Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Имена на поверке - Павел Давыдович Коган на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Штиль

Словно лист осенний, вянет Парус судна: ветра нет. В заштилевшем океане Голубой встает рассвет. На бочонке возле рубки Дремлет вахтенный моряк; Остывает пепел в трубке, Туго втиснутой в кулак. Шкипер вышел из каюты, Хмуро глянул на восток, Сплюнул, выругался круто И поднес к губам свисток. Это верная примета — Свистом ветер вызывать. Шкипер плавал вокруг света — Как же этого не знать! Скрывшись от беды за рубку, Обжигая спичкой нос, Раскурить пустую трубку Хочет вахтенный матрос. Он спросонья жадно тянет Жар из трубки — дыма нет. …В заштилевшем океане Голубой встает рассвет.

Шкипер

Был вечер холоден, угрюм Взбивал валы соленый ветер. У нас был полон рыбой трюм, И на борту лежали сети. Пять Пальцев — пять гранитных скал, Их обойти при ветре трудно. И может быть, девятый вал О них распорет днище судна. Замысловатый вьют узор На лбу у шкипера морщины, Не в первый раз ведет он спор С морской взлохмаченной пучиной. Но, зная, что не быть беде, Сжимает шкипер крепче румпель, И судно держит он на румбе Назло и ветру и воде, И только в сгорбленных плечах Видны упорство и усталость. …Я вижу каменный причал; Опасность за спиной осталась! Бьют в колокол на берегу, И шкипер, как всегда, спокоен. С причала дружеской рукою Девчонка машет рыбаку.

Чудо-плаванье

Ах, какое будет чудо-плаванье    У потомков наших моряков! Все для них родными будут гавани,    И чужих не будет берегов. Без морского паспорта и визы,    Выбрав цепи грозных якорей, Поплывут они с попутным бризом    В даль и ширь лазоревых морей. Будут штили, будут ураганы,    За кормой крутиться будет лаг, А на клотике над океаном    Будет реять краснозвездный флаг. И в порту, где день стоянки прожит,    Другу Васе скажет черный Джим:    — Видишь дом? Здесь был кабак. Быть может, В нем тянул отец мой с горя джин. — Скажет честный Том, сверкнув глазами: — Мы о прошлом память бережем. Мой отец убит в Иокогаме На молу приятельским ножом. — И вздохнет их друг, Сато раскосый:    — Посмотрите, братья, где стою, Чайный домик был.    И здесь матросы Покупали на ночь мать мою. — И пойдут четыре друга к гавани,    Окруженной зарослью садов. …Ах, какое будет чудо-плаванье    У потомков наших моряков!

Весна

Я утром вышел на веранду, Все окна настежь растворив. Входили грузные шаланды С ночной добычею в залив. За желтой отмелью Скрыплева Гудел медлительный прибор. Там, обгоняя краболовы, Плыл в море смелый китобой. На свежем бризе ванты пели, И понял я, что так всегда Бывает в марте и апреле: На север движутся суда, В тайге с богатством соболиным Бредет охотник сетью троп, И в Приханкайскую долину Выходит первый рисороб. Грохочет где-то гром весенний, И, распластавшись на бегу, Вдали пятнистые олени Стрелою мчатся сквозь тайгу. Вот замелькали на опушке Их припотелые бока, Как будто пестрые веснушки Тебя осыпали, тайга! Мы молодеем все весною, Нежней становимся, мой друг, И я тропинкою лесною Бежать хочу куда-то вдруг. Свой путь на карте не отмечу, Приду к зеленому ручью И там, у ивы, верно, встречу, Как в сказке, девушку ничью…

