Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вечный слушатель. Семь столетий европейской поэзии в переводах Евгения Витковского - Антология на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вцепившись в набитый соломой тюфяк, я медленно гибну во тьме. Светло в коридоре, но в камере — мрак, спокойно и тихо в тюрьме. Но кто-то не спит на втором этаже, и гулко звучат в тишине вперед — пять шагов, и в сторону — три, и пять — обратно к стене. Не медлят шаги, никуда не спешат, ни сбоя, ни паузы нет; был пуст по сегодняшний день каземат, в котором ты ходишь, сосед; лишь нынче решеный, ты после суда еще неспокоен, чужак, иль, может, навеки ты брошен сюда, и счета не ведает шаг? Вперед — пять шагов, и в сторону — три, и пять — обратно к стене. Мне ждать три недели — с зари до зари, двенадцать ушло, как во сне. Ну сделай же, сделай на миг перерыв, замри посреди темноты, — когда бы ты знал, как я стал терпелив, шагать и не вздумал бы ты. Но кто ты? Твой шаг превращается в гром, в мозгу воспаленном горя. Вскипает, рыдая, туман за окном, колеблется свет фонаря, и, вставши, я делаю вместе с тобой — иначе не выдержать мне! — вперед — пять шагов, и в сторону — три, и пять — обратно к стене.

Возле Ганновера (Лейферде)

Повыдохлось пламя, иссякло тепло, нас город не любит, нас гонит село, шагаем, шагаем — вот так-то. Мы все позабыли в дожде и в росе, мы дальше от жизни, чем думают все, кто может нас видеть у тракта. Желтеет пустырник и ежится дрок, мы ночью сидим у железных дорог, и пальцы грызем, чтоб согреться, и только блестит, как в слезах, колея, — провал разделяет — владельцев жилья и тех, кому некуда деться. Шлагбаум звенит, значит, близок экспресс. Видать, в пассажирах горит интерес к бродягам, столпившимся кучкой: нам машет из поезда множество рук, — ну, что же, пойдем на взаимность услуг: мы тоже вам сделаем ручкой!

Последнее усилие

В лепрозории даже зимой не топили печей. Сторожа воровали дрова на глазах у врачей. Повар в миски протухшее пойло больным наливал, а они на соломе в бараках лежали вповал. Прокаженные тщетно скребли подсыхающий гной, на врачей не надеясь, которым что пень, что больной. Десять самых отчаянных ночью сломали барак, и, пожитки собрав, умотались в болота, во мрак. Тряпки гнойные бросили где-то, вздохнули легко. Стали в город крестьяне бояться возить молоко, хлеб и пшенную кашу для них оставляли в лесу, и, под вечер бредя, наготове держали косу. Поздней осенью, ночью, жандармы загнали в овраг обреченных, рискнувших пойти на отчаянный шаг. Так стояли, дрожа и друг к другу прижавшись спиной, только десять — одни перед целой враждебной страной.

Замёрзшей пьянчужке

Пила беспробудно в мороз и в жару, и насмерть замерзла сегодня к утру. Тебя и садовники, и корчмари тут знали не год, и не два, и не три. Был чайник твой старый помят и убог, сходил за посуду любой черепок, глотка отстоявшейся пены пивной хватало для грезы о жизни иной. Свернувшись клубком, ты умела в былом согреться идущим от тленья теплом, и ночью минувшей, видать, не впервой хмельная, уснула под палой листвой. Любой подзаборник с тобой ночевал, и пеной не брезгал, и все допивал, и каждый к утру, недовольно бурча, давал поскорей от тебя стрекача. Лежишь закалелою грудой тряпья, подернута инеем блуза твоя, и кажется нам, что промерзло насквозь все то, в чем тепло на земле береглось.

Ромашка

Где, как клинья, лезут в поле тупиковые пути — из бугра да из овражка знай растет себе ромашка, ей плевать, на чем расти. Проползают паровозы, травы копотью черня; но ромашке — лишь бы лето, искры гаснут рядом где-то, ей ущерба не чиня. Если ты по мне скучаешь, то под вечер не тужи: в самом первом, легком мраке приходи за буераки, за пути, за гаражи. Миновав забор щербатый, ты придешь ко мне сюда: здесь откроется для взоров зелень дальних семафоров, да еще вверху — звезда. Ты прильнешь ко мне так тихо, станет виться мошкара. Ах, как сладко, ах, как тяжко, пахнешь ты во тьме, ромашка — и тебя сорвать пора.

Вена: Праздник тела Христова. 1939

Вышло их на улицы так мало, совершавших ежегодный путь, — большинство осталось у портала, не посмев к процессии примкнуть. К ладану всплывающему липли ветки, обделенные листвой, и хористы обреченно хрипли, медленно бредя по мостовой. Жались горожане виновато, обнажали головы они, удивлялись, что хоть что-то свято все же остается в эти дни. Так и шли, сердца до боли тронув, шли среди всеобщей немоты — а над ними реяли с балконов флагов крючковатые кресты. * * *

«И сгущается ночь…»

И сгущается ночь и слетает листва и ничем не помочь и надежда жива и торчит часовой и никто никуда и хлебнули с лихвой и гудят провода. И могли бы добром и уж прямо враги и не действует бром и тупеют мозги и баланда жидка и бессмыслен скулеж и шептаться тоска и молчать невтерпеж. И над родиной тьма и не жизнь а дерьмо и сойти бы с ума и на каждом клеймо и не верим вестям и сжимает сердца и полгода к чертям и не видно конца. 10. 10 1940, о. Мэн, лагерь для интернированных * * *

