В восемь утра мы достигли развалин того, что прежде было крупным военным лагерем Флойд, расположенным в сорока пяти — пятидесяти милях от Солт-Лейк-Сити. К четырем часам пополудни мы удвоили это расстояние и уже были от него милях в ста. Теперь мы въехали в разновидность пустыни, чье законченное безобразие далеко превосходило все пресловутые ужасы Сахары, а именно — в солончаковую пустыню. Она тянулась шестьдесят восемь миль подряд с одним-единственным перерывом. Да и перерыва, в сущности, никакого не было: просто на одной станции, посредине шестидесятивосьмимильного участка дороги, имелась вода. Если мне не изменяет память, воду брали не из колодца и не из ручья, а привозили издалека на волах или мулах. Станция находилась в сорока пяти милях от начала пустыни и в двадцати трех милях от конца ее.
Мы тащились, и плелись, и ползли по дороге всю ночь и к исходу этих пренеприятнейших полусуток одолели сорокапятимильный перегон, отделявший нас от станции с импортной водой. Солнце еще только всходило. Пересекать пустыню ночью, когда спишь, — дело несложное; а наутро радостно сознавать, что мы самолично побывали в безлюдной пустыне и впредь можем с полным знанием дела рассуждать о пустынях в присутствии непосвященных. Радовало и то, что это не какая-то никому не известная захолустная пустыня, а весьма знаменитая, так сказать — столица среди пустынь. Все это очень хорошо, очень утешительно и приятно, но теперь нам предстояло ехать по пустыне днем. Это замечательно — необыкновенно — романтично — настоящее приключение — воистину, ради этого стоит жить, стоит пускаться в путешествие! И как мы все это опишем в наших письмах к родным!
Наш энтузиазм, наша неутолимая жажда приключений в какой-нибудь час увяла под палящим августовским солнцем. Один короткий час — и нам уже стало стыдно за свой «телячий восторг». Вся поэзия была в предвкушении — действительность развеяла ее.
Вообразите широкий, недвижимый океан, скованный смертью и обращенный в пепел; вообразите эту бескрайнюю унылую гладь с торчащими кое-где серыми кустами полыни; вообразите мертвую тишину и безлюдье, присущие пустынным просторам; вообразите почтовую карету, которая, словно жук, ползет посреди безбрежной равнины, вздымая крутящиеся клубы пыли, как будто этот жук передвигается при помощи пара; вообразите изматывающее однообразие томительной езды, час за часом, — а берега все не видно; вообразите мулов, кучера, карету и пассажиров, так густо облепленных пылью, что все они словно вымазаны одной тусклой краской; вообразите пыль, оседающую кучками над усами и бровями, точно снег, нарастающий на ветках деревьев и кустов. Вот что это оказалось в действительности.
Солнце палит убийственно, злобно, неумолимо; пот выступает из всех пор у людей и животных, но и следов испарины не видно на коже — плотный слой пыли поглощает ее; ни малейшего дуновения воздуха; ни единого спасительного облачка в сверкающей синеве небес; ни живой души кругом, как ни всматривайся в голую пустынную равнину, растянувшуюся на много миль по правую и левую руку; ни единого звука — ни вздоха, ни шепота, ни жужжания, ни шелеста крыльев, ни далекого птичьего писка, — ни даже стенаний погибших душ, которые, несомненно, населяют этот мертвый воздух. И когда во время передышки мулы чихают и грызут удила, то эти звуки, врываясь в гнетущую тишину, не рассеивают злых чар, а лишь усугубляют чувство одиночества и тоски.
Под действием крепкой ругани, ласковых уговоров и грозного щелканья бича мулы через правильные промежутки делали бросок и волочили карету сотню или две ярдов, подымая тучи пыли, которые, словно волны, откатывались назад и захлестывали колеса, а то и кузов кареты, и казалось, что это лодка, плывущая в тумане.
Потом наступала передышка, и мулы опять чихали и грызли удила. Потом опять бросок на сто ярдов, и снова передышка. Так, ни разу не напоив мулов и не сменив упряжки, мы ехали целый день. Во всяком случае, это продолжалось десять часов, — а в солончаковой пустыне, на мой взгляд, десять часов по всей справедливости надо считать за день. Мы мучились с четырех часов утра до двух часов пополудни. А какая стояла жара! Какая духота! И вода у нас вся вышла на полпути, а как нам хотелось пить! И как это было глупо, скучно и утомительно! А нудные, однообразные часы, словно назло, едва плелись! С какой жестокой медлительностью тащились они, прихрамывая, спотыкаясь, нехотя волоча ноги! Каково это — надолго оставить свои часы в покое, не тревожить их, а потом вытащить из кармана и убедиться, что все это время они бездельничали и даже не подумали продвинуться вперед! Солончаковая пыль вонзалась нам в губы, терзала глаза, разъедала слизистую оболочку, так что кровь пошла у нас носом — и не только пошла, но и шла непрерывно, — и скажу по совести, вся романтика быстро исчезла, улетучилась, и странствие по пустыне явилось в своем настоящем виде — во всей своей алчущей, знойной, томительной, мерзкой реальности!
По две мили с четвертью в час в течение десяти часов — вот подвиг, который мы совершали. Мы так привыкли ездить со скоростью восьми, а то и десяти миль в час, что никак не могли освоиться с таким черепашьим шагом. Когда мы наконец добрались до станции на дальнем краю пустыни, мы впервые с удовлетворением подумали о том, что захватили с собой наш словарь, ибо ни в одном лексиконе, кроме полного, с иллюстрациями, мы не нашли бы нужных слов, чтобы выразить нашу радость. Но в целой библиотеке словарей не нашлось бы подходящих слов, чтобы описать, до какой степени устали наши мулы от этого двадцатитрехмильного перегона. А пытаться дать читателю понятие о мучившей их жажде значило бы уподобиться тем, кто «на золоте наводит позолоту иль белой краской лилию кропит»[17].
Теперь, когда я вставил эту цитату, мне кажется, что она пришлась некстати, — но все равно, пусть остается. Она мне очень нравится, и я много раз пытался привести ее в нужном месте, но это мне никак не удавалось. От таких попыток мысли разбегались, в голове стоял туман, и мое повествование иногда бывало отрывочным и бессвязным. Поэтому, пожалуй, лучше всего оставить ее там, куда я ее сунул, — так я хотя бы на время избавился от мучительных усилий «притянуть за волосы» эту в самом деле меткую и прекрасную цитату.
