Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вечный слушатель. Семь столетий европейской поэзии в переводах Евгения Витковского - Антология на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Нечем и незачем мерить минуты в тюрьме. Нет перемен, если нет ни труда, ни досуга; Люди, предметы — сливаются гущей во тьме, Черный склероз, как последняя степень недуга. Всех-то и мыслей во мраке: не прямо ль сейчас Смерть паутину затянет, — так будь наготове. Месяц проходит иль год — безразлично для нас, Если во рту ничего, кроме пота и крови. Нечем и незачем мерить минуты в тюрьме. Даже звериная чуткость ничем не поможет. Дождь или ветер случайно представишь в уме — Образ далекий в душе ничего не встревожит. День или ночь на дворе — не всегда и поймешь, Темень со светом сплелась, замерев и застынув. Летнее солнце в малиннике — выдумка, ложь, Так же, как море, так же, как гибель дельфинов. Нечем и незачем мерить минуты в тюрьме. Утром кормежка, но вечером в точности та же. Кончено лето, готовишься к вечной зиме, Хмель отбродил, и тягучие мысли все глаже. Время с пространством, истаяв, ушли в пустоту, Лишь иногда, в забытьи эйфорически-сонном, Мы уплываем куда-то в былое, в мечту — И поглощаемся древним, бездонным затоном.

В тюрьмах II

В тюрьмах одни лишь мечты не отнять вертухаям. Только мечты — словно тропки в минувшие дни, В них мы уходим к деревьям, в лесах отдыхаем, Резко на пляже оттиснется очерк ступни. Там, где мечты, — там и детство, конечно же, вправе Вновь обступить нас — кто памяти жить воспретит? Знак для приятеля — прыгает брошенный гравий… Боль — пробуждает. И губы молитва желтит. В тюрьмах одни лишь мечты не отнять вертухаям. Льются мечты, словно семя, дразня и пьяня. Кровь мятежа на платочке с изгрызенным краем, Вот он отброшен, как выхваченный из огня. Наши тела раздирает желанье на части, Вдохи и выдохи теменью жгучей полны — Только мечты здесь превыше усталости, страсти, Мужества, боли, немого сознанья вины. В тюрьмах одни лишь мечты не отнять вертухаям, Чувства в мысли, упрятанные в тайники. Грохот в пространстве — и горестен, и несмолкаем, В затхлом пространстве — и ночь заплывает в зрачки. Время смещается, гаснут огней вереницы, Темень и тишь полновластно вступают в права. Мы исчезаем; стираются, гибнут границы, И, удивленно горя, облетает листва.

Из поэтов Австрии

Райнер Мария Рильке

(1875–1926)

Благовещение

(Слова ангела)

Ты к Господу не ближе нас, Он ото всех далек. Но лишь тебя в чудесный час благословляет Бог: ведь так ни у одной из жен не светятся персты. Я — день, я — влагой напоен, но древо только ты. Я утомлен, путь долог мой, прости, не я сказал, что Тот, кто в ризе золотой, как солнце, восседал, послал тебе, мечтающей, виденье с высоты: смотри: я — возвещавший, но древо только ты. Развернуты мои крыла над кровлею жилья: так одинока не была ты никогда — ведь я чуть виден в комнате твоей, мои слова просты: я — дуновенье меж ветвей, но древо только ты. Все ангелы в волнении летят по небесам; великое смятение и ликованье там. Быть может, скорбь средь суеты в судьбу твою войдет, — для этого созрела ты, и ты несешь свой плод. Ты вход, великий и святой, твой день определен. Мой голос, будто шум лесной, в тебе исчез, окончив твой тысяча первый сон. Иду. Так упоителен напев твоей мечты. Бог ждет; Он ослепителен… Но древо только ты.

Три волхва

(Легенда)

В краю, где ветер и песок, Господь явился нам; так жатвы наступает срок налившимся хлебам, — и чудо было: там велел идти в дорогу Бог звезде и трем волхвам. И с трех сторон в пути сойдясь, на небо посмотрев, так с трех сторон пошли, смирясь, и справа князь, и слева князь в далекий тихий хлев. Но что с дарами их влекло в убогий Вифлеем? Сияло всадника чело, и было бархатным седло, и драгоценным — шлем. Был правый, словно фараон, богат, и левый был озолочен, осеребрен, — и блеск, и звон со всех сторон, — и возжигал куренья он в сосуде, что под небосклон душистый дым струил. С улыбкой вещая звезда вела вперед князей и, над Марией встав, тогда сказала тайно ей: Смотри, вот всадники пришли, которых я вела, — цари языческой земли — их ноша тяжела, — из тьмы дары они несли, но ты не бойся зла. У них двенадцать дочерей и только сына нет, — одна молитва у царей: для тронов их, для их очей твой Сын — надежды свет. Но верь и жди других дорог, твой Сын в язычниках княжить не будет, знает Бог. Запомни, путь далек. Цари пришли тебе служить, меж тем их царства, может быть, лежат у чьих-то ног. От бычьих морд идет тепло, и царь в хлеву согрет, но власти время истекло, и крова больше нет. Улыбкой кроткой озари заблудших пришлецов, пусть взглянут на дитя цари, сними с него покров. Смотри, у входа грудами лежат, ясней слезы, рубины с изумрудами и капли бирюзы.