«Я сидел в прокуренном шалмане…»

Я сидел в прокуренном шалмане, где стучали кружки вразнобой. Хлеба взял, почал вино в стакане, и увидел смерть перед собой. Здесь приятно позабыть о мире, но уйти отсюда должен я, ибо радость выпивки в трактире не заменит смысла бытия. Жить, замуровав себя — жестоко, ибо кто подаст надежный знак, не известно ни числа, ни срока, давят одиночество и мрак, — радость и жестокость — что желанней? Горше и нужнее — что из них? Мера человеческих страданий превосходит меру сил людских. Надо чашу выпить без остатка, до осадка, что лежит на дне, ибо то, что горько, с тем, что сладко, непонятно смешано во мне. Я рожден, чтоб жить на этом свете, и не рваться из его оков, потому что все мы — Божьи дети от начала до конца веков. * * *

«Когда вернусь я в мой зеленый дом…»

Когда вернусь я в мой зеленый дом, что ждет меня с терпеньем и стыдом, я там на стол собрать хочу давно орехи, хлеб и терпкое вино. Любимая, на трапезу приди, и ту, другую, тоже приведи, придите все — все будет прощено, пусть нас помирит терпкое вино. И ты приди, кто в чуждой стороне так дорог нынче оказался мне, — придите, — мне без вас не суждено разлить по кружкам терпкое вино. Цветите же, когда придет весна, акация, каштан и бузина, ломитесь ветками ко мне в окно и осыпайтесь в терпкое вино. Так соберитесь же в моем дому все те, кто дорог сердцу моему, — мы будем петь, о чем — не все ль равно — в дому, где ждет нас терпкое вино.

Реквием по одному фашисту[18]

Ты был из лучших, знаю, в этом сброде, и смерть твоя вдвойне печальна мне; ты радовался солнцу и свободе, как я, любил шататься по стране, — мне говорили, ты гнушался лязгом той зауми, что вызвала войну, — наперекор велеречивым дрязгам ты верил только в жизнь, в нее одну. Зачем ты встал с обманутыми рядом на безнадежном марше в никуда и в смерть позорным прошагал парадом? И вот лежишь, сраженный в день суда. Убить тебя — едва ли не отрада; ни у кого из нас терпенья нет дорогу разъяснять заблудшим стада — и я за смерть твою держу ответ. Пишу, исполнен чувств неизрекомых, и поминаю нынче ввечеру тебя медовым запахом черемух. и пением цикады на ветру. — вовек да не забудется позор твой, о сгинувший в неправедной борьбе, ты славе жизни да послужишь, мертвый, — мой бедный брат, я плачу о тебе.

Травница

Где тропка петляет к ручью за деревней, где скалы крошатся опокою древней и держатся в скалах деревья с трудом — стоит покосившийся травницын дом. Хвосты сельдерея, фасоль и редиска еще говорят — человечество близко, но папорть, хозяйственным планам вразрез, под окна решительно выдвинул лес. Тот самый, что женщине в рваной одежке сморчки поставляет весной для кормежки, до осени — ягоду в горла корчаг ссыпает не скупо; зимою — сушняк для печки дает приношением щедрым, покуда метели гуляют по кедрам. Дремучим чащобам и дочь, и сестра, как зверь, нелюдима, и так же мудра, находит, почти что без помощи зренья, заветные зелья и злые коренья, и то, что лекарство, и то, что еда, и то, чем врачуется бабья нужда. Февраль, и доедена пшенка, и смальца в корчаге осталось едва на полпальца, но лес, обрядившийся в иней и наст, согреет, прокормит, в обиду не даст.

Йозефа

Там, за деревней, где ряской канавы цветист, средь золотарников — поля неправильный кут. Хатка Йозефы за ним, в полминуте ходьбы. Прямо под дверью лежат на просушке грибы. Шпанские мушки да всякие зелья у ней, козочка тоже: Йозефа других не бедней. Вечером трижды, попробуй, в окно постучи — дверь приоткроется, звякнут в потемках ключи. Молча вдовец к ней приходит еще дотемна, молча — кабатчик, пусть лезет на стенку жена, молча — барышник с кольцом, только чтоб ни гу-гу, молча — бирюк-винокур, зашибивший деньгу. Горькой настойкой она угощает гостей, есть постоянный запасец домашних сластей, после — Йозефа постель приготовит свою. Ежели что — так заварит себе спорынью. Пышно цветут золотарник, татарник и дрок. Нет никого, кто Йозефе послал бы упрек. Дом и коза, и кусок полевого кута — совесть Йозефы пред всеми на свете чиста.

Тост над вином этого года

Орех и персик — дерева; скамей привычный ряд, — я чую лишь едва-едва, что мне за пятьдесят. Вот рюмку луч пронзил мою, метнулся и погас, — я пью, хотя, быть может, пью уже в последний раз. Пушок, летящий вдоль стерни, листок, упавший в пруд, зерно и колос — все они по-своему поют. Жучок, ползущий по стеблю, полей седой окрас — люблю, — и, может быть, люблю уже в последний раз. Свет фонарей и плеск волны, — я знаю, — ночь пришла, стоит кольцо вокруг луны, и звездам нет числа; но, силу сохранив свою, как прежде, в этот час пою — и, может быть, пою уже в последний раз.