Легенда о кедре

Здесь был кедр, говорят, Был он ростом сродни Да-дянь-шаню. Но тайфун налетел, И небесным гремящим огнем, Как блестящим клинком, Пресекло его жизнь великанью. И теперь я стою Над сухим, развалившимся пнем… Есть легенда в тайге: Говорят, будто в полночь глухую Прилетает бесшумно Какая-то птица сюда. Осторожно возьмет Она клювом гнилушку сухую, И засветится та, Как упавшая с неба звезда. Если ты заплутал, Если кончились хлеб и заряды, Никогда не погибнешь ты В нашей приморской тайге: Огонек голубой Неизменно увидишь ты рядом, Как маяк, он укажет Дорогу к спасенью тебе. Нет на свете грозы, Нет такого тайфунного ветра, Чтоб сломил, ослепил бы Таежных приморских людей, Потому человек — Он сильней дадяньшаньского кедра: Связь с родимой землей У него крепче всяких корней. Кто ж та птица ночная? В легенде ей нету названья. Не болтлива она, Не раскрашена, как какаду. Ты увидишь ее Возле склонов крутых Да-дянь-шаня, Если помощь нужна тебе, Если попал ты в беду.

Михаил Кульчицкий

194… г

Высокохудожественной строчкой не хромаете, вы отображаете удачно дач лесок. А я романтик. Мой стих не зеркало — но телескоп. К кругосветному небу нас мучит любовь: боев за коммуну мы смолоду ищем. За границей в каждой нише по нищему, там небо в крестах самолетов — кладбищем, и земля вся в крестах пограничных столбов. Я романтик — не рома, не мантий, — не так. Я романтик разнаипоследних атак! Ведь недаром на карте, командармом оставленной, на еще разноцветной карте за Таллином пресс-папье    покачивается,      как танк.

Дословная родословная

Как в строгой анкете — скажу не таясь — начинается самое такое: мое родословное дерево другое — я темнейший грузинский князь. Как в коране — книге дворянских деревьев — предначертаны чешуйчатые имена, и ветхие ветви и ветки древние упирались терниями в меня. Я немного скрывал это все года, что я актрисою-бабушкой немец. Но я не тогда, а теперь и всегда считаю себя лишь по внуку: шарземец. Исчерпать инвентарь грехов великих, как открытку перед атакой, спешу. Давайте же    раскурим      эту книгу — я лучше новую напишу! Потому что я верю,    и я без вериг: я отшиб по звену    и Ницше,      и фронду, и пять материков моих    сжимаются кулаком Рот Фронта. И теперь я по праву люблю Россию.

Маяковский

(Последняя ночь государства Российского)

Как смертникам, жить им до утренних звезд, и тонет подвал, словно клипер. Из мраморных столиков сдвинут помост, и всех угощает гибель. Вертинский ломался, как арлекин, в ноздри вобрав кокаина, офицеры, припудрясь, брали Б-Е-Р-Л-И-Н, подбирая по буквам вина. Первое пили борщи Бордо, багрового, как революция, в бокалах бокастей, чем женщин бедро, виноградки щипая с блюдца. Потом шли: эль, и ром, и ликер — под маузером всё есть в буфете. Записывал переплативший сеньор цифры полков на манжете. Офицеры знали — что продают. Россию. И нет России. Полки. И в полках на штыках разорвут. Честь. (Вы не смейтесь, Мессия.) Пустые до самого дна глаза знали, что ночи — остаток. И каждую рюмку — об шпоры, как залп в осколки имперских статуй. Петроградскую    ночь      отряхнувши, пелена дождя ворвалась с ним.       Пот отрезвил капитанские туши. Вертинский кричал, как лунатик во сне: «Мой дом — это звезды и ветер… О черный, проклятый России снег, я самый последний на свете…» Маяковский шагнул. Он мог быть убит. Но так, как берут бронепоезд, воздвигнулся он на мраморе плит, как памятник и как совесть. Он так этой банде рявкнул: «Молчать!», что слышно стало:    пуст       город. И тут, словно эхо в дале-е-еких ночах, его поддержала «Аврора».

12 декабря 1939 г.

«Самое страшное в мире…»

Самое страшное в мире — Это быть успокоенным. Славлю Котовского разум, Который за час перед казнью Тело свое граненое Японской гимнастикой мучит. Самое страшное в мире — Это быть успокоенным. Славлю мальчишек Идена, Которые в чужом городе Пишут поэмы под утро, Запивая водой ломозубой, Закусывая синим дымом. Самое страшное в мире — Это быть успокоенным. Славлю солдат революции, Мечтающих над строфою, Распиливающих деревья, Падающих на пулемет!