Цари

I То были дни, когда в огне и дыме сходились горы; водами живыми река гремела, в берега бия, — два странника призвали Божье имя, и, хворость одолевши, перед ними встал богатырь из Мурома, Илья. Состарились родители, дотоле от пней и камня расчищая луг, — но взрослый сын воспрянул, вышел в поле и в борозду вогнал тяжелый плуг. Он вырывал деревья, что грознее бойцов стояли твердо сотни лет, и тяжесть поднимал, смеясь над нею, и корни извивались, точно змеи, впервые видящие свет. Испив росы, отцовская кобыла по-богатырски сделалась крепка и звонким ржаньем словно говорила, что радуется мощи седока, — постигли оба: сказочная сила зовет их, и дорога нелегка. И скачут… может быть, тысячелетье. Кто время сосчитать хоть раз сумел — (а сколько лет он сиднем просидел?), где колдовство — не различить на свете. Природой меры миру не дано, тысячелетьям нет числа… Пойдут вперед те, кто дремал давно в краю, где сумерки и мгла. II Еще повсюду стерегли драконы волшебные леса, дыша огнем, но дети подрастали день за днем, но шли, благословившись у иконы, мужи на битву с хищных Соловьем — Разбойником, как волчья стая, злобным, который свил на девяти дубах гнездо, и воплем жутким и утробным и светопреставлению подобным ночь напролет в округе сеял страх; весенний мрак, неведомое чудо — немыслимей, ужаснее всего; ничто не угрожает ниоткуда, но все вокруг — обман и колдовство, — так шли мужи, пути не разбирая, всем телом содрогаясь меж теней, за шагом шаг в глухую тьму ступая и, словно челн, захлебываясь в ней. И лишь сильнейшие остались живы, встречая дикий свист, без перерыва из этой глотки, как из-под земли, несущийся, но все же шли и шли они в леса, взрослея понемногу, одолевая робость и тревогу, — и так со многим справиться смогли их руки крепкие. И дни настали, когда они, бесстрашные, вставали и стены возводили в твердой вере. И, наконец, из чащи вышли звери, покинув ненавистные берлоги, и двинулись, куда вели дороги, устало рыская от двери к двери, — пристыжены, бессильны и убоги, — чтоб тихо лечь собратьям старшим в ноги. III Его слуги кормились ночью и днем мешаниной невнятных слухов, — слухи были о нем, и только о нем. Перед ним холопы валились ничком. Женщины, кидая тревожные взгляды, сговаривались в покоях своих, а он в потемках подслушивал их, и служанки шептали ему про яды. Ни ларя у стены, ни лавки, ни скрыни, и убийцы, прячась в монашьей личине, справляли кровавое торжество. И ничто не защищало его, кроме взгляда, кроме шагов украдкой в тишине по лестнице шаткой, кроме гладкой стали жезла. Ничего, кроме рясы, что плечи жгла, (и озноб сквозь нее, словно когтями, исходя от сводов, впивался в монаха), ничего, что было бы призвано им, ничего, кроме страха днями, ночами, ничего, кроме все охватившего страха, что гнал его вдоль этих гонимых, вдоль этих темных и недвижимых и, быть может, виновных лиц. Любого, кто мешкал рухнуть ниц, он убийцей считал, и, озлоблен и мрачен, рвал одежды на нем своею рукой, а затем, у окна забывшись, с тоской думал: Кто и зачем это нынче схвачен? Кто я такой? Кто он такой? IV Вот час, когда в тщеславном ослепленьи держава смотрит в зеркала свои. Последний отпрыск царственной семьи, монарх безвольный, грезит в забытьи, ждет почестей на троне; и в смятеньи откинувшись и уронивши длани дрожащие на пурпурные ткани, один в неверном бытии. Вокруг него склоняются бояре, одетые в сверкающие латы, — царь словно обречен жестокой каре князей, что нетерпением объяты. Подобострастия полны палаты. Все помнят о почившем государе, который часто, буйствуя в угаре безумия, их бил о камни лбом. И думы думают они о том, что старый государь, садясь на трон, плотней поблекший бархат подминал. Был мрачной мерой власти он, и из бояр никто не замечал, что алые подушки закрывал наряд тяжелый, золотом горя. И думают, что мантия царя померкнет на преемнике больном. Хотя пылают факелы, но даже жемчужины не светятся огнем, что в семь рядов на шее, словно стража; и оторочка из рубинов та же — светилась, как вино, — теперь, на нем черна, как сажа… Память их не спит. Они тесней толпятся возле трона, но все бледнее царская корона безвольного монарха, — свысока на них глядит он грустно и смущенно; все ближе, раболепнее поклоны, и мнится — в зале слышен звон клинка. V Не сгинет от меча и от коварства монарх, тоской нездешней охранен, он принимает торжество и царство, и за него душой болеет он. К окну в Кремле подходит царь безвольный, и видит город — белый и престольный — в тот час, когда ушла ночная мгла, и в первый день весны звонят по гулким, березою пропахшим переулкам к заутрене колокола. Колокола, чья песня так прекрасна, — вот первые цари его державы, его отцы, что с дней татар со славой — из гнева, кротости, борьбы, забавы, легенд и крови возникали властно. Он чувствует их царственное право его душой овладевать порой, таинственно входить в его глубины, — тишайшего на царстве властелина, всегда, теперь и прежде, на вершины благочестивой звать мечтой. И царь благодарит их всей душой за то, что к жизни щедрым и огромным порывом, жаждой одарен. Перед богатством предков силен он, их житие таинственным и темным мерещится на фреске золотой. Как серебро, вплетаясь в ткань парчи — в делах минувших сам себе он мнится, что было свершено — опять свершится, в его державе тихой повторится, в которой меркнут яркие лучи. VI Сапфиры в темном серебре оправы чуть светятся девичьими очами; и лозы свились гибкими ветвями, как звери в брачный час среди дубравы; и жемчуг держит стражу величаво, в узорах дивных сберегая пламя, рожденное и скрытое тенями. Венец, покров и серебро страны — они в движение вовлечены, как зерна на ветру, как ключ в долине, — все светится в мерцаньи со стены. Темнеют три овала посредине: лик Матери, и с двух сторон узки, как две миндалины, в уставном чине над серебром воздеты две руки. И темные ладони в тишине пророчат царство в образе старинном, что зреет до поры плодом невинным и наводнится ручейком единым, единосущным, вечно светлым Сыном в невиданной голубизне. Так говорил ладоней взлет, но лик ее — уже открытый вход, в тепло вечерних сумерек ведущий. И свет улыбки, на устах живущей, в неверной мгле блуждая, угасал. В земном поклоне царь сказал тогда: Неужто ты не слышишь крик, идущий из глубины сердец, и страх гнетущий, — мы ждем твоей любви; скажи, куда ушел зовущий лик; куда зовущий? С великими святыми ты всегда. В своей одежде жесткой царь продрог, он в одиночестве познать не мог, как близок он ее благословенью и как ото всего вокруг далек. Безвольный царь раздумием объят, и пряди редкие волос висят, скрывая в прошлое ушедший взгляд, и лик царя, как тот, в златом овале, ушел в широкий золотой наряд. (Чтоб встретить Богоматери явленье). Две ризы золотых мерцали в зале в прояснялись в отблесках лампад.