Шлюха из предместья

Дождик осенний начнет моросить еле-еле; выйду на улицу, и отыщу на панели гостя, уставшего после тяжелого дня — чтобы поплоше других, победнее меня. Тихо взберемся в мансарду, под самую кровлю, (за ночь вперед заплачу и ключи приготовлю), тихо открою скрипучую дверь наверху, пива поставлю, нарезанный хлеб, требуху. Крошки смахну со стола, уложу бедолагу, выключу тусклую лампу, разденусь и лягу. Буду ласкать его, семя покорно приму, — пусть он заплачет, и пусть полегчает ему. К сердцу прижму его, словно бы горя и нету, тихо заснет он, — а утром уйду я до свету, деньги в конверте оставлю ему на виду… Похолодало, — наверное, завтра пойду.

Привокзальное кафе

Ежели ты капиталец собьешь небольшой, знаешь, поженимся, — и с дорогою душой вместе оформим расчет, месяцок отдохнем, снимем кафе у вокзала, устроимся в нем. Будет открыта все время наружная дверь, вряд ли кто дважды зайдет между тем, уж поверь. Я — за хозяина, ты — при буфете, Мари; кофе, гляди, экономь да послабже вари. Сервировать побыстрей — это важный момент; в спешке — любые помои сглотает клиент, если сидит на иголках, торопится он, и по свистку на перрон выметается вон. Фарш — третьедневочный, с булок — вернейший доход — черствых тринадцать на дюжину пекарь дает; елкое масло — дохода другая статье; твердую прибыль тебе гарантирую я. В зеркало гляну — седеть начинают виски; груди дряблеют твои, — но пожить по-людски хоть напоследок мне хочется, так что смотри, ты уж копи поприлежней, старайся, Мари.

В больничном саду

Куст у чугунных больничных ворот позднего полон огня. Я безнадежен, но доктор солжет чтоб успокоить меня. Впрочем, врачи сотворили добро, не колебались, увы, опухоль снова впихнули в нутро, ровно заштопали швы. Цвел бы да цвел бы подсолнух и мак, длилась бы теплая тишь. Как прилетел ты, воробышек, так, милый, назад улетишь. Сроки исполнятся — канешь но тьму. Грустно тебе, тяжело. Глуп человек: неизвестно к чему рвется, а время — ушло. Счастье, которое в мире цветет, видит ли тот, кто здоров? Очень коричнев гераневый плод, тиссовый — очень багров. Вижу, как кружатся краски земли в солнце, в дожде, на ветру, вижу курящийся город вдали: в этом году я умру.

Поздняя песнь

Тропки осенние в росах, клонится год к забытью, глажу иззубренный посох, позднюю песню пою — знаю, что всеми покинут, так что в собратья беру угли, которые стынут, и дерева на ветру. Сорваны все оболочки, горьких утрат не сочту; там, где кончаются строчки, вижу одну пустоту. Ибо истают и сгинут — лишь доиграю игру — угли, которые стынут, и дерева на ветру. Родиной сброшен со счета, в чуждом забытый краю, все же пою для чего-то, все же кому-то пою: знаю, меня не отринут, знаю, послужат добру угли, которые стынут, и дерева на ветру. * * *

«Осенние ветры уныло…»

Осенние ветры уныло вздыхают, по сучьям хлеща, крошатся плоды чернобыла, взметаются споры хвоща, вращает затылком подсолнух в тяжелых натеках росы, и воздух разносит на волнах последнюю песню косы. Дрозды средь желтеющих листьев садятся на гроздья рябин, в проломах дорогу расчистив, ползут сорняки из лощин, молочною пеной туманов до края долина полна, в просторы воздушные канув, от кленов летят семена. Трещат пересохшие стручья, каштан осыпает плоды, дрожит шелковинка паучья над лужей стоячей воды, и в поле, пустом и просторном, в приливе осенней тоски, взрываются облачком черным набухшие дождевики.

Кузнечику

Кроха-кузнечик, о чем на меже стрекот разносится твой? Не о подруге ли — той, что уже встретить не чаешь живой? Небо висит, как стеклянный колпак, ужас и тьма в вышине, — тайну открой: не от страха ли так громко стрекочешь в стерне? Кроха-кузнечик, как жизнь коротка! Видишь, пожухли ростки, видишь, дрожать начинает рука, видишь, седеют виски. Душу напевом своим не трави! Видимо, сроки пришли: о, погрузиться бы в лоно любви или же в лоно земли. Кроха-кузнечик, среди тишины не умолкай, стрекочи, небо и зной на двоих нам даны в этой огромной ночи. Полон особенной прелести мрак, сладко брести по жнивью. Может, услышит хоть кто-нибудь, как я напоследок пою.

О горечи

Когда вино лакается беспроко, ни горла, ни души не горяча, и ты устал, и утро недалеко — тогда спасает склянка тирлича. В нем горечи пронзительная злоба, он оживляет, ибо ядовит: пусть к сладости уже оглохло небо, однако горечь все еще горчит. Когда, на женщин глядя, ты не в духе, и не настроен искушать судьбу — переночуй у распоследней шлюхи, накрашенной, как мумия в гробу. К утру подохнуть впору от озноба, и от клопов — хоть зареви навзрыд: пусть к сладости уже оглохло небо, однако горечь все еще горчит. Когда перед природой ты бессилен, и путь лежит в безвестье и туман — под вечер забреди в квартал дубилен и загляни в загаженный шалман. Обсиженная мухами трущоба, зловоние и нищий реквизит: пусть к сладости уже оглохло небо, однако горечь все еще горчит.