Октябрь 1939 г.

«Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник…»

Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник! Что? Пули в каску безопасней капель? И всадники проносятся со свистом вертящихся пропеллерами сабель. Я раньше думал: «лейтенант» звучит «налейте нам». И, зная топографию, он топает по гравию. Война ж совсем не фейерверк, а просто трудная работа, когда,    черна от пота,       вверх скользит по пахоте пехота. Марш!    И глина в чавкающем топоте    до мозга костей промерзших ног    наворачивается на чеботы    весом хлеба в месячный паек.    На бойцах и пуговицы вроде    чешуи тяжелых орденов.    Не до ордена.    Была бы Родина    с ежедневными Бородино.

Хлебниково — Москва, 26 декабря 1942 г.

Самое такое

(Отрывки из поэмы)

Русь! Ты вся — поцелуй на морозе.

Хлебников

«Я очень сильно люблю Россию…»

Я очень сильно люблю Россию, но если любовь    разделить      на строчки, получатся фразы, получится сразу: про землю ржаную, про небо про синее, как платье. И глубже, чем вздох между точек… Как платье. Как будто бы девушка это: с длинными глазами речек в осень под взбалмошной прической колосистого цвета, на таком ветру,    что слово…      назад…       приносит… И снова    глаза      морозит без шапок. И шапку    понес сумасшедший простор      в свист, в згу. Когда степь     под ногами        накре — няется    нáбок и вцепляешься в стебли, а небо — внизу. Под ногами. И немного боишься упасть в небо. Вот Россия. Тот нищ, кто в России не был.

«Я тоже любил…»

Я тоже любил петушков над известкой. Я тоже платил    некурящим подростком совсем катеринские пятаки за строчки бороздками на березках, за есенинские голубые стихи. Я думал — пусть    и грусть      и Русь, в полутора березках не заблужусь. И только потом я узнал,    что солонки с навязчивой вязью азиатской тоски, размалёва русацкова: в клюкву аль в солнце — интуристы скупают,    но не мужики. И только потом я узнал,    что в звездах куда мохнатее Южный Крест, а петух — жар-птица — павлин прохвостый из Америки, с картошкою русской вместе. И мне захотелось такого простора, чтоб парусом    взвились      заштопанные шторы, чтоб флотилией мчался с землею город в иностранные страны,    в заморское      море! Но я продолжал любить    Россию.

«Уже опять к границам сизым…»

Уже опять к границам сизым составы    тайные      идут, и коммунизм опять    так близок, как в девятнадцатом году. Тогда матросские продотряды судили корнетов    револьверным салютом. Самогонщикам — десять лет.    А поменьше гадов запирали     «до мировой революции». Помнишь с детства рисунок:     чугунные путы человек сшибает    с земшара      грудью? Только советская нация будет и только советской расы люди.

«Мы подымаем винтовочный голос…»

Когда народы, распри позабыв,

В единую семью соединятся.

Пушкин
Мы подымаем    винтовочный голос, чтоб так    разрасталась      наша        Отчизна — как зерно, в котором прячется поросль, как зерно, из которого начался    колос высокого коммунизма. Поэтому я не могу разлюбить Россию. И пусть тогда на язык людей, всепонятный снова,     как слава, всепонятый снова, попадет    мое      русское до костей, мое советское до корней, мое украинское тихое слово. И пусть войдут и в семью и в плакат слова,    как зшиток (коль сшита кипа), как травень в травах, як липень в липах та ще як блакитные облака! О как я девушек русских прохаю говорить любимым губы в губы задыхающееся «кохаю» и понятнейшее слово — «любый». И, звезды    прохладным монистом надевши, скажет мне девушка: «Боязно все». Моя несказанная    родина-девушка эти слова произнесет. Для меня стихи —    вокругшарный ветер, никогда не зажатый между страниц. Кто сможет его от страниц отстранить? Может, не будь стихов на свете, я бы родился, чтоб их сочинить.