Карл XII шведский терпит поражение на Украйне

Короли минувших династий — суть горы над морем пристрастий, людских надежд и несчастий. Недоступны для бурь, для ненастий, грядут, под бременем власти ни на миг не сгибая плеча. От одетых во злато пястей никому не отъять меча. * * * Юный король, родную страну покинув, дошел до Украйны. Глубоко ненавидел он и весну, и женского сердца тайны. На скакуне суровом он был, как булат, суров, к стопам ни девушек, ни жен он не швырял даров. Ни об одной не видел грез — лишь, если гневен был всерьез и злобою несыт — то рвал с девических волос очелья маргарит. Ему бывало по нутру еще иначе гнать хандру: возьмет девица на миру кольцо взамен кольца, — вступает и король в игру: стравить борзым юнца. Он грозно шел издалека, презревши север свой, чтоб гасли скука и тоска в пучине боевой, он твердо меч держал — пока не высохла его рука: не в силах удержать клинка, войны не доиграв, жестоко уязвлен судьбой, но все же, созерцая бой, он мог потешить нрав: смотрел с коня поверх голов, впивая каждый миг — со всех концов, из всех углов, звучал металл булатных слов, и возникал колоколов серебряный язык. Знамена с яростью борьбы рвал ветер в этот час, как тигр, вставая на дыбы, когда в атаку вел трубы победоносный глас. Но, споря с ветром и трубой, взрывался барабанный бой: был четок шаг пажа — не отвлекаемый стрельбой, он сердце нес перед собой, до гибели служа. Здесь магм земных густел замес, вставали горы до небес, эпохе вопреки, — противнику наперерез, с оружием наперевес, колеблясь, как вечерний лес, ломились в бой полки. Все было в дым обличено, и не по времени темно бывало иногда — но падало еще одно огнем объятое бревно, взрастал пожар горой, вставал чужих мундиров строй — войска неведомых губерний; сталь в хохоте рвалась порой, и правил битвою вечерней одетый в серебро герой. Полощут радостные стяги, и в битву выплеснут сполна избыток власти и отваги, и чертят вдалеке зигзаги над зданиями пламена… И ночь была. И битва вскоре утихла. Так, когда пришел отлива час, выносит море тела, и каждый труп тяжел. Сурово серый конь ступал (не зря в сраженьи он не пал), тропу средь мертвецов нащупав, и перешел на черный луг, и всадник видел, что вокруг блестит роса в одеждах трупов, еще недавно — верных слуг. В кирасах кровь стоит до края, измяты шлемы и мечи, и кто-то машет, умирая, кровавым лоскутом парчи… И он был слеп. В самообмане скакал вперед, навстречу брани, с лицом, пылающим в тумане, с глазами, полными любви…

Фрагменты потерянных дней

Как птицы, позабывшие полет, давно отяжелевшие в бессилье, которым стали бесполезны крылья, и выпито из них земною пылью все светлое, чем дарит небосвод; они хотят, почти как листопад, к земле приникнуть, — как ростки, едва взошедшие, в болезнетворной дреме и мягко и безжизненно лежат, перегнивая в рыхлом черноземе, — как дети в темноте, — как мутный взгляд покойника, — как радостные руки, бокал поднявшие, дрожат от муки и прошлое далекое зовут, — как крики тонущего, что замрут под гул колоколов в ночном тумане, — как сохнущие в комнатах герани, — как улицы, погрязшие в обмане, — как локон, заслонивший изумруд, — как солнечный апрель, когда, толпясь у окон лазарета, больные смотрят на потоки света, которыми уже с утра одеты все улицы, что им в окно видны; больные видят только блеск весны, смех юности, гонящий тени прочь, не постигая, что уже всю ночь жестокий шторм завесы в небе рвет, жестокий шторм с морей, одетых в лед, жестокий шторм шумит над городком, легко на воздух поднимая весь бренный груз земли, что гнев и ярость за окном, вдали, что там, вдали, могучим кулаком была бы сметена толпа больная, чья вера в солнце лишена сомнений … Как ночи долгие в листве осенней, летящей по земле холодным дымом так далеко, что здесь ни с кем любимым для слез уже не отыскать приюта, — как девушки нагой шаги по кручам, — как выпивший вина в лесу дремучем, — как слов пустых бессмысленная смута, которая упрямо входит в уши, и глубже, в мозг, пронизывая душу, овладевая телом, мысли скомкав, — как старики, проклявшие потомков пред самой смертью, так что целый род от муки роковой не ускользнет, как роза, взросшая в теплице, под свод, к отдушине в стекле стремится и, вырвавшись на волю из темницы, под рыхлым снегом гибель обретет, — как шар земной, под гнетом мертвых тел остановившись, начинает стынуть, — как человек, пошедший под расстрел, в могиле корни силится раздвинуть, — как погибают маки полевые лишь потому, что прикоснутся вдруг их корни к древней бирюзе браслета внизу, в могиле, — и среда расцвета со смертью встретится впервые луг… И часто дни бывали таковы. Как будто некто слепок головы моей пронзал стальной иглой зловеще. Я чувствовал азарт его жестокий, как будто на меня лились потоки дождя, в котором искажались вещи.

Зимние стансы

Теперь обречены мы дни за днями спасаться от мороза в тесной шкуре, всегда настороже, чтобы над нами не взяли верх разгневанные бури. В ночи мерцает лампы кроткой пламя, и веришь свету ты, глаза прищуря. Утешься: там, под снеговым покровом уже растет стремленье к чувствам новым. Ты насладился ли минувшим летом цветеньем роз? Припомни блеск былого: часы отдохновенья пред рассветом, шаги среди молчания лесного. Уйди в себя, зови веселье снова, встряхнись — источник радости лишь в этом. И ты поймешь: веселье не пропало. Будь радостен, и все начни сначала. Припомни крыльев голубя сверканье, круженье в облаках, тревожный клин, — все мимолетное, — благоуханье цветка, предчувствие в закатный миг. Божественным увидит мирозданье тот, кто в творенье божества возник. Кто внутренне сумел постичь природу, тот отдал ей сполна свою свободу. Тот отдал ей себя всего без меры и без надежды ощутить иное. Тот отдал ей себя всего без меры, без мысли, что утратил остальное. Тот отдал ей себя всего без меры, и в вихре чувств, не мысля о покое, он поражен, что сердце охватила трепещущая, радостная сила. * * *

«Нас не лишить ни гения, ни страсти…»

Нас не лишить ни гения, ни страсти.