Глава XIX
К утру шестнадцатого дня пути от Сент-Джозефа мы достигли входа в Скалистый каньон, расположенный в двухстах пятидесяти милях от Соленого озера. Здесь-то, в этом диком краю, где, кроме почтовых станций, не было ни одного жилища белых людей, нам повстречались человеческие существа, такие убогие и жалкие, каких мне еще не доводилось видеть. Я имею в виду индейцев племени гошут. Судя по тому, что мы видели и слышали, они стоят на еще более низкой ступени развития, чем даже пресловутые калифорнийские индейцы — так называемые «копачи»; чем все дикие племена нашего континента; чем жители островов Тиерра дель Фуэго; чем готтентоты и — в некоторых отношениях — чем даже африканские китчи. Я вынужден был насквозь просмотреть все объемистые тома «Нецивилизованных человеческих племен» Вуда, чтобы найти племя дикарей, которое можно было бы приравнять к гошутам. И этой сомнительной чести я мог удостоить только одну-единственную народность — южноафриканских бушменов. Те гошуты, которых мы видели на дороге и около станций, были низкорослы, костлявы, с такой же матовой черной кожей, как у большинства американских негров; бережно хранимая грязь, видимо, скоплялась на их руках и лицах в течение месяцев, лет и даже поколений, — в зависимости от возраста; они молчаливы, двигаются бесшумно, взгляд плутоватый, наблюдают украдкой, ничего не упуская, и, как все другие «благородные индейцы», о которых мы столько читали (вернее, не читали), сохраняют полную невозмутимость. Как все индейцы, они медлительны, долготерпеливы и упорны. Они неисправимые попрошайки; лишите индейца инстинкта попрошайничать, и он не сможет жить, как не могут идти часы без маятника; вечно голодные, они не отказываются от пищи, которой кормят свиней, но часто едят и то, от чего свинья отказалась бы; они охотники, но предел их охотничьей страсти — убить зайца, сверчка, кузнечика и съесть свою добычу или отобрать падаль у койотов и сарычей; если спросить этих дикарей, верят ли они, как большинство индейцев, в некого высшего духа, на их лицах отразится что-то отдаленно напоминающее волнение, ибо им послышится, что речь идет о винном духе; этот очень немногочисленный, ничем не объединенный народец, эти почти голые темнокожие, с умом малого ребенка, ничего не производят, не имеют селений, не делятся на четко разграниченные родовые общины; единственным убежищем им служит тряпка, наброшенная на куст для защиты от снега, а пустыня, в которой они живут, такая каменистая, холодная, неприютная, какой, пожалуй, больше не сыщешь ни в нашей стране, ни в любой другой.
И бушмены и наши гошуты, по всем признакам, несомненно, происходят от той самой обезьяны, или кенгуру, или крысы, которую дарвинисты считают Адамом животного царства.
Казалось бы, скорее зайцы полезут в драку, чем гошуты, а между тем случалось, что они в течение нескольких месяцев мирно питались объедками и отбросами почтовой станции, а потом, когда никто не ожидал дурного, поджигали в темную ночь строения и убивали из засады всех, кто выбегал, спасаясь от огня. Однажды они напали ночью на почтовую карету, в которой ехал только один пассажир — окружной судья территории Невада, — и с первого же залпа (кроме стрел, были две-три пули) изрешетили шторки кареты, подбили лошадь и смертельно ранили кучера. И он и его пассажир оказались не из трусливых. По первому оклику кучера судья Мотт выскочил из кареты, вскарабкался на козлы, схватил вожжи и под градом стрел прорвался сквозь толпу скелетов, преградивших им путь. Когда кучера ранило, он сполз с козел на багажник, но вожжей не выпустил и сказал, что сумеет продержаться до смены. А после того как судья Мотт взял вожжи из его слабеющих рук, кучер лег, просунув голову между ногами Мотта, и стал спокойно указывать ему, как надо ехать; он сказал, что надеется умереть не раньше, чем они обгонят негодяев и оставят их позади, а если это удастся, самое трудное будет сделано; и если судья поедет дальше так-то и так-то (тут он дал указания об опасных местах на дороге и о направлении, которого нужно держаться), то он благополучно доберется до станции. Судья обогнал неприятеля и домчал карету до ближайшей станции; ночные страхи кончились, это он знал, но не было товарища, с которым он мог бы разделить радость победы, ибо мужественный кучер скончался.
Забудем на время все резкие слова, сказанные нами о кучерах почтовых карет. Отвращение, внушенное мне гошутами, — мне, ученику Фенимора Купера, поклоннику краснокожих, включая просвещенных дикарей из «Последнего из могикан», столь похожих на провинциалов, которые каждое предложение делят на две равные части: одна половина изысканна, грамматически правильна и состоит из тщательно отобранных слов, а вторая — пародия на язык охотника или горца, достойная конторщика с Бродвея, проглотившего собрание сочинений Эмерсона Беннета[18] и две-три недели изучавшего жизнь на Диком Западе в театре Бауэри, — так вот, отвращение, которое я, будучи поклонником индейцев, чувствовал к гошутам, заставило меня усомниться в непререкаемости признанных авторитетов и поразмыслить: уж не слишком ли высоко я ставил краснокожих, глядя на них сквозь романтическую дымку? Открывшаяся мне истина развеяла очарование. Удивительно, как быстро с «благородного индейца» сошла мишура и позолота и обнаружилось создание коварное, неопрятное, убогое, и как быстро пришлось убедиться, что любое индейское племя — это те же гошуты, более или менее преображенные под влиянием обстоятельств и окружающей среды, но по существу все-таки гошуты. Они достойны жалости, бедняги! Я готов пожалеть их, но только издали. Вблизи никто их не жалеет.
Ходят слухи, что в правлении железнодорожной компании Балтимора — Вашингтон и среди ее служащих много гошутов, но это неверно. Есть, правда, некоторое сходство, которое может ввести в заблуждение непосвященных, но оно не обманет сведущих людей, наблюдавших оба племени. Нет, кроме шуток, распускать такие слухи не только неостроумно, но и дурно; ведь даже если это делается без злого умысла, все же они чернят доброе имя людей, которым, видит бог, и так уже несладко живется в безжалостных пустынях Скалистых гор! Пусть мы не находим в сердце своем сочувствия и христианского сострадания к этим несчастным голым дикарям, но по крайней мере не будем обливать их грязью.
Глава XX
На семнадцатый день пути мы миновали самую высокую вершину из всех виденных нами до сих пор, и хотя день выдался очень теплый, ночь, следовавшая за ним по пятам, оказалась по-зимнему холодная, и от наших одеял пользы было мало.
На восемнадцатый день мы встретились возле станции на реке Рис с продвигающимися на восток строителями телеграфа и послали телеграмму его превосходительству губернатору Наю в Карсон-Сити (до которого оставалось еще сто пятьдесят шесть миль).
На девятнадцатый день мы пересекли Великую американскую пустыню — сорок памятных миль по бездонному песку, в который колеса погружались на глубину от шести дюймов до одного фута. Почти всю дорогу мы передвигались своими силами. Иначе говоря, мы вылезали из кареты и шли пешком. Это было скучное, долгое и трудное путешествие, так как мы остались без воды. По всей пустыне, от края до края, дорога белела воловьими и лошадиными костями. Едва ли будет преувеличением, если я скажу, что мы могли бы пройти эти сорок миль, буквально на каждом шагу наступая на кость! Вся пустыня являла собой одно огромное кладбище. И почти так же густо, как костями, она была усеяна обрывками цепей, ободьями, полусгнившими обломками повозок. Я думаю, что цепей, ржавеющих в Американской пустыне, хватило бы на то, чтобы протянуть их через любой штат нашей страны. Разве не приоткрывают эти реликвии завесу над ужасающими муками и лишениями, которые выпали на долю первых переселенцев в Калифорнию? На краю пустыни лежит Карсон-Лейк, или впадина реки Карсон, — мелководное унылое озеро от восьмидесяти до ста миль в окружности. Река Карсон вливается в него и пропадает — таинственным образом уходит в землю и уж больше не появляется на свет божий, ибо озеро не имеет стока.