О пребывании один на один

С каждым однажды такое случается: вдруг вещи как вещи внезапно исчезнут вокруг. Выпав из времени, все позабыв, как во сне, ты застываешь, с мгновением наедине. Наедине с перелеском, с тропинкой косой, с житом и куколем, сеном и старой косой, с грубой щетиной стерни, пожелтевшей в жару, с пылью, клубящейся на придорожном ветру. С волосом конским, что прет из обивки, шурша, с пьяницей, что до получки засел без гроша, с водкой в трактире, едва только шкалик почат, с пепельницей, из которой окурки торчат. К злу и добру в равной мере становишься глух, ты — и волнующий шум, и внимающий слух. Пусть через годы, но это придет из глубин: знай же тогда — ты со мною один на один.

Высылка

Барбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье, не регистрирована, без пальто, без чулок, в номере ночью с приезжим застигнута, вместе с тем, что при ней оказался пустой кошелек. Барбару Хлум осмотрели в участке, где вскоре с ней комиссар побеседовал начистоту и, по причине отсутствия признаков хвори, выслал виновную за городскую черту. Мелкий чиновник ее проводил до окраин и возвратился в управу, где ждали дела. Барбару Хлум приютил деревенский хозяин, все же для жатвы она слабовата была. Барбара Хлум, невзирая на страх и усталость, стала по улицам снова бродить дотемна, на остановках трамвайных подолгу топталась, очень боялась и очень была голодна. Вечер пришел, простираясь над всем околотком, пахла трава на газонах плохим коньяком, — Барбара Хлум, словно зверь, прижимаясь к решеткам, снова в родное кафе проскользнула тайком. Барбара Хлум, белошвейка, с пропиской в предместье, выслана с предупрежденьем, в опорках, в тряпье, сопротивленья не выказала при аресте, что и отмечено было в судебном досье.

Марта Фербер

Марту Фербер стали гнать с панели — вышла, мол, в тираж, — и потому нанялась она, чтоб быть при деле, экономкой в местную тюрьму. Заключенные топтались тупо в камерах, и слышен этот звук был внизу, на кухне, где для супа Марта Фербер нарезала лук. Марта Фербер вдоволь надышалась смрада, что из всех отдушин тек, смешивая тошноту и жалость, дух опилок, пот немытых ног. В глубину крысиного подвала лазила с отравленным куском; суп, что коменданту подавала, скупо заправляла мышьяком. Марта Фербер дождалась, что рвотой комендант зашелся; разнесла рашпили по камерам: работай, распили решетку — все дела. Первый же, еще не веря фарту, оттолкнул ее, да наутек, — все, сбегая, костерили Марту, а последний сбил кухарку с ног. Марта Фербер с пола встать пыталась; воздух горек сделался и сух. Вспыхнул свет, прихлынула усталость, сквозняком ушел тюремный дух. И на скатерть в ядовитой рвоте лишь успела искоса взглянуть, прежде, чем в своей почуять плоти рашпиль, грубо распоровший грудь.

Рыба с картошкой

Горстка рыбы с картошкою, полный кулек на три пенса, — а чем не обед? Больше тратить никак на еду я не мог, уж таков был семейный бюджет. Я хрумкал со вкусом, с охоткой, и крошки старался поймать, покуда за перегородкой так тягостно кашляла мать. Горстку рыбы с картошкою, полный кулек, принесла ты в кармане своем, помню, тяжкий туман в переулках пролег, было некуда деться вдвоем. И, помню, в каком-то подъезде мы были с тобою в тот раз — дрожали рисунки созвездий и слезы катились из глаз. Горстка рыбы с картошкой в родимом краю — все, кто дорог мне, кто незнаком, съешьте рыбы с картошкою в память мою и, пожалуй, закрасьте пивком. Мне, жившему той же кормежкой, бояться ли судного дня? У Господа рыбы с картошкой найдется кулек для меня.

Пустошь

В дни, когда высыхает растаявший снег, и друг другу леса шелестят по-старинке — выделяется пустошь средь пашен и нив, где лишь овцы порою пройдут, наследив на траве худосочной, на чахлом суглинке. Плуг на пашне ворочает комья земли, на холмах издалека видна суматоха, — но и пустошь еще не иссохла вконец, зной палит — и на ней расцветает багрец оперенного звездами чертополоха. По ночам здесь царит величавый осот, и толкаясь, топочет по глине отара, утром — посох пастуший гоняет гадюк, полдень сух и горяч, — лишь под вечер вокруг нераспаханный грунт остывает от жара. Только осенью пустошь привольно цветет: бук теряет листву, и взлетает в просторы клекот грифов, кузнечиков мерный напев, и на горной тропе дождевик, перезрев, рассыпает горячие черные споры.

Перед рябиной

Остекляневших небес потолок, рдяная кисть у развилки дорог: мак дозревает и жатвина мокнет, только рябина горит и не блекнет. Ссохлась улитка, заснула пчела, изморозь мясо плодов проняла, ум над оградой тягуч, одинаков — шорохи гусениц, посвисты шпаков. Бьет паутинку осенний озноб, ищут покоя вьюнок и укроп, вот и рябина уходит далече, рдяные гроздья взваливши на плечи. Тихо коробочка мака жужжит. В смерти — рожденье. Вьюнок задрожит, ягоды вспыхнут, пшеница поляжет, все это знают, а кто-то расскажет. Возле развилки дорожной стою перед рябиной, на самом краю — короток век мой… Погибну ль напрасно, или же вспыхну рябиною красной?