Граф Карл Ланцкоронский
«Нас не лишить ни гения, ни страсти»: одно другим по воле вечной власти должны мы множить, — но не всем дано в борьбе до высшей чистоты подняться, лишь избранные к знанию стремятся, — рука и труд сливаются в одно. Чуть слышное от них не смеет скрыться, они должны успеть поднять ресницы, когда мелькнет мельчайший мотылек, — одновременно не спуская взора с дрожащей стрелки на шкале прибора, и чувствовать, как чувствует цветок. Хотя они слабы, как все созданья, но долг велит (иного нет призванья) от самых сильных не отстать в борьбе. Где для других — тоска и катастрофы, они должны найти размер и строфы и твердость камня чувствовать в себе. Должны стоять, как пастырь возле стада; он словно спит, но присмотреться надо к нему, и ты поймешь — не дремлет он. Как пастырем ход вечных звезд измерен, так час и путь избранникам доверен созвездий, бороздящих небосклон. И даже в снах они стоят, как стражи: улыбки, плач, реальность и миражи глаголют им… Но вот в итоге плен; жизнь или смерть колени им сломила, и миру этим новое мерило дано в прямом изломе их колен.

Йозеф Вайнхебер

(1892–1945)

Июль

О златой разлив, о простор морской, блещешь, просквозив смутною строкой — о, простор какой! По лугам спеша, ринуться в покой, сердце отреша — сердце отреша, дав мечтам полет, — и скорбит душа, и душа поет. И скорбя, душа блещет, словно клад, чувства всполоша, словно темный взгляд — словно темный взгляд, словно ветра всхлип, — тяжкий аромат от цветущих лип…

Окраина

Домишки здесь, у края, стоят, дремля, здесь город, отмирая, глядит в поля; газоны палисадов больны вконец, и от летучих ядов мертва земля. И дети, и подростки больны вокруг, и застарело жестки мозоли рук, набросан в каждый угол забытый сор, молчат толпою пугал ряды лачуг. Почти что по привычке приходят в парк девицы-лунатички, — вороний карк, — и жадно ловят взор твой, и прочь бредут, сквозь мглу и воздух мертвый, все шарк да шарк. Обличья, как облатки, смывает мглой, фонарные лампадки — во тьме гнилой. С погоста ветер пыльный, таясь, ползет, приносит дух могильный и праха слой. Но лишь остынет воздух, падет роса — опять в отборных звездах все небеса, и птицы, что застыли средь вышины — парят в закатном штиле, как паруса.

Переулок в Неаполе

Гирляндам тыквенным, а также дынным, нет счета на балконах. Очень ловко мамаша оттирает керосином с дитяти вшей. Под бельевой веревкой еще другая — грудь дает ребенку с романскою свободой и сноровкой. Ревет осел, притом во всю силенку, разносчик вторит собственным наречьем. Ни пяди нет, чтоб отойти в сторонку. Здесь обонянью защититься нечем: здесь чистят рыбу, помидоры варят, воняет сыром, видимо, овечьим. Торговец, как пират, глядит на скаред, и, кажется, мечтает с голодухи, как в воскресенье мяса кус поджарит. И тучами висят и вьются мухи.

Римская Остерия

Увиты стены виноградом сплошь, ряды столов и хромоногих кресел. Здесь отдыха не будет ни на грош, но чад тебя от Рима занавесил, от мух жужжащих, от багровых рож, — довольно: погулял, покуролесил. Но красное зазря в охотку пьешь — становишься скорее туп, чем весел. Два кельнера не движутся с постов, как цезари: меж тем отряд котов на свежие обглодки налетает. Дурман, скандал и вонь: однако вдруг от ближней церкви колокола звук, тяжел, как вечность — прогремит и тает.

Теодор Крамер

(1897–1958)

Хлеба в Мархфельде

В дни, когда понатакыно пугал в хлеба и окучена вся свекловица в бороздах, убираются грабли и тачки с полей, и безлюдное море зеленых стеблей оставляется впитывать влагу и воздух. И волнуется хлеб от межи до межи, — только в эти часы убеждаешься толком, как деревни малы, как они далеки, и трепещут колючей листвой бодяки, лубенея на пыльном ветру за проселком. Постепенно в пшенице твердеет стебло, избавляются зерна от млечного сока, — А над ровным простором один верболоз невысокие кроны вдоль русел вознес, отражаясь в серебряной глади потока. Только хлеб в тишине шелестит на ветр, да кузнечик звенит, — вся земля опочила, лишь под вечер, предвидя потребу косьбы, деревушки, в прозрачной дали голубы, на часок оглашаются пеньем точила.

Последняя улица

Эта улица, где громыхает трамвай по булыжнику, словно плетется спросонок, прочь из города, мимо столбов и собак, мимо хода в ломбард, мимо двери в кабак, мимо пыльных акаций и жалких лавчонок. Мимо рынка и мимо солдатских казарм, прочь, туда, где кончаются камни бордюра, далеко за последний квартал, за пустырь, где прибой катафалков, раздавшийся вширь, гроб за гробом несет тяжело и понуро. И в конце, на последнем участке пути, вдруг сужается, чтобы застыть утомленно у ворот, за которыми годы легки, где надгробия и восковые венки принимают прибывших в единое лоно. * * *

«Если хочет богадельщик…»

Если хочет богадельщик наскрести на выпивон, то, стащивши из кладовки инструменты и веревки, на пустырь выходит он. Там, где падаль зарывают — можно выкопать крота. Воронье орет нещадно, и, хотя уже прохладно, голубеет высота. Богадельщик в землю тычет то лопатой, то кайлой. Он владельца шкурки гладкой зашибает рукояткой, чтобы сразу дух долой. Опекун скандалить станет — нализались, подлецы! С кротолова взятки гладки: лишь винцо шибает в пятки хмелем затхлой кислецы.