В Неваде несколько рек, и у всех у них такая же таинственная судьба. Они впадают в различные озера и котловины, и тут им и конец. Озера Карсон, Гумбольдт, Уолкер, Моно — все это обширные водные пространства, не имеющие видимых стоков. Вода непрерывно вливается в них, но из них не вытекает ничего; однако уровень остается неизменным — они не мелеют и не разливаются. Куда они девают избыток воды — один бог ведает.
На западном краю пустыни мы сделали короткую остановку в местечке Рэгтаун. Оно состоит из одной бревенчатой хижины и не обозначено на карте.
Тут мне вспоминается один случай. Я сидел рядом с кучером, — мы только что выехали из Джулсберга на Платте, — и он сказал:
— Хотите послушать очень смешную историю? Однажды по этой дороге ехал Хорэс Грили[19]. При выезде из Карсон-Сити он предупредил кучера, Хэнка Монка, что очень спешит, так как в Пласервилле назначена его лекция. Хэнк Монк щелкнул бичом и поскакал что есть мочи. Карета так неистово подпрыгивала, что сначала отлетели все пуговицы на сюртуке Хорэса, а потом он пробил головой крышу; тут он закричал благим матом и стал умолять Хэнка Монка ехать потише, уверяя, что больше не спешит. Но Хэнк Монк ответил: «Сиди смирно, Хорэс, а уж я привезу тебя вовремя». И будьте покойны, привез — все, что от Грили осталось.
Спустя два-три дня, на одном перекрестке, в нашу карету сел колорадец из Денвера, и он многое рассказал нам о своем штате и о тамошних золотых приисках. Он показался нам весьма занимательным собеседником, хорошо знающим, как обстоят дела в Колорадо. И вдруг он сказал:
— Хотите послушать очень смешную историю? Однажды по этой дороге ехал Хорэс Грили. При выезде из Карсон-Сити он предупредил кучера, Хэнка Монка, что очень спешит, так как в Пласервилле назначена его лекция. Хэнк Монк щелкнул бичом и поскакал что есть мочи. Карета так неистово подпрыгивала, что сначала отлетели все пуговицы на сюртуке Хорэса, а потом он пробил головой крышу; тут он закричал благим матом и стал умолять Хэнка Монка ехать потише, уверяя его, что больше не спешит. Но Хэнк Монк ответил: «Сиди смирно, Хорэс, а уж я привезу тебя вовремя». И будьте покойны, привез — все, что от Грили осталось.
Несколько дней спустя в форте Бриджер к нам подсел военный — бравый кавалерийский старшина. За все время наших странствий мы ни от кого не получили столько сведений о военном деле, выраженных к тому же предельно кратко и последовательно. Нас приятно поразило, что в такой безлюдной глухой стороне нашелся человек, — и притом человек скромный, в невысоком чине, — столь досконально знающий все, что полезно знать на его поприще. Добрых три часа мы слушали его с неослабевающим вниманием. Потом речь зашла о путешествиях через континент, и он сказал:
— Хотите послушать очень смешную историю? Однажды по этой дороге ехал Хорэс Грили. При выезде из Карсон-Сити он предупредил кучера, Хэнка Монка, что очень спешит, так как в Пласервилле назначена его лекция. Хэнк Монк щелкнул бичом и поскакал что есть мочи. Карета так неистово подпрыгивала, что сначала отлетели все пуговицы на сюртуке Хорэса, а потом он пробил головой крышу. Тут он закричал благим матом и стал умолять Хэнка Монка ехать потише, уверяя его, что больше не спешит. Но Хэнк Монк ответил: «Сиди смирно, Хорэс, а уж я привезу тебя вовремя». И будьте покойны, привез — все, что от Грили осталось.
На почтовой станции, в восьми часах езды от Солт-Лейк-Сити, вместе с нами сел в карету мормонский проповедник, такой тихий, ласковый, славный — один из тех людей, к которым с первого взгляда чувствуешь симпатию. Никогда не забуду, с каким волнением, какими простыми словами говорил он о скитаниях всеми гонимых мормонов, о перенесенных ими муках. Ни одна проповедь с церковной кафедры, сколь бы красноречива она ни была, не могла бы так глубоко тронуть сердца слушателей, как повесть этого отверженного о первом паломничестве мормонов через прерии, о тяжком, горестном пути в страну изгнания, который они метили могилами и орошали слезами. Его слова так потрясли нас, что мы обрадовались, когда беседа вошла в более веселое русло, и мы заговорили об отличительных чертах этого любопытного края. Мы оживленно перескакивали с предмета на предмет, и наконец наш спутник сказал:
— Хотите послушать очень смешную историю? Однажды по этой дороге ехал Хорэс Грили. При выезде из Карсон-Сити он предупредил кучера, Хэнка Монка, что очень спешит, так как в Пласервилле назначена его лекция. Хэнк Монк щелкнул бичом и поскакал что есть мочи. Карета так неистово подпрыгивала, что сначала отлетели все пуговицы на сюртуке Хорэса, а потом он пробил головой крышу. Тут он закричал благим матом и стал умолять Хэнка Монка ехать потише, уверяя его, что больше не спешит. Но Хэнк Монк ответил: «Сиди смирно, Хорэс, а уж я привезу тебя вовремя». И будьте покойны, привез — все, что от Грили осталось.
В десяти милях за Рэгтауном мы поравнялись с одиноким путником — бедняга лежал на земле и ждал смерти. Он шел по дороге, пока хватило сил, и наконец изнемог. Он умирал от голода и усталости. Было бы бесчеловечно не подобрать этого несчастного. Мы оплатили его проезд до Карсона и посадили его в карету. Прошло некоторое время, прежде чем он начал подавать признаки жизни; мы растирали его, вливали ему бренди в рот и наконец привели в чувство. Потом мы дали ему немного поесть, и он стал, видимо, понимать, что произошло, потому что взгляд его засветился благодарностью. Мы как можно удобнее уложили его на почтовых тюках и соорудили подушку из наших сюртуков. Он явно был тронут нашими заботами. Немного погодя он поднял на нас глаза и проговорил слабым, прерывающимся голосом, в котором слышалось искреннее волнение:
— Джентльмены, я не знаю, кто вы такие, но вы спасли мне жизнь; и хотя я навсегда останусь в неоплатном долгу перед вами, все же я могу по крайней мере скрасить полчаса вашего долгого путешествия. Вы, очевидно, чужие здесь, но мне эта дорога хорошо знакома. Хотите послушать очень смешную историю? Однажды по этой дороге ехал…
Я сказал раздельно и внушительно:
— Страждущий путник, еще слово — и ты погиб. Ты видишь во мне печальный обломок цветущего здоровья и мужественной красоты. Что довело меня до этого? Та самая история, которую ты намерен рассказать нам. Медленно, но верно, этот затасканный старый анекдот иссушил меня, подточил мои силы, задушил во мне жизнь. Пожалей меня в моем бессилии. Пощади меня только на сей раз и расскажи мне хотя бы о юном Джордже Вашингтоне и его топорике[20].