«Но если бы…»

Но если бы кто-нибудь мне сказал: сожги стихи — коммунизм начнется. Я только б терцию помолчал, я только сердце свое    слыхал, я только б не вытер сухие глаза, хоть может — в тумане, хоть может — согнется    плечо над огнем. Но это нельзя. А можно    долго      мечтать про коммуну. А надо думать    только о ней. И необходимо падать юным и — смерти подобно — медлить коней! Но не только огню сожженных тетрадок освещать меня и дорогую мою: пулеметный огонь песню пробовать будет — конь в намете над бездной Европу разбудит, — и хоть я на упадочничество не падок, пусть не песня, а я упаду в бою. Но если я прекращусь в бою, не другую песню другие споют. И за то, чтоб как в русские в небеса французская девушка смотрела б спокойно, согласился б ни строчки в жисть    не писать… А потом взял бы и написал тако-о-ое…

26 сентября 1940 г.

16 октября 1940 г.

28 января 1941 г.

Иосиф Ливертовский

Папиросы

Я сижу с извечной папиросой, Над бумагой голову склоня, А отец вздохнет, посмотрит косо — Мой отец боится за меня. Седенький и невысокий ростом, Он ко мне любовью был таков, Что убрал бы, спрятал папиросы Магазинов всех и всех ларьков. Тут же рядом, прямо во дворе Он бы сжег их на большом костре. Но, меня обидеть не желая, Он не прятал их, не убирал. Ворвалась война, война большая, Я на фронт, на запад уезжал. Мне отец пожал впервые руку. Он не плакал в длинный миг разлуки. Может быть, отцовскую тревогу Заглушил свистками паровоз. Этого не знаю. Он в дорогу Подарил мне пачку папирос.

Ночь

Я люблю, сменив костюм рабочий, Одеваться бело и легко. Золотой закат июльской ночи От меня совсем недалеко. Широко распахивая ворот, Я смотрю, как тихо над водой, Камышами длинными распорот, Выплывает месяц огневой. Я смотрю, как розовой стрелою Упадают звезды иногда; Папироса, брошенная мною, Тоже как падучая звезда. А навстречу мне сплошною пеной По широкой улице идут Все мои друзья, подруги все мои, Без которых места не найду. С ними песня весела и ходка (Я такой, конечно, не сложу). Я иду свободною походкой, С дружеским приветом подхожу, И пока луна садится в рощу, Расправляя лиственниц верхи, Темно-синей бархатною ночью Я пою друзьям мои стихи.

В поезде

Окно и зелено и мутно, В нем горизонта полоса; Ее скрывают поминутно Мимо летящие леса. Стреляет темень фонарями, А звезды с ними заодно Стремятся низко над полями И режут наискось окно. Их быстрота неимоверна, Они подобны беглецу; Они сбегаются, наверно, Обратно к старому крыльцу. И хочется бежать полями, Бежать, подобно беглецу, За звездами и фонарями Обратно к старому крыльцу. Запутанной лесной тропою Достиг бы я того звонка, Когда б не знал, что не откроет Дверей мне милая рука, Когда б не знал, что по откосам Другой состав стремится вдаль, Что у тебя в глазах печаль, А думы мчатся вслед колесам.

Всеволод Лобода

Павловская, 10

Не в силах радость вымерить и взвесить, Как будто город вызволен уже, Я в адрес    «Киев, Павловская, 10» Строчу посланье в тесном блиндаже. Письмо увидит ночи штормовые, Когда к Подолу катятся грома, Когда еще отряды штурмовые Прочесывают скверы и дома… По мостовым, шуршащим листопадом, Придет освобожденье. Скоро. Верь… Впервые за два года не прикладом, Без окрика,    негромко стукнут в дверь. Мой хворый дед поднимется с кровати. Войдет веселый первый почтальон. От рядового с берега Ловати Привет вручит заждавшемуся он. Старик откроет окна.    В шумном мире — Осенний день, похожий на весну. И солнце поселится в той квартире, Где я родился в прошлую войну…

Октябрь 1943 г.