Песня по часам

К восьми над рынком — тишь, теплынь; как сода, день истаял в синь; в навозе тонут воробьи, сидит громила в забытьи у стойки. Сойдется в десять цвет пивнух, в гортань ползет коньячный дух. Товар панельный в сборе весь, но за деньгой в карман не лезь: обчистят. Вот полночь: наползает мрак, кто мерзнет — нюхает табак. Наизготовку — сталь ножа, от жалости к себе дрожа, раскиснешь. Горчинка — два часа утра. Для шлюх — последняя пора. Вконец пустеет тротуар. Плати: додешевел товар до точки. Четыре: день недалеко, хлеб вынут, скисло молоко, бредет домушник и, журча, течет пьянчужечья моча: о Боже.

О великом холоде накануне нового 1929 года

На Святого Стефана[17] пришли снегопады, завалило распадки, дома, палисады, и над плавнями, белый настил распуша, стекленела и стыла стена камыша. Встала стужа, колодцы до дна проморозив, у саней отставала оковка полозье, старики говорили, что, мол, никогда не случалось такие видать холода. Ветер льдисто хрустел в человеческом горле, батраки простужались и наскоро мерли, задубевший, обглоданный труп оленька отыскался у самых дверей кабака. Звезды, вестники долгой морозной погоды, озирали озимых убитые всходы, виноградники, сгинувшие в холоду, и озерную гладь, что лежала во льду. В полыньях, не умея добраться до суши, били крыльями и примерзали крякуши, и любой, кто решался дойти по снежку, их легко набирал по мешку.

Зимняя оттепель

Выдается тепло в середине зимы: застилается все пеленой дождевою, оживают ручьи этой странной порой, и топорщится жнива стернею сырой, и гуденье идет сквозь еловую хвою. Отступают снега, и увидеть легко, как под паром покоятся мрачные зяби, как на старых покосах гниют клевера, как погрызена зайцами в рощах кора, ибо дочиста съелись остатки кольраби. Сучья, стужей отбитые, наземь летят, свекловица, что на поле сложена с лета, раскисает и пенится, бурт за буртом, чтобы смрадом горячим окутать потом чуть обсохшие ветви кустов бересклета. Что ни день, то хозяйству разор да урон; мокнут ветошь и пакля под черной соломой; от села до села — непролазная грязь, и в тумане плывет, все мрачней становясь, солнца, странно разбухшего, шар невесомый.

Майские костры

Приходит май, и в час ночной чисты под кряжем небеса; но ударяют холода, и вот — кристалликами льда впотьмах становится роса. Протяжно рогу вторит рог, тревогою звучат они: спешат на склоны сторожа, и разгораются, дрожа, вкруг виноградников огни. Затем в долины дым ползет, отходит холод в высоту; огонь мужает, — вот уже теплеет от межи к меже, где дремлют дерева в цвету. Туманя кипень лепестков высоких, озаренных крон, спасенье гроздьям молодым приносит сладковатый дым, струящийся со всех сторон.

Летние тучи

В самый жар, в тишине разомлевшего дня, на мгновение солнце закатится в тучи, — и мрачнеют луга и, во мгле возлежа, долговязой крапивой трепещет межа, и ознобом исходят окрестные кручи. Обрывается в роще долбежка желны, колокольцы отары молчат виновато, лишь ракитовый куст зашумит невзначай, да протянется к небу сухой молочай, увязающий комлем в земле кисловатой. Выступает тягучими каплями сок на репейниках в каждой забытой ложбине; все дряблее межа, бузина все мертвей, как чешуйки, жучки опадают с ветвей и, запутавшись, мухи жужжат в паутине. Даже осенью почва куда как жива по сравнению с этой минутой в июле: прогибаются тучи, и видно тогда, как в забытом пруду загнивает вода, где на ряске стрекозы от зноя уснули. * * *

«Угрюмо сорняком обсажен черным…»

Угрюмо сорняком обсажен черным, дремал в долине переложный луг, неспешно заволакивался дерном, и с голоду над нам орал канюк. Дотаял снег и обнажил суглинки — все борозды, что некому полоть, — Как жалкий ворс, топорщились травинки, а воздух все светлел, до мая вплоть, пока не приключился день дождливый, — для сорняков настала благодать: понаросло полыни и крапивы, да так, что даже почвы не видать; цвела пастушья сумка, стебли спутав, грубел чертополох, и без конца висел над логом крик сорокопутов, расклевывавших заросли горца. В осиных гнездах умножались соты, неукротимо крепли сорняки, — и местности обычный дух дремоты навеивали только сосняки, — осотом щеголял любой пригорок, кружили семена и мошкара, — и диковато, как полночный морок, смотрели из лощинок хутора. * * *

«Трясинами встречала нас Волынь…»

Трясинами встречала нас Волынь, пузырчатыми топями; куда ни ткни лопатой, взгляд куда ни кинь — везде сплошная цвелая вода. Порою тяжко ухал миномет, тогда вставал кочкарник на дыбы; из глубины разбуженных болот вздымались к небу пенные столбы. Угрюмый профиль вязовой гряды стволами оголенными темнел у нас в тылу, и черный блеск воды орудиям чужим сбивал прицел. Позиция была почти ясна; грязь — по колено; яростно дрожа, сжирала черной пастью глубина все робкие начатки дренажа. В нее, как в прорву, падали мешки, набитые песком, и отступил, покуда кровь стучала нам в виски, кавалерийский полк в глубокий тыл. Мы пролежали до утра плашмя, держась над черной топью навесу, и до утра, волнуя и томя, пел ветер в изувеченном лесу.

Винтовки в дыму

В конце дневного перехода по склону вышли мы к селу; на виноградню с небосвода ночную нагоняло мглу. Зачем не провести ночевки средь шелковиц и старых лоз? И пирамидами винтовки поставил в темноте обоз. И, отгоняя горный морок, костер сложили мы один из лоз, из листьев, из подпорок, из обломившихся жердин; рыдая глухо, как с досады, на пламя ветер злобно дул, почти лизавшее приклады и достававшее до дул. Одну усталость чуя в теле, сейчас от родины вдали, уже не думать мы умели о горестях чужой земли, — мы грелись им, необходимым теплом обуглившихся лоз, и веки разъедало дымом, конечно, только им, до слез.