Кладбище безымянных

Где на равнину свернула речная струя, где обросли тополями дороги края, бедное кладбище путник в лощине найдет: низкий забор, проржавелые створки ворот. Только кресты украшают могил бугорки, на перекладинах нет ни единой строки. Будто, нахлынув, все надписи смыла вода. Имя утратив, заснули они навсегда. Здесь и тщедушный, и сильный навеки затих. Бабы брюхатые, дети во чреве у них. Все, что тревожило, мучило или влекло — было что было, — на свете пришлось тяжело. В гальке у берега много косматой травы, доброй к живущим и ласковой к тем, кто мертвы; кладбище в зелень настойчиво прячет бурьян. Хрипло кричит на болотистой пойме баклан. Только крестьянин молитву порою прочтет, выждет минуту и снова свой плуг поведет. Места довольно для каждого, и в тишине светятся воды, и город на той стороне.

Трактир у реки

Над недвижным руслом старицы, куда затекла весною и цветет вода, у начала тракта, к насыпи впритир — деревянный, ветхий уцелел трактир. Выкрашена в зелень каждая доска, прямо под террасой — топкая река, к обомшелым сваям вот уж сколько лет тянется последним стеблем очерет. Здесь уху в охотку ест рыбачий люд, городские тоже ужинать идут, отдыхают, глядя на нехитрый скарб: не в урон карману запеченный карп. Задевая гравий, прочь ползет баржа, наплывает вечер, тишина свежа, и река струится между берегов, отделив собою город от лугов. О вине, быть может, белом и сухом кто-нибудь и скажет — мол, шибает мхом, — это — с непривычки: не сгубить вина зеленью и сладкой плотью сазана. Ты с рыбачьим краем слит сейчас в одно: старица, трактирщик, местное вино, женщина напротив, — только все белей полоса тумана от глухих полей. * * *

«Мы, разделившие с пылью летящей судьбу…»

Мы, разделившие с пылью летящей судьбу, мы, у которых начертана гибель на лбу, мы у которых и общего — разве что цель, все-таки многого алчем и жаждем досель: хлеба от хлеба, который без нас испекли, плоти от плоти (как мы стосковались вдали!), силы от силы, что стала добычею тьмы, места от места, с которого изгнаны мы. Мы, что все время сбивались с прямого пути, свято желая хоть что-то святое найти — окаменели сердцами, никто не припас времени на доброту и на мудрость для нас. Сделай же так, чтобы сгинула наша беда, минула горечь… Мы скоро уйдем в никуда: хлеба нам дай и вина, на тропу отведи, и, наконец, беспощадным судом не суди.

Альфред Гонг

(1920–1981)

Любящие

Сегодня у них — ни луны, ни балкона, им страшен в гардинах малейший шорох. Молча, в обнимку, лежат, ожидая полночной смерти на мягких рессорах. Лежат и зябнут, сцепивши руки, веки смежа, ничего не желая. (О как прежде сияла луна над постелью!..) Славься, матерь-земля, славься, мачеха злая! Под ливнем звезд разрастается громом цикад и лягушек оркестр вековечный. Лежат, обнявшись, молчат стесненно. Каждое сердце — молот кузнечный. Лежат, ожидая приезда смерти, все прочее слуху чуждо, и зренью. Последнее чувство живое — голод, навеянный вянущею сиренью.

Так умирает человек

Благо тому, кто легко умрет, благо тому, кто в постели умрет, сладко заснет, никогда не проснется. Благо мухе, погибшей в бокале крюшона. Не дойдя до постели, до седины не дожив, умирают, бывает, в воздухе, на воде, бесследно ушедших земля поглощает, и нет ни надгробия, ни эпитафии. Умирают на колесе и в печи, умирая, идут муравьям на прокорм, умирают в песке, в снегу; по именам даже ветер умерших не знает. Благо мухе, погибшей в бокале крюшона. Горе мухе, завязшей на липкой бумаге. Горе мухе, которой ребенок, играя, обрывает крылья и лапки, и потом забывает ее на окне.

Боэдромион

Еще хоть однажды произнести: «Сентябрь» — вспоминая любой сентябрь из числа пережитых. Кувшин на пороге. От петли к косяку тянется паутина. Ступай домой и выстукивай знак: «Сентябрь». Уже пушинки парят над тлеющим терном. Скоро твоя перчатка сочтет пустые гнезда. Потом иди. Не прощаясь, иди дальше, вперед — и вернись. Кто в сентябре — сентября не избегнет, останется здесь на сто лет за решеткой. Вырвись. Брось. Сотри это сонное слово: «Сентябрь».

Американцы

Приходили они, приходили иная зелень в их краях, другой туман — приходили они, оставались: здесь была свобода молиться своему Богу, и свобода — деньгам. Приходили они, оставались, вносили в здешнюю тишину слово наших широт тащили мы, словно горбы, наши воспоминанья: октябрь — ты, охотничий рог в Уэльсе; крылья мельницы где-то под Бредой, мешочек кастильской земли, Священное Писание, — а на форзаце родословное древо: «Адам Дирлам зачал двое сыновья…» Мы грезили, мы оставались. В едином тигле плавилось преходящее. В едином тигле возникала разливка: народ, жесткий, несокрушимый как его мечта о свободе, о праве быть счастливым — весна в Калифорнии, ее смех, соль Атлантики в поцелуях, жемчуг манхаттанского неона в зрачках, мощь техасских ковбоев в ее кулаке, неисчерпаемая, как полоса Ниагары, — чело поднимается утру навстречу, слушает зов чужих созвездий.