Дорога

Солдатские дороги, коричневая грязь. С трудом волочишь ноги, на климат разъярясь. Лицо твое багрово — холодные ветра сговаривались снова буянить до утра. Набухла плащ-палатка, лоснится под дождем. На то ноябрь.    Порядка от осени не ждем. Боец, идешь куда ты и думаешь о ком? Шрапнельные снаряды свистят над большаком. А где же дом, в котором просох бы да прилег?.. За голым косогором не блещет огонек. Тебе шагать далече — холмов не перечтешь, лафет сгибает плечи, а все-таки идешь. Ведут витые тропы, лежат пути твои в траншеи да в окопы, в сраженья да в бои. Шофер потушит фары под вспышками ракет… На западе    пожарам конца и края нет. Кричит земля сырая: — Спеши, боец, вперед, оружием карая того, кто села жжет! От гнева — дрожь по коже, соленый пот на лбу; ногам легко,    и ноши не чуешь на горбу. И греет жарче водки нас воздух фронтовой. И радостные сводки рождает подвиг твой. Солдатские дороги придут издалека к домашнему порогу со славой на века.

1943 г.

В нашем небе

По небу солнечному рыская, Сторожко крадучись вперед, В голубизне гудящей искрою Проплыл немецкий самолет. Не спит зенитное оружие — Дорогу в город не ищи: Разрывов белых полукружие Зажало недруга в клещи. Видали жители окрестные, Как, распушив трубою хвост, За дымовой густой завесою Метнулся прочь незваный гость. Цехов бессонных не бомбить ему, Куда ни рвись, отрезан путь. Фашист под нашим истребителем Юлил, пытаясь улизнуть. И пулеметными трещотками Звучало облако вдали, Сухие очереди четкие На сердце музыкой легли. Порода коршунов не гордая, Опасность им горька на вкус. В глухой овраг, южнее города, Он бросил свой гремучий груз. И сквозь волну ветров прибойную Пронес над кровлями села На фюзеляже две пробоины И два простреленных крыла.

Начало

Лес раскололся тяжело, Седой и хмурый. Под каждым деревом жерло Дышало бурей… Стволам и людям горячо, Но мы в азарте. Кричим наводчикам: — Еще, Еще ударьте!.. — Дрожит оглохшая земля. Какая сила Ручьи, и рощи, и поля Перемесила! И вот к победе прямиком За ротой рота То по-пластунски,    то бегом Пошла пехота.

13 сентября 1944 г.

Виктор Лузгин

«Далекий сорок первый год…»

Далекий сорок первый год. Жара печет до исступленья. Мы от границы на восход Топтали версты отступленья. Из деревень, в дыму, в пыли, Шли матери, раскинув платы. Чем мы утешить их могли, Мы, отступавшие солдаты? Поля, пожары, пыль дорог, Короткий сон под гулким небом И в горле комом, как упрек, Кусок черствеющего хлеба.

«Коль выйдет так, что полем боя…»

Коль выйдет так, что полем боя Идти придется сквозь огни, Давай условимся с тобою На все последующие дни: Во-первых, в трудный час разлуки Не проливать ненужных слез И не ломать, закинув, руки Над русым ворохом волос. И, во-вторых, чтоб трезво, грубо О всех невзгодах мне писать, В час одиночества чтоб губы С тяжелым всхлипом не кусать. Нет, лучше, губы сжав упрямо, Превозмогая в сердце дрожь, Пошли мне, право, телеграмму, Что любишь, что с тоскою ждешь. Пусть будет малость безрассудно: Но там, за далью, за войной, Я буду знать, как в жизни трудно Быть неприкаянной, одной. В землянке средь снегов ночуя, Из боя вновь шагая в бой, Я буду, устали не чуя, Идти, чтоб встретиться с тобой.