Мы были спасены. Но нашему больному пришлось худо. Силясь удержать в себе злосчастный анекдот, он надорвался и умер у нас на руках.
Я сознаю теперь, что даже от самого дюжего обитателя всей этой области я не должен был требовать того, что потребовал от жалкой тени человека; ибо я прожил семь лет на Тихоокеанском побережье и доподлинно знаю, что не было случая, чтобы на почтовом тракте через прерии кучер или пассажир в присутствии постороннего лица утаил этот анекдот и остался жив. На протяжении шести лет я тринадцать раз пересек туда и обратно горный хребет между Невадой и Калифорнией и четыреста восемьдесят два раза слышал об этом бессмертном происшествии. У меня где-то хранится список всех выслушанных мною рассказчиков. Рассказывали кучера, рассказывали кондукторы, хозяева гостиниц, случайные попутчики, рассказывали даже китайцы и кочевые индейцы.
А как-то раз один и тот же кучер за полдня рассказал мне эту историю трижды. Я слышал ее на всех языках и наречиях, завещанных земле Вавилонской башней — сдобренную запахом виски, бренди, пива, одеколона, табаку, чеснока, лука, кузнечиков, — словом, всего, что поедают и выпивают сыны человеческие. Ни одного анекдота я не нюхал так часто, как этот; ни один анекдот не обладал таким многоцветным букетом. И распознать его по запаху было невозможно, ибо каждый раз, когда я думал, что уже знаю, чем он пахнет, у него вдруг оказывался совсем новый аромат. Баярд Тейлор писал об этом древнем анекдоте, Ричардсон опубликовал его, так же как Джонс, Смит, Джонсон, Росс Браун и все остальные из пишущей братии[21], кому довелось ступить на почтовый тракт в любом месте между Джулсбергом и Сан-Франциско; говорят, он записан в талмуде. Я видел его в печати на девяти иностранных языках; я слышал, что им пользуется римская инквизиция; а недавно я с сожалением узнал, что его хотят положить на музыку. По-моему, нехорошо так поступать.
Время почтовых карет миновало, и кучера их — вымершее племя. Но как знать, — может быть, они завещали этот бородатый анекдот своим преемникам, железнодорожным тормозным и кондукторам, и те по-прежнему допекают им беспомощного пассажира, пока он, подобно многим путешественникам былых времен, не придет к выводу, что подлинные достопримечательности Тихоокеанского побережья — это вовсе не Йосемитский водопад, и не древние секвойи, а Хэнк Монк и его приключение с Хорэсом Грили![22]
Глава XXI
Мы приближались к концу нашего долгого пути. Было утро двадцатого дня. В полдень мы уже будем в Карсон-Сити — столице территории Невада. Но это нас не радовало, а огорчало. Мы совершили замечательную прогулку; каждый день мы открывали новые чудеса; мы вполне освоились с жизнью на почтовых, и она нам очень нравилась; мысль, что пришел конец движению и нам предстоит осесть в глухом городишке и влачить там серое, будничное существование, не только не веселила, но напротив — удручала нас.
Наше новое пристанище, по всей видимости, было пустыней, заключенной в кольце голых, покрытых снегом гор. Ни единого дерева, никакой растительности, только бесконечные кусты полыни и солянки. Весь пейзаж был окрашен ими в серое. Мы продвигались с трудом, густые тучи солончаковой пыли поднимались из-под колес и плыли над равниной, точно дым пожарища. Мы были обсыпаны ею, как мельник мукой; и не только мы — и карета, и мулы, и тюки с почтой, и кучер вкупе с полынью и всей окружающей природой были одинаково тусклого цвета. Когда вдали маячили длинные караваны фургонов и пыль столбом подымалась к небу — казалось, что это клубится дым в охваченных огнем прериях. Лошади, впряженные в фургоны, и погонявшие их возницы были единственными живыми существами, попадавшимися нам на глаза. По большей части мы продвигались вперед в полном одиночестве, окруженные гнетущей тишиной. Через каждые двадцать шагов на обочине дороги валялся скелет какого-нибудь вьючного животного с туго натянутой на ребрах пропыленной кожей. Иногда на черепе или на бедренной кости сидел угрюмый ворон, устремив бесстрастный, задумчивый взор на проезжающую мимо карету.
Наконец впереди, на краю обширной равнины, показался Карсон-Сити. Нас еще отделяло от него несколько миль, и с этого расстояния город казался просто скоплением каких-то белых пятен под сенью горного кряжа, чьи грозные вершины тянулись в небо, высоко вознесенные над землей и чуждые всему земному.
Мы прибыли на место, выгрузились, и карета покатила дальше. Карсон-Сити оказался деревянным городом с населением в две тысячи душ. Главная улица состояла из четырех — пяти кварталов, занятых белыми, обшитыми тесом лавчонками, слишком высокими, чтобы усесться на них, но недостаточно высокими для других целей; попросту говоря — очень низенькими. Они тесно лепились друг к другу, словно на этой огромной равнине не хватало места. Тротуар был деревянный, из плохо пригнанных досок, имевших обыкновение громыхать под ногами. В центре города, напротив лавок, находилась «плаца» — неотъемлемая принадлежность всех городов по ту сторону Скалистых гор — просторная, ровная неогороженная площадь с шестом свободы[23] посредине, чрезвычайно удобная для открытых торгов, продажи лошадей, многолюдных сборищ, а также для привала погонщиков скота. Кроме главной улицы, к плаце примыкали под углом еще два ряда лавок, контор и конюшен. В остальном Карсон-Сити был скорее разбросанным городом.
Нас познакомили с несколькими гражданами Карсон-Сити — и на почтовом дворе, и по пути из гостиницы к дому губернатора, — в частности с некиим мистером Гаррисом, восседавшим верхом на коне; он начал было что-то говорить, но вдруг прервал самого себя:
— Простите, одну минуточку, — вон там свидетель, который показал под присягой, что я участвовал в ограблении калифорнийской почтовой кареты. Наглое вмешательство в чужие дела, сэр, — я ведь даже незнаком с этим субъектом.
Он подъехал к свидетелю и стал укорять его при помощи шестизарядного револьвера, а тот оправдывался таким же способом. Когда все заряды были выпущены, свидетель вернулся к прерванному занятию (он чинил кнут), а мистер Гаррис, вежливо поклонившись нам, поскакал домой; из его простреленного легкого и продырявленного бедра струйки крови стекали по бокам лошади, что, несомненно, служило к ее украшению. Впоследствии, каждый раз, когда Гаррис при мне стрелял в кого-нибудь, я вспоминал свой первый день в Карсон-Сити.