Ингеборг Бахман

(1925–1973)

Об одной стране, об одной реке и о многих озёрах

I Следы того, кто шел изведать ужас, шел от страны, потока и озер подсчитываю, ибо их завьюжит, Бог ведает, в какой умчит простор. Я числю все этапы одиссеи, что всем иным скитаниям сродни, — но странник знает: близ отар овечьих недвижно волчьих глаз горят огни. Он навсегда с волной покончил счеты, которая пророчила беду, над морем колыбель его качая, — но все же видел он свою звезду. Он шел, впивая зрением и кожей шмелиный звон и всплески птичьих крыл, воскресный день был всех ему дороже, любой ушедший день — воскресным был. Он тяжко шел проселочной дорогой, на магистраль не выйдя никогда, он шел к озерам, и их первичной глади, где отвечала возгласам вода. Но семь камней семью хлебами стали; Он шел сквозь ночь, сомненьями томим, лишь осыпая на дорогу крошки, для тех, кто сгинул, следуя за ним. Опомнись! Ты бывал уже повсюду: на родину вернись при свете дня. О время, ты, которому не время!.. Забытое — тревожит вновь меня!.. II Колодец. Авансцена воскрешенья, обязан пастор проповедь прочесть. Курить нельзя, — грядущего спасенья достойны Тело, и Добро, и Честь. Стоит река, ракиты отражая, и «скипетры» цветут, ломясь в сады, — уже на стол обед обильный подан, и час молитв окончен для еды. Дела отложены; грядут, чаруя, часы послеобеденного сна, — легко звенит начищенная сбруя: лошадка нынче не утомлена. Хозяева лежат в покоях душных, в руке — Писанье, на устах — печать; их сыновья, к работницам, как ливень сходя, готовы сыновей зачать. Утолены желание и греза, тишь паутиной виснет по двору, и окна дышат запахом навоза, плывущим от околиц ввечеру. Вот сумерки: шумят, хохочут где-то; как роза, облетает тишина, безумит ветер красные корсеты, и кошки пробуждаются от сна. В туман уходят по двое, и тени скользят с холмов недальних по стране, и, землю обхватив, стерильный месяц проводит с нею ночь наедине. III У скал — руину каменного замка еще пока уберегла судьба, над аркою ворот сжимает коршун тяжелый щит державного герба. Там трое мертвых есть за бастионом: один власами овевает рвы, другой швыряет бешено каменья, еще у одного — две головы. Кого коснется долгий черный волос — убийцей станет; возожжет вражда пожар по их приказу — и погибнешь еще до песни черного дрозда. Босые духи бродят в зубьях башен, в темницах — тени: жертвы, палачи. Автографы туристы оставляют, но имена скрываются в ночи. Однако трое втайне строят планы: когда ледник в предел отступит свой, поставить насыпь над грядой моренной, пробить туннель сквозь камень меловой. Постройка замка — в прошлом: мир подлунный в те годы был еще горяч и юн, был высший низшим, но и низший высшим. Над синей трещиной висит валун. Мечту пески времен заносят снова, грядущее по-прежнему старо. И все же на околыш ты приколешь альпийской птицы белое перо. IV В других одеждах жили мы когда-то: я — в хорьих шкурках, в мехе лисьем — ты. Еще дотоле — жили мы в Тибете как мраморные снежные цветы. Стояли мы без времени, без света, кристаллами, — но в снеговой пыли, ответствуя ознобу жизни внешней; при первой же возможности — цвели. Мы шли сквозь чудо, новые одежды на смену старым покрывали нас, мы пили соки каждой новой почвы И знали, что приходит светлый час. Храбры мы становились, как дельфины как пух, легки, текучи, как вода, Мы были то мертвы, то снова живы, (но не были свободны никогда!) Мы расцветали в каждом новом теле, сулил нам счастье каждый новый плод. (Но о тебе с тобой не говорила я, ибо камень птицу не поймет). Меня любил ты. Я любила тоже прижаться телом к телу твоему, и ночь тебе отдать, не вопрошая. (Нет, ты не любишь! Зренье ни к чему). И мы вошли в страну, отныне нашу, судьбу связавши с ней и разделя. Твои ладони раковиной были, в которой умещалась вся земля. V Откуда же границы вдруг возникли кто проволокой окружил леса? По дну ручья запальный шнур протянут, из чащи взрывом изгнана лиса. Кто знает, что в горах они искали? Слова? Но их не выдадут уста, они прекрасны на любом наречье, их погубить не сможет немота. Хлеб разделен у пункта пропускного, — лишь два шага — и ты уже вдали: граница жестко лечит ностальгию пригоршней неба и комком земли. Все это прежде было, в Вавилоне: на твой вопрос певучий — мой ответ звучал гортанно, — пусть конец раздору сулил пророк, покинув Назарет. Подавши знак — внимай ответным знакам, отыскивай предметам имена; едва ли снег — всего лишь прах небесный, снег это в той же мере тишина. Раздельность наша — общее несчастье, вдоль воздуха начертанный разрез. Листвы предел и воздуха границу стирает ветер на шатре небес. Границы между нами исчезают, пускай в словах еще живут пока — но всякому воздастся по