивают. А ты!..
Порою я очень жалею, что армия минула меня. Я аккуратно вставал на учет, откреплялся и закреплялся, но я так часто, особенно первую пору, переезжал с места на место, что бюрократическая машина учета не зацепила меня своими зубцами, я проскочил между ними. И теперь мне кажется иногда, что я недобрал чего-то существенного в жизни, перемахнул через какой-то кусок ее, который мне непременно нужно было бы знать, носить в себе его опыт и отражение, его вкус и запах, — как всегда со мной призрак, туманно-отчетливый образ той, другой жизни, в которую я едва не ступил, прикоснулся, ощутил на лице ее дыхание — и ускользнул, ушел в сторону, а было суждено — войти, обмять показавшийся бы поначалу жестким хомут и трусцой, трусцой, все сильнее, все крепче налегая на постромки, повлечь за собой повозку своей судьбы, неслышно и послушно бегущую за спиной по накатанной дороге.
В тот последний мой школьный год у отца произошло какое-то громадное продвижение по службе, после отпуска он остался в Москве, и впервые за много лет мы жили семьей. Если кто и был этому рад, то это я. Анастасия Руслановна звонила по телефону, приходила, но звонила она теперь матери, приходила к матери и, даже когда мы виделись, не могла, не имела права спросить меня властно-покровительствующе: «Ну что, как дела в школе?» Он могла теперь спросить об этом лишь радушно-заинтересованным тоном старшей, а я мог ответить с отстраненной дерзостью дурно воспитанного ребенка: «Все так же». Я избегал ее. Я прятался от нее, не отвечал на телефонные звонки, выкрал у нее ключи от квартиры, — еще весной, после нескольких месяцев оглушающего счастья близости, она больше не влекла меня, ее увядающая тяжелая страстность вызывала во мне теперь отвращение, ее стареющее, с большим белым животом тело, раньше пьянившее своей наготой, стало мне теперь неприятно. И как только я начал избегать ее, все переменилось: теперь это была не снисходящая до меня, дарующая милость своему конюшему герцогиня, а ласковая горничная, готовая всю себя посвятить заботам о своем маленьком барине. И пока я жил один, всю весну и все лето, мне приходилось прибегать к таким вот низким приемам: отключать телефон, отвечать не своим голосом…
Впрочем, я был защищен от нее лишь в присутствии родителей, без них я был беззащитен. И я бормотал какую-то невнятицу, нес какую-то несусветную бессмыслицу, отказываясь встретиться, просто молчал… Но все-таки я оказался стоек, довел начатое до конца: однажды, как тому и следовало случиться, она не выдержала, мы разговаривали по телефону — хлопнула трубку на рычаг. Помнится, я минут десять, сумасшедший от радости, счастливо потирая руки, довольно похохатывая, бегал по всей квартире и не мог остановиться.
Но через десять этих минут телефон зазвонил снова, а снял трубку, и в ней снова раздался ее голос.
— Ну так вот слушай, чтоб ты знал, — сказала она. — Если я, по-твоему, шлюха, то твоя мать — такая же. Пойди завтра на Пушкинскую площадь к памятнику, в два часа, — и удостоверься. А твой отец — просто мешок дерьма. Делает вид, будто ни о чем не имеет понятия. А то, не дай бог, дело обернется скандалом. И куда он тогда с подмоченной анкетой!..
Это была ее месть. Удар был рассчитан верно и точно — словно длинная стальная игла прошила меня и вошла в сердце.