В ненастье на аэродроме

Мы в те дни поднимались болезненно-рано; Подходили к окну… отходили сердясь. Над пустыми полями бродили туманы, На дорогах рыжела заклеклая грязь. Ныла страшная осень. Казалось, над миром Провалилося небо. Дожди как беда. Лужи пенились в ямах былых капониров, Зеленела промозглая злая вода. Домино надоело… Все бывали «козлами», Не хотелось читать, а тем более петь. Мы смотрели на мир злыми-злыми глазами. Кисло летное поле — ни сесть, ни взлететь. Был осадок безделья в бунтующих душах, Беспризорными были очки и унты. Самолеты стояли, как заячьи уши, Навострив в ожиданье стальные винты.

Командир эскадрильи

Окно… Из марли занавеска, Тесовый старый табурет. Сидит за столиком комэска[2] И молча смотрит на портрет. Собрав между бровей морщины, Чуть-чуть прищурив левый глаз, Видавший сто боев мужчина — О чем он думает сейчас? О чем мечтает, что он хочет, Что он решит не торопясь? А на него безусый летчик Глядит с портрета, чуть смеясь. Глядит курносый мокрогубик, Глядит веселый, озорной… В петлице только первый кубик И два полета за спиной.

Июльское утро

Спит деревня. Синеют пруды, Как мазки на коврах зеленых. Наклонились над рябью воды Лопоухие сучья кленов. На заборе бездельник-петух Горлопанит, зрачками вращая. И кнутищем прохлопал пастух, Полномочия дня возмещая. В поле запахи утра свежи, Чуть дымится туман над лугами, И на пологе убранной ржи Зашуршала стерня под ногами. Вот следы торопливых копыт, До рассвета здесь жнейки жужжали. Спят, откинувшись навзничь, снопы, Как солдаты в степи на привале.

Вступление

Фронтовая старая тетрадка Кровью перемочена в бою, Как упрямства русского разгадку, Я тебя огласке предаю. Воскреси задымленные даты, Допиши сегодня до конца Светлый облик русского солдата До последней черточки лица. Встанет он не витязем из сказки, Побывавшим тыщу раз в боях. С автоматом, в запыленной каске, В кирзовых армейских сапогах.

Моделист

Он по неделям не сидел на месте. Строгал и резал, клал чертеж на стол… И по утрам опилки, стружки жести Мать собирала, подметая пол. И вот стоит модель, его творенье, Готовая для спора с высотой. И все в ней, словно в пушкинской поэме, Где не найдете лишней запятой.

Парашютист

Как оживился пионерский лагерь, Когда он, кончив кропотливый труд, Легко раскрыл из розовой бумаги Им сделанный впервые парашют. Рвался из сердца радости избыток, Когда, с березы брошенный, шурша, На тонких стропах из суровых ниток Нес парашютик два карандаша… Горит закат. Дорогою знакомой, Чуть угловат, медлителен, плечист, Идет не торопясь с аэродрома Известный чемпион-парашютист. В его глазах мелькают жест пилота, И купол неба светло-голубой, И шаг с крыла, и тень от самолета, И струны строп, и шелк над головой. А он, рукою волосы откинув, Припомнит лето, лагерные дни, Как сквозь туман, неясные картины Вдруг проплывут из детства перед ним. Он вновь увидит пионерский лагерь, Он вспомнит долгий, кропотливый труд И первый свой из розовой бумаги Им сделанный когда-то парашют.

Николай Майоров

Мы

Это время

трудновато для пера.