Ночь в лагере

Часовой штыком колышет, с хрустом шествуя во мраке, нездоровьем вечер пышет, наползая на бараки. приближая час полночный, тени древние маячат; у канавы непроточной с голодухи крысы плачут. Полночь проволоку ржавит, шебурша ночным напилком, и патрульный не отравит жизни мошкам и кобылкам, — ну не странно ли, что травы зеленеют с нами рядом, там, где грозные державы позабыли счет снарядам! Слушай, как трещат семянки! Чтоб рука не горевала, тронь винтовку, и с изнанки проведи вдоль одеяла: чуток будь к земному чуду, — память о добре вчерашнем дорога равно повсюду и созвездиям, и пашням.

Лошади под Деллахом

У полка впереди — перевал, и пришлось избавляться в дороге от пушек тяжелых, — а купить фуража — на какие шиши? Интендант покумекал и стал за гроши продавать лошадей во встречавшихся селах. По конюшням крестьян началась теснота, ребра неуков терлись о дерево прясел, — но в зазимок поди, прокорми лошадей, — становились они что ни день, то худей, и глодали от голода краешки ясель. Позабыв о грядущих вот-вот холодах, воспрядали от сна оводов мириады, чуя пот лошадиный, и язву, и струп, и клубами слетались на храп и на круп, сладострастно впуская в паршу яйцеклады. На корчевку, на вспашку гоняли коней, — словом, жребий крестьянской скотины несладок. Но иные сбежали, — идет болтовня, мол, за Дравой, к исходу осеннего дня слышно ржание беглых, свободных лошадок.

Художник

Прокорма не стало, обрыдли скандалы, ни денег, ни хлеба тебе, ни угля; покашлял художник, сложил причиндалы, и кисти, и краски, — и двинул в поля. Он всюду проделывал фокус нехитрый: пришедши к усадьбе, у всех на виду вставал у холста с разноцветной палитрой и тут же картину менял на еду. Он скоро добрел до гористого края и пастбище взял за гроши в кортому, повыскреб замерзший навоз из сарая, печурку сложил в обветшалом дому, потом, обеспечась харчами и кровом, на полном серьезе хозяйство развел: корма запасал отощавщим коровам и загодя все разузнал про отел. Порой, уморившись дневной суматохой, закат разглядев в отворенном окне, он смешивал известь с коровьей лепехой и, взяв мастихин, рисовал на стене: на ней возникали поля, перелески, песчаная дюна, пригорок, скирда — и начисто тут же выскабливал фрески, стараясь, чтоб не было даже следа.

Военнопленный

Он в горы с конвоем пришел, к сеноставу, в мундире еще, чтоб трудился, как все, покуда хозяин спасает державу — расчистил бы непашь к осенней росе, чтоб истово пни корчевал в непогоду, справлял бы в хозяйстве любую нужду, чтоб в зимние ночи, хозяйке в угоду, по залежи горестной вел борозду. Однако на фронте поставили точку, хозяин вернулся: такие дела. Хозяйка ему подарила сорочку и с грушами штрудель в дорогу спекла. Вот тут ему шкуру как раз да спасать бы, не место в хозяйском дому чужаку, — но год, проведенный средь горной усадьбы развеял по родине дальней тоску. В капустном листе — настоящее масло, по-щедрому, так, что не съешь за присест; однако горело в душе и не гасло прощанье, хозяйкин напутственный крест. И странную жизнь он себе предназначил: в единую нитку сливались года, он вместе с косцами по селам батрачил, однако домой не ушел никогда.

Вернувшиеся из плена

Разрешенье на жительство дал магистрат, и трава потемнела в лесу, как дерюга, — на окраину в эти весенние дни, взяв мотыги и заступы, вышли они, и от стука лопат загудела округа. Подрядившись, рубили строительный лес, сколотили на скорую руку заборы, — каша весело булькала в общем котле, и по склонам на грубой ничейной земле созревали бобы, огурцы, помидоры. Поселенцы возили на рынок салат, и угрюмо глядели навстречу прохожим — только голод в глазах пламенел, как клеймо, им никто не помог — лишь копилось дерьмо, все сильнее смердевшее в месте отхожем. В перелоге уныло чернели стручки, корешки раскисали меж прелого дерна, на опушке бурел облетающий бук, где-то в дальнем предместье ворочался плуг — но пропали без пользы упавшие зерна… И мороз наступил. В лесосеках опять подряжались они, чтоб остаться при деле, — пили вечером чай на древесном листу, и гармоника вздохи лила в темноту. Загнивали посевы, и гвозди ржавели.

Контуженный

Тот самый день, в который был контужен, настал в десятый раз; позвать врача — но таковой давно уже не нужен, навек остались дергаться плеча. Сходил в трактир с кувшином — и довольно, чтоб на часок угомонить хандру: хлебнешь немного — и вдыхать не больно сырой осенний воздух ввечеру. По окончаньи сумерек, однако, он пробирался в опустевший сад, и рыл окопы под защитой мрака совсем как много лет тому назад: все — как в натуре, ну, размеров кроме, зато без отступлений в остальном, и забывал лопату в черноземе, что пахнул черным хлебом и вином. Когда луна уже светила саду — за долг священный он считал залечь с винтовкою за бастион, в засаду, где судорога не сводила плеч; там он внимал далеким отголоскам, потом — надоедала вдруг игра, он бил винтовкой по загнившим доскам, бросал ее и плакал до утра.

Мартовские смерти

Когда межу затянут сорняки и вспыхнет зелень озими пшеничной — в деревне умирают старики, весенней смертью, тяжкой, но привычной. Сам воздух, будто некая рука орудует, в кого постарше целя, чтоб тот залег в могилу тюфяка, с которой встал-то без году неделя. Они лежат, одеты потеплей, и слушают — занятья нет приятней, — как треплет ветер кроны тополей, как шумный гурт прощается с гусятней. Взвар застывает коркой возле рта, без пользы стынет жирная похлебка; при них весь день дежуря, неспроста домашние покашливают робко. Еще успеют увидать они, как дерева проснутся от дремоты, — но чем светлей, чем радостнее дни — пономарю все более работы.