Больше мы в тот день ничего не видели, — было уже два часа и, согласно обычаю, поднялся ежедневный «невадский зефир»; он гнал перед собой огромную тучу пыли, высотой с Соединенные Штаты, если поставить их стоймя, и столица территории Невада скрылась из глаз. Однако кое-что, не лишенное интереса для приезжих, все же удалось подсмотреть, ибо гигантская завеса пыли была густо усеяна предметами — одушевленными и неодушевленными, — которым, строго говоря, не место в воздушном пространстве; они сновали взад-вперед, мелькали там и сям, то появляясь, то исчезая в бурлящих волнах пыли; шляпы, куры и зонты парили в поднебесье; чуть пониже — одеяла, жестяные вывески, кусты полыни и кровельная дранка; еще пониже — половики и бизоньи шкуры, затем — совки и ведерки для угля; уровнем ниже — застекленные двери, кошки и младенцы; еще ниже — рассыпанные дровяные склады, легкие экипажи и ручные тележки; а в самом низу, всего в тридцати — сорока футах от земли, бушевал ураган кочующих крыш и пустырей.
Это все-таки не мало. Я мог бы увидеть и больше, если бы пыль не запорошила мне глаза.
Кроме шуток, Невадский ветер — это далеко не пустяк. Он валит легкие строения, сдувает гонтовые крыши, а железные свертывает, как нотную бумагу, иногда опрокидывает почтовую карету и вытряхивает вон пассажиров; местное предание гласит, что здесь так много плешивых потому, что ветер вырывает волосы, пока люди следят за полетом своих шляп; в летние дни на улицах Карсон-Сити всегда царит оживление, ибо множество граждан скачет вокруг не дающихся в руки шляп, точно служанки, которые гоняются за пауком.
«Невадский зефир» — сугубо евангельский ветер, поскольку никто не знает, «откуда он приходит»[24]. То есть никто не знает, где он берет начало. А приходит он с запада, из-за гор; но если перевалить через хребет, то по ту сторону его нет и следа! Вероятнее всего, его нарочно изготовляют с этой целью на горной вершине, откуда он и пускается в путь. Это весьма пунктуальный ветер, по крайней мере летом. Его служебные часы с двух пополудни до двух часов ночи; и всякий, кто дерзнет выйти из дому в этот промежуток времени, должен учитывать силу ветра, иначе его отнесет на добрую милю в сторону от того места, куда он отправился. Но как только невадец попадает в Сан-Франциско, он первым делом жалуется на нестерпимый ветер с моря! Такова уж человеческая природа.
Пышный дворец, занимаемый губернатором территории Невада, оказался деревянным домиком в один этаж, разделенным на две тесные каморки, с навесом, подпертым столбами, над входной дверью; такое великолепие внушало гражданам уважение, а индейцам — благоговейный трепет. Резиденции недавно прибывших верховного судьи территории и его помощника, а также других представителей Вашингтона были менее роскошны. Все они снимали комнату со столом частным образом, и спальня служила им одновременно и приемной.
Мы с братом поселились на «ранчо» одной почтенной француженки по имени Бриджет О'Фланниган, верной соратницы губернатора. Она знавала его превосходительство в счастливую пору его жизни, когда он был главнокомандующим нью-йоркских полицейских сил, и не покинула его в несчастии, когда он стал губернатором Невады. Комната наша помещалась в первом этаже и выходила на площадь. После того как мы поставили там кровать, столик, два стула, казенный несгораемый шкаф и Полный толковый словарь, еще осталось место для одного, а то и двух посетителей, — если немного растянуть стены. Но стенам это не вредило — по крайней мере перегородкам, ибо они состояли просто-напросто из белой мешковины, протянутой из одного угла комнаты в другой. В Карсон-Сити это было общим правилом, перегородки другого образца — редким исключением. И если вы стояли в темной комнате, а у вашего ближайшего соседа горел свет — бывало, что тени на нашей стене выдавали преинтересные тайны! Зачастую для перегородки использовали несколько старых мешков из-под муки; в таком случае разница между простонародьем и аристократией заключалась в том, что стены первых не имели никаких украшений, стены же вторых блистали примитивной росписью, а именно — красными и синими клеймами мукомолов. Иногда высшие слои общества, заботясь об убранстве своего жилья, наклеивали на мешковину картинки, вырезанные из «Харперс уикли». А люди богатые и просвещенные даже обзаводились плевательницами и другими предметами обихода, свидетельствующими о склонности к роскоши и неге[25]. В нашей комнате был ковер и глазурованный таз для умывания. По этой причине остальные жильцы миссис О'Фланниган питали к нам лютую ненависть. Когда мы прибавили еще занавеску из крашеной клеенки, мы, можно сказать, рисковали жизнью. Во избежание кровопролития я покинул нашу комнату и обосновался наверху, среди плебеев без чина и звания, на одной из четырнадцати сосновых коек, которые стояли двумя длинными рядами в помещении, занимавшем весь верхний этаж.
Компания, в которую я попал, оказалась превеселой. По большей части это были люди, принадлежавшие к свите губернатора в Нью-Йорке и Сан-Франциско и добровольно последовавшие за ним сюда, рассудив, что в предстоящей драке за мелкие должности и крохи земных благ им кое-что, может быть, перепадет и дела их поправятся, а хуже не будет, потому что некуда. Они были широко известны под именем «Ирландская бригада», хотя ирландцев среди них насчитывалось всего лишь четыре или пять. К немалому огорчению его превосходительства, человека по натуре очень доброго, его верные слуги вызывали много толков, особенно расстроился он, когда прошел слух, что это наемные убийцы, которых он привез с собой для того, чтобы в случае надобности без шума сократить число избирателей, голосующих за демократов!
Миссис О'Фланниган давала им стол и квартиру за десять долларов в неделю с каждого, и они весьма охотно давали взамен расписки. Их это вполне устраивало, но Бриджет вскоре обнаружила, что расписки, которые нельзя учесть ни в одном банке, — дело неподходящее для пансиона в Карсон-Сити. И она стала приставать к губернатору, чтобы он нашел занятие для членов бригады. Ее назойливые требования и их настойчивые просьбы наконец довели его до тихого отчаяния, и он призвал бригаду пред свои светлые очи. Затем он сказал:
— Господа, я решил поручить вам полезную и прибыльную работу — работу, которая обеспечит вам отдых на лоне природы и будет содействовать развитию ваших умственных способностей путем неустанных наблюдений и исследований. Я хочу, чтобы вы провели съемку для железной дороги на запад от Карсон-Сити до определенного пункта. Как только откроется сессия законодательного собрания, я проведу соответствующий закон и улажу вопрос о вознаграждении.
— Что? Железную дорогу через горы Сьерры-Невады?
— Ну, ведите съемку на восток до определенного пункта!