заслугам, когда придет по родине тоска. VI Ножи с утра поют, прильнув к точилу, забой скота: утеха велика, и ветер гладит заскорузлый фартук готового к работе мясника. Веревка стянута — язык наружу, спадают хлопья пены с бычьих морд, сосед готовит соль, душистый перец, уж он-то видит: туша — высший сорт. Примета есть, что мертвецы легчают. Здесь жизни жизнь всерьез и не впервой — кто ныне взвешен, тот не защитится! — решительный удар наносит свой. И тотчас же, до трапезы дорвавшись, к кровавым лужам припадают псы, покуда те не станут черной коркой в ближайшие вечерние часы. И кровь тогда твои окрасит щеки, твой первый стыд, и мысли о судьбе: кровавый ливер ясно повествует о будущем твоем — тебе, тебе. Вот вырезка, вот кости мозговые, а вот ты сам: у вас удел один. Одежду предков на забытой прялке затягивают нити паутин. Глаза возводишь — прочь уходят годы, тускнеют быстро юных лиц черты, стоят в веночках из цветов поддельных над бойней деревянные кресты. VII С утра под праздник вся семья помылась, дом выскоблен снаружи и внутри, и от соломинок в руках детишек блестящие взлетают пузыри. Село танцует: веселятся маски, наряжены пшеничные снопы в знак завершенья сбора урожая, и музыка плывет поверх толпы. Гармоника губная дудке вторит. Ночь, как топор, обрушится вот-вот. Горбун дает свой горб на счастье тронуть любому, и мечтает идиот. Горит костер, труды и дни венчая: и семена, и искры сообща взлетают к звездам, к месяцу — с надеждой, вознагражденья в небесах ища. А в ельнике — стрельба; шальная пуля свистит, кому-то череп раскроя, и этот кто-то падает, и тело в себя приемлет рыхлая хвоя. Прощальный танец и жандармов топот окутаны густеющею тьмой, и скорбно через поросль можжевела бредет последний пьяница домой. Во мраке жутко плещутся гирлянды, бумажный шорох длится без конца, по опустевшим лавкам бродит ветер и шелестит оберткой леденца. VIII Не выдумала ль я озера эти и реку! С горным кряжем — кто знаком? Идущий семимильными шагами возьмет ли карлика проводником? Ты хочешь знать и материк, и адрес? Возьми упряжку лучшую свою, но, даже целый свет в слезах объехав, ты в этом не окажешься краю. Так что зовет нас, в жилах ужас множа, когда цветы цветут со всех сторон? Кровь тишиной наполнена — но грозно грохочет погребальный перезвон. Что нам слепые окна сел забытых, парша, овчина, выдел старику? Нам все, что чуждо, повстречать вплотную еще придется на своем веку. Что нам ночные лошади и волки, огонь в горах и рога трубный глас? Мы шли к иным, совсем несхожим целям, совсем иное убивало нас. И нам в конце концов, какое дело до звезд, до багровеющей луны? Покуда страны рушатся и гибнут, мы, как мечта, в себя обращены. Закон, порядок — есть ли в самом деле? И лист, и камень — в чьей найдем руке? Они сокрыты просто в нашей жизни и в языке…) IX Вот брат идет, боярышникоокий, в руках — птенцы: изловлены живьем. Вот черный дрозд летит, шныряя рядом, и стадо к дому гонит с ним вдвоем. Он вьет гнездо когда и где захочет, ему ничто в пути не тяжело, без разрешенья заночует в стойле и скакуна присмотрит под седло. Он клюв опустит в розовое масло, в его глазах порозовеет свет. Он запоет, послушный счастью жизни, Взметнувши в ночь пушистый силуэт. «Так спой же, птица, спой о днях далеких!» «Немного обожди — и я спою». «Запой, запой, сотки ковер из песен, И улетим на нем в страну твою. Используй миг, когда рокочут пчелы, Мир ангельский теперь открыт для глаз». «Спою, спою! Но время на исходе. Засни! Уже настал вечерний час». В долбленых тыквах свечки замерцали, слуга с кнутом выходит — и тогда внезапно, злобно настигает гибель уже запеть готового дрозда. Трепещущую плоть проколют вилы, и будут крылья срезаны косой, у спящего меж тем — до пробужденья зальется сердце розовой росой. Х В стране стрекоз, в стране озер глубоких, где годы исчерпались и ушли, он призовет явиться дух рассвета и лишь потом отыдет от земли. Он выкупает в травах взор прощальный, затем, готовясь к позднему пути, захочет он — и сможет невозбранно гармонику и сердце унести. Сбродилось в бочках яблочное сусло, и ласточки летят на юг, спеша. Осенний тост — за караваны птичьи, за то, что далью пленена душа. Закрыв часовню, мельницу и кузню, минуя кукурузные поля, он прочь идет, початки обивая — уже почти в разлуке с ним земля. Клянутся братья и клянутся сестры, что с ним союз навеки сохранят, венок с волос репейный каждый снимет, уставя в землю пристыженный взгляд. Вот птичьи гнезда опадают с веток, огонь в листве уже свое берет, и ангел-бортник безнадежно поздно разламывает в синем улье сот. О ангельская тишь осенних нитей, покоя беспредельного наплыв — где, скованный невидимою цепью, стоишь, у входа в лабиринт застыв.