Шарманка из пыли

От света и зноя земля горяча, трещат, рассыхаясь, скамьи, и ветер, желтеющий дерн щекоча, проходит сквозь пальцы мои. Итак, это, стало быть, день выходной для тех, кто ничтожен и нищ. Стучатся в ограду волна за волной шум улиц и гомон жилищ. Размеренно кружатся тучки вдали, листва выгорает дотла. С акаций летят лепестки, и в пыли блестят, словно капли стекла. И кажется — голос шарманки возник в неспешном кружении дня, вином и коврижкой лаская язык, кружа и листву, и меня. Шарманка незримая, ты наяву из пыли поешь мне, и впредь позволь позабыть, что на свете живу и ручку твою завертеть. С зубцами незримого вала сцепясь, комод и корзина с бельем поют, образуя высокую связь с набивкой в матрасе моем. Так будем щедры… Пусть всю жизнь напролет зазубренный крутится вал! И вот паровозный свисток запоет, трава зашумит возле шпал, уронит замазку рассохшийся паз, и вся эта пыль вразнобой посыплется в песню, и слезы из глаз покатятся сами собой. * * *

«Я думаю, мне было бы по силе…»

Я думаю, мне было бы по силе уютный ресторанчике завести в таком предместье, где поменьше пыли, для клиентуры младше тридцати. С утра и днем все было б чин по чину, любой бы кушал то, что заказал, но к вечеру бы скидывал личину и наполнялся жизнью сад и зал. Клиенты без различия, без ранга с охотой стали бы наверняка вальсировать и приглашать на танго, хлебнув вина, а можно — молока. Не пачкались бы скатерти, салфетки, не преступало меры озорство, скандалы были б очень-очень редки, а может быть — совсем ни одного. И мне порой приятно было б тоже припомнить золотые времена: я выходил бы в залу к молодежи и вместе с нею пел бы допоздна.

В поле

На гравии блестя слегка, мерцают дальние огни. Еще острей от ветерка тяжелый аромат стерни. Темны пространства пустырей, струится сырость от земли, шуршат крапива и кипрей, и псы разлаялись вдали. Для мака время подошло дозреть, коробочки клоня, Твоей руке сейчас тепло: она касается меня. Движенья ветра так слабы, и вьются у моих висков одни лишь пенные клубы почти незримых мотыльков. Твой стон и сладостен, и слаб, и мне сегодня стоит он не больше, чем любой из жаб под норость выбранный затон. Струится вглубь тяжелый сок, миг длится, жизнь уходит прочь. Под пальцами опять песок, уже к концу подходит ночь.

Старик у реки

Где город кончается и переходит в поля, где илом и гнилью прибрежной пропахла земля, замшелый рыбак доживает свой век, и вода течет с незапамятных лет сквозь его невода. В привычку — стряпня и починка сетей старику, из города носит и нитки, и шпиг, и муку; он дружбы не водит ни с кем, но со всеми вокруг знаком, и выходит к порогу на первый же стук. Бывает, зайдет поселенка, укупит леща, к нему плотогоны погреться бредут сообща, садятся к столу, коль погода снаружи дурит, и все умолкают, когда старикан говорит о мерном теченьи реки, о сетях на ветру, об илистых поймах, о рыбе, что мечет икру, и губы похожи его на сочащийся сот, на гриб-дождевик, от которого споры несет, — даются слова все трудней и трудней старику, не так уж и много рыбак повидал на веку, и за день устал, и давно задремать бы ему, и сплавщики тихо его покидают в дому. * * *

«Там, где копоть кроет подъездные ветки…»

Там, где копоть кроет подъездные ветки, что ведут до самых заводских ворот, ни пырей, ни вязель не хранят расцветки, щелочью и маслом вымаран осот. Там земля буреет, напрочь обесплодев, вар, лоскутья толя, словом, хлам любой уминают фуры тяжестью ободьев, так же, как известку и кирпичный бой. Сколь травы полоски ни грязны, ни узки, но полны рабочих в середине дня: смотрят, как шлагбаум весь дрожит при спуске, как шагает крана черная клешня. Здесь, когда не жарко, топчутся подростки, поиграть у рельсов тянет детвору, — ветхий мяч футбольный ударяет в доски, и скрипит штакетник пыльный на ветру. Угасают трубы по гудку, покорно прочь выходит смена, молча, по-мужски, медленно, как будто глины или дерна тащит на подошвах грубые куски. Газ на стены светит сумрачно и тяжко, ветер наползает, гулок и глубок, — только на коленях нищий старикашка спичечный в отбросах ищет коробок.

Уличные певцы

Вот-вот от трясучки каюк одному, щербат и потаскан другой; в потемках поют возле входа в корчму, однако ж в нее — ни ногой. Гармонику, дрожью измотан вконец, терзает бедняк испитой, и такт отбивает щербатый певец по донцу кастрюли пустой. Плетутся сквозь город с утра до утра; от песни — один лишь куплет остался, — так редко в колодец двора летит хоть немного монет. От кухонь едой пригоревшей несет; подачки дождешься навряд; но все же у каждых дверей и ворот фальцетом, как могут, скрипят. Пьянея от горечи зимних годин, бредут по кварталам в тоске: о мыльной веревке мечтает один, другой — о холодной реке. * * *

«Опять акация в цвету…»

Опять акация в цвету. Одето небо серизной, струится отблеск фонарей вокруг антенн и вдоль дверей, шипит роса, густеет зной. Опять акация в цвету. Жара от стен ползет во тьму и в горло, как струя свинца. Коль денег — на стакан пивца и только, так сиди в дому. Опять акация в цвету. Сгущает небо духоту, которой без того с лихвой, Кто похотлив — тот чуть живой, а кто болтлив — тот весь в поту. Опять акация в цвету вскипает, сладостью дыша. Ночною болью обуян любой, кто трезв, любой, кто пьян, кто при деньгах, кто без гроша. Жара, дыханье затрудня, растет, лицо щетина жжет, спина в поту и высох рот — довольно, отпусти меня! Опять акация в цвету!