Маяковский
Есть в голосе моем звучание металла. Я в жизнь вошел тяжелым и прямым. Не все умрет, не все войдет в каталог. Но только пусть под именем моим потомок различит в архивном хламе кусок горячей, верной нам земли, где мы прошли с обугленными ртами и мужество, как знамя, пронесли. Мы жгли костры и вспять пускали реки. Нам не хватало неба и воды. Упрямой жизни в каждом человеке железом обозначены следы, — так в нас запали прошлого приметы. А как любили мы — спросите жен! Пройдут века, и вам солгут портреты, где нашей жизни ход изображен. Мы были высоки, русоволосы. Вы в книгах прочитаете, как миф, о людях, что ушли, не долюбив, не докурив последней папиросы. Когда б не бой, не вечные исканья крутых путей к последней высоте, мы б сохранились в бронзовых ваяньях, в столбцах газет, в набросках на холсте. Но время шло. Меняли реки русла. И жили мы, не тратя лишних слов, чтоб к вам прийти лишь в пересказах устных да в серой прозе наших дневников. Мы брали пламя голыми руками. Грудь раскрывали ветру. Из ковша тянули воду полными глотками. И в женщину влюблялись не спеша. И шли вперед, и падали, и, еле в обмотках грубых ноги волоча, мы видели, как женщины глядели на нашего шального трубача, а тот трубил, мир ни во что не ставя (ремень сползал с покатого плеча), он тоже дома женщину оставил, не оглянувшись даже сгоряча. Был камень тверд, уступы каменисты, почти со всех сторон окружены, глядели вверх — и небо было чисто, как светлый лоб оставленной жены. Так я пишу. Пусть не точны слова, и слог тяжел, и выраженья грубы! О нас прошла всесветная молва. Нам жажда выпрямила губы. Мир, как окно, для воздуха распахнут, он нами пройден, пройден до конца, и хорошо, что руки наши пахнут угрюмой песней верного свинца. И, как бы ни давили память годы, нас не забудут потому вовек, что, всей планете делая погоду, мы в плоть одели слово «человек»!

Рождение искусства

Приду к тебе и в памяти оставлю застой вещей, идущих на износ, спокойный сон ночного Ярославля и древний запах бронзовых волос. Все это так на правду не похоже и вместе с тем понятно и светло, как будто я упрямее и строже взглянул на этот мир через стекло. И мир встает столетье за столетьем, и тот художник гениален был, кто совершенство форм его заметил и первый трепет жизни ощутил. И был тот час, когда, от стужи хмурый, и грубый корм свой поднося к губе, и кутаясь в тепло звериной шкуры, он в первый раз подумал о тебе. Он слушал ветра голос многоустый и видел своды первозданных скал, влюбляясь в жизнь, он выдумал искусство и образ твой в пещере изваял. Пусть истукан массивен был и груб и походил скорей на чью-то тушу, но человеку был тот идол люб: он в каменную складку губ все мастерство вложил свое и душу. Так, впроголодь живя, кореньями питаясь, он различил однажды неба цвет. Тогда в него навек вселилась зависть к той гамме красок. Он открыл секрет бессмертья их. И где б теперь он ни был, куда б ни шел, он всюду их искал. Так, раз вступив в соперничество с небом, он навсегда к нему возревновал. Он гальку взял и так раскрасил камень, такое людям бросил торжество, что ты сдалась, когда, припав губами к его руке, поверила в него. Вот потому ты много больше значишь, чем эта ночь в исходе сентября. Мне даже хорошо, когда ты плачешь, сквозь слезы о прекрасном говоря.

Творчество

Есть жажда творчества, уменье созидать, на камень камень класть, вести леса строений. Не спать ночей, по суткам голодать, вставать до звезд и падать на колени. Остаться нищим и глухим навек, идти с собой, с своей эпохой вровень, и воду пить из тех целебных рек, к которым прикоснулся сам Бетховен. Брать в руки гипс, склоняться на подрамник, весь мир вместить в дыхание одно, одним мазком весь этот лес и камни живыми положить на полотно. Не дописав, оставить кисти сыну, так передать цвета своей земли, чтоб век спустя все так же мяли глину и лучшего придумать не смогли. А жизнь научит правде и терпенью, принудит жить, и, прежде чем стареть, она заставит выжать все уменье, какое ты обязан был иметь.

Отелло

Пусть люди думают, что я трамвая жду, в конце концов кому какое дело, что девушка сидит в шестом ряду и равнодушно слушает «Отелло»? От желтой рампы люди сатанеют. Кто может девушке напомнить там, что целый год ищу ее, за нею, как этот мавр, гоняясь по пятам? Когда актеры позабыли роли и нет игры, осталась лишь душа, партер затих, закрыл глаза от боли и оставался дальше не дыша. Как передать то содроганье зала, когда не вскрикнуть было бы нельзя? Одна она с достоинством зевала, глазами вверх на занавес скользя. Ей не понять Шекспира и меня! Вот крылья смерть над сценой распростерла, и, Кассио с дороги устраня, кровавый мавр берет жену за горло. Сейчас в железо закуют его, простится он со славой генерала, а девушка глядела на него и ничего в игре не понимала. Когда ж конец трагедии? Я снова к дверям театра ждать ее иду и там стою до полчаса второго, а люди думают, что я трамвая жду.