Он сделал из них землемеров, топографов и так далее и выпустил их в пустыню. Вот это был отдых так отдых! «Отдыхали» пешком, таща на себе цепи через пески и заросли полыни, под палящим солнцем, среди костей павших животных, в обществе койотов и тарантулов. «Романтическое приключение» — дальше ехать некуда! Они вели съемку очень медленно, очень осторожно, очень тщательно. Первую неделю они каждый вечер возвращались домой все в пыли, с натертыми ногами, усталые и голодные, но очень веселые. Они приносили с собой тарантулов — огромных волосатых пауков, — сажали их в банки с крышками и ставили на полку. Начиная со второй недели им пришлось ночевать в поле, так как они сильно продвинулись на восток. Они неоднократно просили уточнить местоположение «определенного пункта», но никаких разъяснений не получали. Наконец, в ответ на особенно настойчивый вопрос: «Как далеко на восток?» — губернатор Най прислал телеграмму:
«До Атлантического океана, черт вас возьми! Потом перекиньте мост и продолжайте!»
Это ускорило возвращение пропыленных тружеников — они послали рапорт и прекратили работу. Но губернатор остался очень доволен; он сказал, что миссис О'Фланниган все равно взыщет с него деньги за содержание бригады, так по крайней мере он хоть потешится над ними; и добавил с милой улыбкой — как в былые времена, — что велит им проложить дорогу в Юту, а потом даст телеграмму Бригему, чтобы он их повесил за нарушение границ!
Бригада принесла с собой еще тарантулов, и, таким образом, на полках в нашей комнате разместился целый зверинец. Среди них были такие огромные, что своими волосатыми сильными ногами они могли обхватить блюдце, а когда они считали, что чувства их оскорблены или пострадала их честь, они глядели такими свирепыми головорезами, каких больше не сыщешь в животном царстве. Стоило чуть-чуть стукнуть по их стеклянной темнице, как они мгновенно вскакивали, готовые к драке. Гордые? Надменные? Да они подбирали соломинку и ковыряли в зубах не хуже любого члена конгресса. В первую ночь по возвращении бригады, как обыкновенно, дул яростный «зефир», и около полуночи с соседней конюшни сорвало крышу, и один угол ее продырявил стену нашего ранчо. Все разом проснулись, вся бригада вскочила, как по тревоге, в узком проходе между рядами коек все впотьмах налетали и валились друг на друга. В самом разгаре суматохи Боб Г***, спавший крепким сном, вдруг подпрыгнул, спросонья сбил головой полку и заорал во все горло:
— Берегись, ребята, — тарантулы повылезали!
Поднялась паника. Боясь наступить на тарантула, никто уже не покушался выбежать из комнаты. Все кинулись ощупью искать убежища — все влезли кто на сундучок, кто на койку. Затем наступила тишина — зловещая тишина, полная страха, ожидания, жути. Комната тонула в непроглядном мраке, и можно было только вообразить, как выглядели четырнадцать полуодетых мужчин, скорчившихся на койках и сундуках, ибо увидеть их никто не мог. Немного погодя тишина стала прерываться, слышались знакомые голоса, и по голосу можно было определить, куда кто забился, да и другие звуки, когда один из них шарил по одеялу или менял позу, выдавали местоположение страдальцев. Лишних слов никто не тратил — просто слышался тихий возглас «ой!», затем громкий стук, и всем было ясно, что данный джентльмен почувствовал прикосновение волосатого одеяла или еще чего-нибудь к своему голому телу и соскочил с койки на пол. Потом опять воцарялась тишина. Через минуту кто-нибудь произносил, заикаясь:
— Ч-ч-что-то ползет у меня по затылку!
Время от времени слышалась приглушенная возня и горестное «о господи!» — это означало, что кто-то удирает от чего-то, что он принял за тарантула, и при этом не мешкает. Вдруг из угла комнаты донесся истошный пронзительный вопль:
— Поймал! Я поймал его! (Пауза и вероятная перемена декорации.) Нет, это он поймал меня! Неужто никто не догадается принести фонарь?
Фонарь явился в ту же минуту, и внесла его миссис О'Фланниган, которая, хоть ей и не терпелось поскорее узнать, велик ли урон, причиненный нахальной крышей, все же, встав с постели и засветив фонарь, благоразумно решила подождать немного и убедиться, кончил ли ветер свою работу наверху или взятый им подряд обязывает его к большему.
Зрелище, открывшееся взорам, когда фонарь осветил комнату, было безусловно живописно и, быть может, рассмешило бы кого-нибудь, но только не нас. Мы торчали в довольно странных позах — и в не менее странных туалетах — на ящиках, сундучках и койках, но мы были слишком перепуганы, слишком несчастны, чтобы видеть в этом смешное, и ни на одном лице не мелькнуло даже тени улыбки. Я уверен, что никогда больше не испытаю страданий горше тех, которые я перенес за эти несколько ужасных минут в полном мраке, среди кровожадных тарантулов. Я перескакивал с койки на койку, с ящика на ящик, охваченный смертельным страхом, и каждый раз, как я касался чего-нибудь ворсистого, мне казалось, что в меня впиваются ядовитые зубы. Лучше идти на войну, чем снова пережить этот ужас. Впрочем, никто не пострадал. Тот, кто думал, что тарантул «поймал» его, ошибался — просто он защемил палец между досками ящика. Ни одного из сбежавших тарантулов мы больше не видели. Их было штук десять. Мы зажгли свечи и гонялись за ними повсюду, но без успеха. Легли ли мы после этого обратно в постель? И не подумали. Даже за деньги мы не согласились бы это сделать. Остаток ночи мы провели, играя в криббедж и зорко следя, не появится ли где неприятель.
Глава XXII
Стоял конец августа, погода была великолепная, на небе — ни облачка. В две-три недели новый край, в котором я очутился, так очаровал меня, что я на время отложил свое возвращение в Штаты. Мне очень нравилось щеголять в потрепанной шляпе с опущенными полями, синей шерстяной рубашке, заправленных в сапоги штанах, радуясь отсутствию сюртука, жилета и подтяжек. Я чувствовал себя отчаянным головорезом, «буяном» (как выражается историк Иосиф Флавий[26] в превосходной главе о разрушении храма). Что могло быть увлекательней и романтичней! И в довершение всего я стал правительственным чиновником, правда только для пущей важности. Должность моя оказалась чистейшей синекурой. Делать мне было абсолютно нечего, и жалованья я не получал. Я числился личным секретарем его величества Секретаря, но писанины на двоих не хватало. Поэтому мы с Джонни К. развлекались как могли. Джонни, сын набоба из штата Огайо, приехал сюда в расчете на отдых и сильные ощущения. Расчеты его оправдались. Так как все в один голос твердили нам о волшебной красоте озера Тахо, то нас наконец разобрало любопытство, и мы решили отправиться туда. Трое или четверо из членов бригады уже побывали на озере, приглядели лесные участки на его берегах и заготовили в своем лагере запас провианта. Итак, мы навьючили на себя одеяла, захватили по топору и пустились в путь с твердым намерением тоже приглядеть себе участок в лесу и разбогатеть. Шли мы пешком. Читатель, вероятно, предпочтет сопровождать нас сидя в седле. Нам сказали, что до озера одиннадцать миль. Сначала мы долго шли по ровной дороге, потом вскарабкались на гору высотой эдак в тысячу миль и поглядели вниз. Озера здесь не было. Мы спустились по противоположному склону, пересекли долину и опять влезли на гору, высотой уже в три — четыре тысячи миль, и опять поглядели вниз. Озера и там не было. Усталые, потные, мы присели отдохнуть и, наняв нескольких китайцев, препоручили им проклинать тех, кто нас обманул. Это нас освежило, и мы с удвоенной решимостью и энергией зашагали дальше. Еще два — три часа нелегкого пути — и вот озеро внезапно открылось нашим взорам: водная гладь великолепной синевы, поднятая на шесть тысяч триста футов над уровнем моря, в кольце горных вершин, одетых в вечные снега и вознесенных еще на полных три тысячи футов выше. Озеро было громадное, овальной формы, и чтобы объехать его кругом, пришлось бы покрыть миль восемьдесят, а то и все сто. Я смотрел на его тихие воды, на четкие очертания отраженных в них гор, и думал о том, что такой красоты нигде в мире больше не увидишь.