Из немецких поэтов Люксембурга

Поль Хенкес

(1898–1984)

Для И. фон Т

Твой щит уже исчез в пучине мрака, твоей короны больше нет с тобой, однако блещет искрами Итака и лепестками пенятся прибой. О бронзовый прилив, о грандиозный расплесканного устья летний вал — о, как в твоей крови тяжелозвездной он что ни ночь томительно вставал! Блаженный остров угасает в дымке, Над стадом волн звучит осенний клик; поскуливают ветры-невидимки там, где пропал священный наш родник. Источник мертвых — помнишь ли, как сладко припасть устами было к роднику? Нас гонят волны в ярости припадка к закованному в лед материку. Твой щит во тьме, и холод все кристальней, твоя корона канула в снега, и лишь для нас блистает остров дальний, где взысканы богами берега. О бронзовый прилив, торящий тропы, о в пену облаченная тоска! Ты избираешь участь Пенелопы затем, что все еще сильна рука Из собственных волос неспешно, сиро ты ткешь пеле́ны — и не жаль труда. Звереет шторм, на небе гаснет Лира, меж волн скользят иссохшие года. * * *

«Сброд хихикает и зубоскалит…»

Сброд хихикает и зубоскалит и глаза сквозь щели масок пялит: что-то воздух слишком чист вокруг. Полубог, не вычистив конюшен, вдруг становится неравнодушен к. прялке женской — и ему каюк. Клык уже наточен вурдалачий, книги изувечены, тем паче что и время книг давно прошло! Сквозь ячейки полусгнивших мрежей рвут венок, еще покуда свежий, увенчавший мертвое чело. Живодерни, свалки — в лихорадке, чудеса, виденья — все в достатке, есть жратва для волка, для свиньи. Нет у мертвых на защиту силы, и они выходят из могилы, чтоб живым отдать кресты свои. * * *

«В прошлом цель была у вас благая…»

В прошлом цель была у вас благая: жить, священный факел сберегая, где частица вечности цвела, но властитель, пьян своею силой, не прельстился искоркою хилой и огнище вытоптал дотла. Вы теперь — жрецы пустого храма, мнетесь у треножников, упрямо вороша остылую золу, на бокал пустой косясь несыто, слушая, как фавновы копыта пляску длят в ликующем пылу. Мчится праздник, всякий стыд отринув… Так лакайте из чужих кувшинов, дилетанты, уж в который раз — каплям уворованным, немногим радуйтесь — и дайте козлоногим в пляске показать высокий класс! Посягнув на творческие бездны, мните, что и вам небесполезны миги воспаренья к небесам, — зная пользу интересов шкурных, в гриме вы стоите на котурнах и бросаете подачки псам. Вы стоите, сладко завывая, плоть же ваша, некогда живая, делается деревом столпа — тумбой, чуть пониже, чуть повыше; и на вас расклеены афиши, коими любуется толпа. Не пытаясь вырваться из фальши, вы предполагаете и дальше сеять в мире лживую мечту — что ни день смелея и наглея, прикрывая при посредстве клея вашей нищей жизни наготу. * * *

«Мак пылает средь небес…»

Мак пылает средь небес, к сумраку готовясь, — ты венок прикинь на вес, он сплетен на совесть. Ночь пасет своих коней, в долы тени бросив, — голова твоя темней налитых колосьев. Мчит полевка от тропы, жизнь спасти не чает, — твой венок острит шипы, сохнет и легчает. * * *

«Детство, пыльца неясных догадок…»

Детство, пыльца неясных догадок… Плотная синь, что в эти часы первой тоски обрывает листву; остров, где запах горькой полыни одновременно тернов и сладок — радость огромна, короток срок… Мчится вершина фонтанной струи, звонко вонзаясь в пенный закраек; тесен мир и все же чудесен — счастлив, кто зреет с ним заодно… Копится сила сердца — в пучине, пробует грезу — на вкус, наяву; зелень ликует, взбираясь на дюны по изначальному плану творца, — чудо, чудо в каплях росы, нежно скользящих с ресниц богов… В небе — смотри — сверкающий рог медленно в круг превращается лунный, хмурит, как водится, брови свои, вот они, промельки будущих чаек, — сердце, о, как тебе много дано! Или же это — начало конца?.. Остров тоски, ты построен из песен, в робости первых, неловких шагов. * * *

«Терпишь ты, чтоб человечья сволочь…»

Терпишь ты, чтоб человечья сволочь на тебя лила то яд, то щелочь — новый жрец у старых алтарей, — в тайных клеймах огненного знака ты, Земля, становишься, однако, только терпеливей и мудрей. Отдавать приказы — наше дело: вот машина тяжко загудела, сотворить, отштамповать, спеша, чашку, плошку, миску или блюдо — но иного, дивного сосуда втайне алчет жадная душа. Но следишь ты, чтоб железный коготь тайн твоих не смел вовеки трогать, ты караешь нерадивых слуг, в грубом коме проступает личность, глина признает души первичность, и покорствует гончарный круг. Мощь бойцов, чьей жизни песнь допета, слезы страсти, от начала света почву орошавшие твою, девушек тоскующие взоры — все вместится в контуры амфоры, дивно возвратится к бытию, чтобы даже нищие могли бы хлеба досыта вкусить и рыбы, и вина любви испить могли, чтоб святыней стал кувшин невзрачный, воссиял бы в лаврах полог брачный в миг слиянья неба и земли. * * *

«От родословного древа бревно…»

От родословного древа бревно осталось в прокорм короедам. Замку былая слава давно кажется дурью и бредом. У поместья — мелко нарезанный вид: кредиторская юмореска. Мамона здесь безраздельно царит с Музой в виде довеска. Зал ресторанный, рояль, контрабас, скрипичная легкая пьеска; хозяин с бутылками с глазу на глаз беседует долго и веско. В башне разрушенной ветра фальцет мается песнью последней. Дров для камина, понятно, нет — там тлеет косяк из передней. Две мейсенских чашки, мертвый брегет, бархатная занавеска. Живет виденьями канувших лет безумная баронесска. Ей грезится первый ее менуэт — о, как волшебно, как смело она бы исполнила, сев за спинет, Моцарта, Паизьелло!.. * * *

«Березовая, святая…»

Березовая, святая, звездная колыбель… Огней блуждающих стая, ограда — отсель досель. Крапива, жгущая грубо, кровь, будто капля росы, древоточец, в волокнах дуба тикающий, как часы. Вечных часов коромысло, ветвь — на запад, ветвь — на восток, чаша сердца взлетела, повисла — ах, обозначен срок, расчеты и сверки скоры — ты исчислен в общем ряду… Березы ствол среброкорый, наклонись, оброни звезду. * * *


Поделиться книгой:

На главную
Назад