Что значит любить

Идти сквозь вьюгу напролом. Ползти ползком. Бежать вслепую. Идти и падать. Бить челом и все ж любить ее — такую! Забыть про дом и сон, про то, что твоим обидам нет числа, что мимо утренняя почта чужое счастье пронесла. Забыть последние потери, вокзальный свет, ее «прости» и кое-как до старой двери, почти не помня, добрести. Войти, как новых драм зачатье. Нащупать стены, холод плит… Швырнуть пальто на выключатель, забыв, где вешалка висит. И свет включить. И сдвинуть полог крамольной тьмы. Потом опять достать конверты с дальних полок, по строчкам письма разбирать. Искать слова, сверяя числа. Но помнить снов. Хотя б крича, любой ценой дойти до смысла, понять и сызнова начать. Не спать ночей, гнать тишину из комнат, сдвигать столы, последний взять редут, и женщин тех, которые не помнят, обратно звать и знать, что не придут. Не спать ночей, недосчитаться писем, не чтить посулов, доводов, похвал и видеть те неснившиеся выси, которых прежде глаз не досягал, — найти вещей извечные основы. Вдруг вспомнить жизнь. В лицо узнать ее. Прийти к тебе и, не сказав ни слова, уйти, забыть и возвратиться снова, моя любовь, могущество мое.

1939 г.

«Когда умру, ты отошли…»

Когда умру, ты отошли письмо моей последней тетке, зипун нестираный, обмотки и горсть той северной земли, в которой я усну навеки, метаясь, жертвуя, любя, — все то, что в каждом человеке напоминало мне тебя. Ну, а пока мы не в уроне и оба молоды пока, ты протяни мне на ладони горсть самосада-табака.

1937 г.

«Тогда была весна. И рядом…»

Тогда была весна. И рядом с помойной ямой на дворе, в простом строю, равняясь на дом, мальчишки строились в каре и бились честно. Полагалось бить в спину, грудь, еще — в бока. Но на лицо не подымалась сухая детская рука… А за рекою было поле — там, сбившись в кучу у траншей, солдаты били и кололи таких же, как они, людей. И мы росли, не понимая, зачем туда сошлись полки: неужли взрослые играют, как мы, сходясь на кулаки? Война прошла. Но нам осталась простая истина в удел, что у детей имелась жалость, которой взрослый не имел. А ныне вновь война и порох вошли в большие города, и стала нужной кровь, которой мы так боялись в те года.

«Я с поезда. Непроспанный, глухой…»

Я с поезда. Непроспанный, глухой. В кашне, затянутом за пояс. По голове погладь меня рукой, примись ругать. Обратно шли на поезд. Грозись бедой, невыгодой, концом. Где б ни была ты — в поезде, вагоне, — я все равно найду, уткнусь лицом в твои, как небо, светлые ладони.

«Мне нравится твой светлый подбородок…»

Мне нравится твой светлый подбородок и как ты пудру на него кладешь. Мальчишку с девятнадцатого года ты театральным жестом обоймешь. А что ему твое великолепье и то, что мы зовем «сердечный пыл»? Дня не прошло, как вгорячах на кепи мальчишка шлем простреленный сменил. Ты извини его — ведь он с дороги. В ладони въелась дымная пыльца. Не жди, пока последние ожоги сойдут с его скуластого лица…

«Мне только б жить и видеть росчерк грубый…»

Мне только б жить и видеть росчерк грубый твоих бровей и пережить тот суд, когда глаза солгут твои, а губы чужое имя вслух произнесут. Уйди, но так, чтоб я тебя не слышал, не видел, чтобы, близким не грубя, я дальше б жил и подымался выше, как будто вовсе не было тебя.


Поделиться книгой:

На главную
Назад