Мы нашли ялик, принадлежавший бригаде, и пересекли глубокий залив, за которым, по всем приметам, лежал лагерь. На весла я посадил Джонни — не потому, что мне не хотелось грести, просто у меня кружится голова, когда я еду задом, да еще должен при этом работать. Зато я правил рулем. До лагеря было три мили, добрались мы туда уже в сумерки и вышли на берег измученные, голодные, как волки. В тайнике среди валунов мы разыскали съестные припасы и котелки, и, несмотря на смертельную усталость, я уселся на камень и стал надзирать за Джонни, пока тот собирал хворост и готовил ужин. Не много найдется людей, которые, измотавшись за день, как я, столь самоотверженно отказались бы от отдыха.
Ужин был чудесный — горячие лепешки, поджаренное сало и черный кофе. И безлюдье вокруг нас тоже было чудесное. На лесопилке, расположенной в трех милях от нас, работали несколько рабочих, но, кроме них, на пустынных берегах озера не набралось бы и полутора десятка людей. Мрак сгустился, в небе зажглись звезды и алмазами рассыпались по зеркальной глади, а мы еще долго сидели, задумчиво покуривая трубки, окутанные торжественной тишиной, забыв об усталости и лишениях. Потом мы расстелили одеяла на теплом песке между двумя валунами и улеглись спать, предоставив муравьям беспрепятственно проникать сквозь прорехи в нашей одежде и исследовать нас с головы до ног. Ничто не могло нарушить сковавший нас сон, ибо мы честно заслужили его, и если на нашей совести и были грехи, то угрызения нам волей-неволей пришлось отложить до утра. Дремота уже туманила сознание, когда поднялся ветерок, и мы уснули, убаюканные плеском волн о берег.
По ночам на озере Тахо всегда очень холодно, но у нас было много одеял, и мы не озябли. Мы спали так крепко, что ни разу не повернулись во сне, и, проснувшись на рассвете, сразу вскочили — отдохнувшие, полные сил и кипучей энергии. Нет более целительного лекарства, чем сон под открытым небом. В то утро мы могли бы одолеть десяток таких, какими мы были накануне, — а уж больных и подавно. Но мир медлителен, и люди упрямо лечатся водами или моционом и даже отправляются искать здоровья в чужие страны. Три месяца лагерной жизни на озере Тахо — и даже египетская мумия восстановила бы свои первобытные силы, а уж аппетитом превзошла бы аллигатора. Разумеется, я имею в виду не самые древние, высохшие мумии, а те, что посвежей. Воздух поднебесья чист и упоителен, он укрепляет и бодрит. И как же может быть иначе? — ведь этим же воздухом дышат ангелы. Я убежден, что любую, даже безмерную усталость как рукой снимет после одной ночи, проведенной на прибрежном песке озера Тахо, — не под крышей, а под открытым небом: в летние месяцы там почти не бывает дождя. Я знал человека, который отправился туда умирать. Но он потерпел неудачу. Когда он приехал, это был просто скелет, он едва держался на ногах, ничего не ел и только и делал, что читал душеспасительные брошюрки и раздумывал о будущем. Три месяца спустя он спал не иначе как под звездами, ел до отвала три раза в день и для развлечения охотился в горах на высоте трех тысяч футов. На скелет он тоже больше не походил, а весил изрядную часть тонны. Это не досужий вымысел, а сущая правда. Болел он чахоткой. Я настоятельно рекомендую другим скелетам последовать его примеру.
С утра я опять надзирал за работой Джонни, а после завтрака мы сели в ялик, проехали вдоль берега мили три и причалили. Местность нам понравилась, мы выбрали участок в триста акров с лишком и прилепили нашу заявку к дереву. Это был густой сосновый бор, деревья достигали ста футов вышины и от одного до пяти футов толщины у подножия. Наши владения следовало огородить, иначе мы потеряли бы право на них. Другими словами — нужно было в разных местах повалить несколько деревьев с таким расчетом, чтобы они образовали нечто похожее на ограду (далеко не сплошную). Мы с Джонни срубили по три дерева, после чего так измаялись, что решили положиться на судьбу: если эти шесть поваленных стволов могут удержать нашу земельную собственность — очень хорошо; если нет — пусть она утекает через бреши в заборе; стоит ли, в самом деле, надрываться ради каких-нибудь трехсот акров. На другой день мы приехали опять, чтобы построить дом — ибо дом тоже был необходим для сохранения участка. Мы вознамерились сложить настоящий, солидный дом из толстых бревен, на зависть всей бригаде; но, когда первое дерево было срублено и обтесано, мы подумали, что это излишняя роскошь и отлично можно сложить дом из молодых деревцев. Но срубив и обтесав два деревца, мы пришли к выводу, что закон удовлетворится и более скромным сооружением, и поэтому решили обойтись шалашом из веток. За эту работу мы принялись на другой же день, но у нас ушло столько времени на «раскачку» и споры, что до вечера мы успели только наполовину соорудить слабое подобие жилья, и то, пока один из нас рубил ветки, другой не спускал глаз с нашей стройки: если бы мы оба повернулись к ней спиной, то потом, пожалуй, и не нашли бы ее — уж больно разительно было ее семейное сходство с соседними кустами. Но мы остались очень довольны нашим домом.
Итак, по всем правилам захватив и освоив участок, мы стали законными владельцами его. Мы тут же решили переехать в свое поместье, дабы поскорей насладиться чувством неограниченной свободы, которое знакомо только тем, кто владеет собственной землей.
Назавтра, под вечер, после продолжительного отдыха, мы покинули лагерь, забрав с собой — или, скажем, позаимствовав — столько съестных припасов и кухонной утвари, сколько могли унести, и с наступлением темноты пристали к берегу у своего собственного причала.