Десять лет аренды

Возьми с собой корзинку и вино, иди и подожди в саду за домом; сентябрь настал, — безветрено, темно, и звезд не перечесть над окоемом. Попозже я приду, — разлей питье, — и парники, и астровые грядки — здесь все отныне больше не мое и завтра надо уносить манатки. Вот артишоки, — ты имей в виду, я сам испек их, так что уж попробуй. Я десять лет трудился здесь, в саду, здесь что ни листик — то предмет особый. Налей по новой. Десять лет труда! Зато — мои, зато хоть их не троньте. Я пережил подобное, когда лежал, в дерьмо затоптанный, на фронте. Страданье — не по мне: меня навряд возможно записать в число покорных, — но слишком мал доход с капустных гряд и ничего не скопишь с помидорных. Не знал я тех, кем брошен был в дерьмо, не знаю тех, кто гонит прочь от сада. Хлебнем: понятно по себе само, что верить хоть во что-нибудь да надо! Я верю в горечь красного вина, что день сентябрьский — летнего короче, что будет после осени — весна, и что на смену дням — приходят ночи; я верю ветру, спящему сейчас, я верю, что вкусил немного меда, что вещи слишком связывают нас, что из-за них нам хуже год от года. Куда пойду, — ты спросишь у меня, — и заночую на какой чужбине? Вьюнку ползти далеко ль от плетня, легко ли с грядки откатиться дыне? Шуршит во мраке лиственный навес, печаль растений видится воочью, — синеет в вышине шатер небес, и не вином я пьян сегодня ночью.

Зимнее пальто

В шалманчик за рынком приходит с утра безногий при помощи двух костылей; он мрачен, — крепленого выпить пора, — садится у печки, куда потеплей. Приплелся сюда через силу — зато сейчас помягчеет блуждающий взгляд: он ласково зимнее гладит пальто — его по часам отдает напрокат. Пальто — это вещь недурная весьма: и плечи на вате, и полы до пят, вдоль борта идет голубая тесьма, ну, правда, нагрудный карман плоховат, ну, правда, на швах и под воротником подкладочный светится войлок-злодей; дешевым пропахло пальто табаком и потом просительских очередей. В шалманчик к семи забежит человек, заплатит что надо — и вмиг за порог ныряет в пальто под начавшийся снег, — прокатчик покуда сыграет в тарок: он шлепает карты на стол тяжело, глядит на часы; наконец, доиграв: прокатное время, глядишь, истекло — уже не пора ли насчитывать штраф?

Сточный люк

Измотан морозом и долгой ходьбой, старик огляделся вокруг, подвинул решетку над сточной трубой и медленно втиснулся в люк. Он выдолбил нишу тупым тесаком, спокойно улегся во тьме, то уголь, то хлеб он кусок за куском нашаривал в жидком дерьме. Почти не ворочался в нише старик, и видел одних только крыс, лишь поздний рассвет, наступая, на миг в решетку заглядывал вниз. И зренье, и слух отмирали в тиши, и холод как будто исчез, и дохли в одежде голодные вши, утратив к нему интерес. И был он безжалостно взят за грудки, и вынут наружу, дрожа, и тщетно пытался от грозной руки отбиться обтеском ножа.

Прием в дом для престарелых

Отныне — вот постель твоя. Одежку в этот шкаф повесь. Следи, чтоб не было нытья: у нас оно не в моде здесь. Вот эти тапки забери. Клопов не бойся, нет почти. Крючок на фортке — изнутри. Запомни все, и все учти. Нас будет четверо: уснем, увидишь, легши по местам. Мы в коридор выходим днем, Курить, понятно, только там. Как видишь, койки широки: да ты лежал ли на такой? К покою склонны старики, так ты уж нас не беспокой. Здесь может разное бывать. Не делай удивленный вид, не лезь, коль кто начнет кивать и сам с собой заговорит. Ну, я пойду. Тебе — впервой. Подумай, полежи ничком. Когда черед настанет твой, то будь приветлив с новичком.

Жители вагона

Вагон, бесплатная квартира, стоит на рельсах тупика. Сюда доносится из мира далекий лязг товарняка, тут служит лестницей подножка, — каморка, может, и мала, а все же места есть немножко для колыбельки, для стола. Живущим здесь — не до уюта, здесь громыхают поезда, от трассы — тяжкий дух мазута и гарь, — а впрочем, не беда: и здесь судьба дает поблажки, жизнь хочет жить — и потому не могут не цвести ромашки, и все-таки цветут в дыму. Нам ни к чему людская жалость, возьмем лишь то, что даст земля: запрем вагон, побродим малость, вдоль рельсов наберем угля. Живем легко, не ждем напасти, мир, как вагон забытый, тих: видать, о нас не знают власти, а мы не жаждем знать о них.

По поводу насильственной смерти владельца табачного киоска

Лавочник-табачник, из воды у плотины всплывший поутру, были губы у тебя худы и дрожали в холод и в жару. Вышла смерть тебе — последний сорт, да и жизнь — не шибко хороша: был ножной протез, как камень, тверд, и усы торчали, как парша. Жил один ты долгие года, тишина звенела в голове; ставню опускали ты, лишь когда улицы тонули в синеве. Но порой нырял ты в темноту, и тогда захватывало дух: у канала, на пустом мосту ты ловил подешевевших шлюх. И, над ними обретая власть, средь клопов, с отстегнутой ногой, ты желал повеселиться всласть, расплатившись кровною деньгой. Знал ты этой публики пошиб, и наутро звал себя ослом: потому, когда серьезно влип, понял, что имеешь поделом. Эту дочерь городского дна ты узнал, дрожащий, в тот же миг, как тебя окликнула она, мертвой хваткой взяв за воротник, — вынырнул босяк из темноты, вынул нож, — и был ты с босяком в миг последний так подумал ты — вроде как бы даже и знаком. И, умело спущенный в канал, даже без нательного белья, ты в воде про то уже не знал, как наличность плакала твоя, вся истаяв к утренним часам: оба руки вымыли в реке, а потом, как ты бы сделал сам, пили и дрожали в кабаке.

Шаги



Поделиться книгой:

На главную
Назад