Глава XXIII
Может быть, и есть жизнь более счастливая, чем та, которую мы вели на своем лесном участке в ближайшие две — три недели, но я лучшей жизни никогда не знал — ни по книгам, ни по личному опыту. Мы не видели ни души, кроме самих себя, не слышали ни звука, кроме ветра и волн, дыхания сосен да изредка отдаленного грохота обвала. Бор вокруг нас был густ и прохладен, небо над головой безоблачно и лучезарно, широкое озеро перед нами — то гладко и прозрачно, как стекло, то подернуто рябью, то черно и бурно — в зависимости от прихоти природы; кольцо окрестных гор, одетых в леса, пересеченных оползнями, изрезанных ущельями и долинами, увенчанных сверкающим снегом, достойно обрамляло и завершало величественную картину. Красота ее неизменно восхищала, околдовывала, пленяла. Глаза никогда не уставали созерцать ее, днем или ночью, в ведро или ненастье; об одном только скорбели они: о том, что нельзя смотреть не отрываясь, а нужно иногда закрыться для сна.
Мы спали на песке у самой воды, между двумя валунами, защищавшими нас от порывов ночного ветра. Нам не требовалось снотворных средств, чтобы уснуть. При первых проблесках зари мы уже были на ногах и носились по берегу, не зная, куда девать избыток сил и жизнерадостности. Вернее — носился Джонни, но я держал его шляпу. После завтрака мы курили трубку мира, следя за тем, как загорались в лучах солнца вершины гор, расставленных вокруг, словно часовые, как всепобеждающий свет, низвергаясь с вышины, разгонял ночные тени и освобождал от тьмы плененные скалы и леса. Мы любовались зеркальной гладью озера, на которой все яснее и отчетливее выступали мягко окрашенные контуры пейзажа, пока вся картина — леса, вершины, пропасти — вплоть до мельчайших подробностей не отражалась в воде, являя законченное и совершенное чудо волшебницы природы. После этого мы принимались за «дело».
Дело наше заключалось в катании по озеру. Мы находились на северном берегу. Здесь подводные скалы либо серые, либо белые. От этого вода кажется такой изумительно прозрачной, как ни в одной другой части озера. Обыкновенно мы отъезжали от берега ярдов на сто, ложились на банки и часами грелись в лучах солнца, предоставив ялику плыть куда ему вздумается. Разговаривали мы мало. Не хотелось нарушать торжественную тишину, рассеивать грезы, навеянные блаженным покоем и негой. В берег глубоко врезались заливы и бухточки, окаймленные узкими песчаными отмелями, а там, где кончался песок, крутые горные склоны, густо поросшие высокими соснами, вздымались к небу почти отвесной стеной.
Вода была до того чистая, что там, где глубина не превышала тридцати футов, мы отчетливо видели дно, и казалось — ялик плывет по воздуху. Да что! Даже при восьмидесяти футах глубины мы ясно различали каждый камушек, каждую пятнистую форельку, каждую полоску песка шириной в ладонь. Часто, лежа ничком, мы вдруг замечали гранитную глыбу величиной с часовню, которая, словно оторвавшись от дна, стремительно поднималась на поверхность, угрожая ударить нас по лицу, так что мы невольно хватались за весло, дабы предотвратить опасность. Но лодка спокойно скользила дальше, глыба снова опускалась на дно, и мы убеждались, что, когда мы проплывали над ней, нас отделяли от нее футов двадцать, а то и тридцать воды. В прозрачных глубинах озера вода была не просто чистая, она была ослепительно, сверкающе чиста и прозрачна. Все предметы, видимые сквозь нее, приобретали куда большую ясность и четкость не только очертаний, но и малейших деталей, чем если бы между ними и нашими глазами была не вода, а воздух. Ощущение, что под нами нет ничего, что мы высоко парим в воздушном пространстве, где-то между небом и землей, было так сильно, что мы называли эти прогулки «полетами на воздушном шаре».
Мы усердно рыбачили, но улов наш едва достигал одной рыбешки в неделю. Форели тысячами сновали в водных просторах под нами или дремали на песчаном дне, но клевать не желали, — может быть, они слишком ясно видели леску. Нередко, заранее облюбовав какую-нибудь форель, мы спускали леску на глубину восьми-десяти футов и долго, терпеливо держали наживку под самым носом у рыбы, но она только досадливо отмахивалась и поворачивалась на другой бок.
Купались редко, потому что вода была холодная, несмотря на жаркое солнце. Иногда мы отъезжали от берега на одну — две мили, в «синие воды». Там озеро было густо-синее — цвета индиго — из-за огромной глубины. По официальным данным, в середине озера глубина достигает тысячи пятисот двадцати пяти футов!
Случалось, что мы, не покидая лагеря, целыми днями валялись на песке, покуривая трубки и читая старые романы. Вечером, при свете костра, мы для упражнения ума играли в карты, причем карты были до того засалены и стерты, что только благодаря тщательному изучению их в продолжение всего лета нам удавалось отличить туза треф от валета бубен.
Мы ни разу не ночевали в нашем «доме». Прежде всего потому, что эта мысль не приходила нам в голову; а кроме того, он был построен с определенной целью: закрепить за нами наши владения. Мы считали, что большего требовать от него нельзя.
Когда наши запасы истощились, мы отправились в старый лагерь, чтобы пополнить их. Это заняло целый день, и мы вернулись домой только к вечеру, очень усталые и голодные. Пока Джонни перетаскивал привезенный нами груз в наш «дом», я взял буханку хлеба, несколько ломтей сала, кофейник, сложил все это под деревом, развел костер и пошел обратно к лодке за сковородой. Вдруг я услышал отчаянный крик Джонни и, оглянувшись, увидел, что пламя моего костра скачет по всему берегу!
Джонни был по ту сторону огня. Он прорвался к озеру сквозь дым и пламень, и мы остались стоять у лодки, беспомощно взирая на разбушевавшуюся стихию.
Земля была устлана толстым слоем сухих сосновых игл, и они вспыхивали, как порох. С какой бешеной скоростью передвигалась стена пламени! Это было изумительное зрелище! Кофейник мой, хлеб, сало — все погибло. В одну минуту огонь охватил сухой кустарник мансаниты высотой в шесть — восемь футов, и тут пошел такой рев, треск и пальба, что нам просто страшно стало. Жар становился нестерпимым, и мы, спасаясь от него, забрались в лодку и оттуда, как зачарованные, любовались волшебным зрелищем.
За какие-нибудь полчаса все пространство перед нашими глазами превратилось в яростный, слепящий ураган пламени. Огонь взбегал по ближним склонам, накрывал вершину и исчезал в ущельях по ту сторону горы; потом возникал дальше, выше, на других кряжах, разгорался ярче и снова скрывался из виду, чтобы тотчас вспыхнуть опять; взбираясь все выше и выше, он высылал во все стороны свои передовые отряды, они далекими багровыми спиралями расходились по крепостным стенам, по уступам и расщелинам, и казалось — все горы от края и до края затянуло, словно сетью, перекрестными потоками красной лавы. Скалы на другом берегу до самых вершин были залиты алым светом, а в вышине, точно отблески геенны огненной, пылало зарево!
И все это в точности повторялось в сверкающем зеркале вод! Обе картины были величественны, обе прекрасны, но та, в озере, сияла таким волшебным богатством красок, что в ней было большее очарование и она сильнее пленяла взоры, нежели первая.