Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ахматова и Модильяни. Предчувствие любви - Элизабет Барийе на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Рядового итальянца не удивишь знанием «Божественной комедии» наизусть, зато на Монпарнасе, благодаря такому феномену, можно заслужить отличную репутацию. Моди – так называют красавчика в его квартале – всегда носит с собой книгу, Бодлера или Леопарди, Аннунцио или Шелли, Вийона или Уайльда. Амедео отнюдь не против прослыть эрудитом. Хоть какая-то слава. И умирать уже вроде бы не очень страшно – что-то ведь в жизни сделал. «Чересчур большое самомнение и буйная фантазия», – шипят злые языки. Моди Лорензаччо, Моди Полишинель, неуловимый Моди, высмеивающий ученых, но без устали читающий Спинозу и на вопросы удивленной публики отвечающий очень просто, – сказочку Амедео состряпать умеет: мол, философ из Амстердама – его предок по материнской линии, Спиноза и Гарсен были дальними родственниками. Врет ли Модильяни? Да и нет: между одиноким мыслителем, отлученным от церкви, и молодым художником действительно существует связь. Способ представления мира в виде аксиом Модильяни считает наиболее убедительным. В философских трактатах Спинозы Амедео видит самую точную, подробную и жестокую картину пантеизма. «Философия у меня в крови», – утверждает художник. А его друзья, прибывшие в Париж из глухих провинций, внимают гению, разинув рты.

* * *

Ради чего нам дается талант? Чудо, помещенное кем-то в голову человека? Ради предотвращения банкротства? Ради спасения страны от вражеского стана? Ради обогащения? Богачи боятся – Модильяни сам видел это на примере своей семьи, и страх бедности лишает людей настоящего богатства: интеллекта.

Так Амедео пишет своему другу Гилья: в книгах, как в музеях, он ищет озарения, ослепительного света, который пронзит его насквозь, позволит стать самим собой.

Поиски не прекращаются ни на мгновенье.

Когда приходит усталость, он отряхивает от пыли бархатный жакет, надевает его и, спасаясь от неведомой части себя, отправляется в Люксембургский сад – островок плодородия, где кормящие матери кажутся желанными как нигде, и куда можно добраться закоулками, известными лишь избранным, держа в кармане томик стихов Верлена. Скамейка в стороне от всех – ждет. Скоро лето, камни уже теплые, Модильяни садится на один из них, открывает сборник, держит его в огрубевших от растворителя ладонях, и напряжение постепенно растворяется в словах:

В старинном парке ветер выл осенний.В старинном парке тихо шли две тени[33].

Упорство и честолюбие, верность себе – в этом весь Модильяни.

* * *

Пугающая комета Галлея. Ученые господа из обсерватории предсказывают ее появление в пятницу, 20 мая. В саду Тюильри – толпа, на Марсовом поле – толпа, на крышах – тоже: смельчаки, покачиваясь, прохаживаются между каминными трубами, крепко сжимая в руках телескопы. Но звезда играет в Арлезианку[34]. Этим вечером в парижской опере начинается второй сезон «Русских балетов». Взаправду ли речь идет о балетах? В 1910 году под балетами понимали кружение по воздуху прекрасных сильфид, грациозно умирающих лебедей. Нечто устаревшее и вызывающее у публики скептическую улыбку, несмотря на вдохновенные холсты Дега.

Дягилев со своими сообщниками, паяцами, куклами, сладострастными рабынями, фавнами с мускулистыми ягодицами, истребляют существующую традицию. Игорь Стравинский испепеляет Дебюсси огнем «Жар-птицы»; хореограф Михаил Фокин руководит восстанием тел; колорист и рисовальщик, костюмер и декоратор, способный сотворить нечто невероятное, Леон Бакст со вкусом использует яркие цвета – синий, зеленый, алый; его декорации совмещают в себе утонченный стиль Бердслея[35], иллюстратора, обожаемого Оскаром Уайльдом, резкость немецких экспрессионистов и революционный дух, предвестник кровавого 1917 года, – тот дух, который не упускает из виду Пикассо, вечно боящийся не найти применения своей храбрости: именно он создаст костюмы для балета «Парад» и занавес, который до сих пор считается одним из самых выдающихся театральных занавесов в мире.

Весной 1910 года славяне – это для многих варвары, которых сторонятся. Анна де Ноай, присутствующая на всех премьерах, экзальтированно делится впечатлениями: «Все, что вызывает восторг, ослепляет, пьянит, соблазняет, привлекает, было сценическим откровением». Габриель Шанель, меценатка, спонсирующая балетное искусство вместе с подругой Мизией Сер, тонко и более прозрачно, нежели поэтесса Ноай, отмечает, что Россия Дягилева существует лишь в его собственном сознании. Фиктивная, пугающая и чарующая Россия. Архаический экзотизм половецких плясок, сарабанды «Пира», магия «Жар-птицы», написанной по мотивам народной сказки, истома и нега «Шахерезады» – блестящие симулякры России, живущей в мечтах французов, как романы Дюма – симулякры Франции в умах русских.

Миражи глубоко вдохновляют Марселя Пруста. «Никогда не видел ничего более красивого», – пишет он своему другу Рейнальдо Ану после просмотра «Жар-птицы». Красота тем более поразительна, что абсолютно бесстыдна в исполнении Нижинского – он играл фавна. Публика шепталась о том, что слуга Нижинского Василий мог бы купить себе дом, продав розы, собранные андрогенной звездой «Видения Розы»[36]. Танец – узаконенная для демонстрации на публике разновидность секса. Дягилев, по прозвищу «Шиншилла» – но только для друзей, с белой прядью, словно перечеркивающей фальшивую угольно-черную шевелюру, выбирает танцоров, словно рабов, и, как рабов, продает их ненасытному парижскому обществу; в каждом теле Дягилев чувствует особую пульсацию.

Ида Рубинштейн обладает немыслимой сексуальной привлекательностью. Кокто говорит, что эта женщина слишком красива – как слишком сильные духи. В издании «Экзамине» американский журналист Алан Дейл выражается еще более жестоко: «Ее бледная, чуть ли не зеленоватая кожа сияет странным светом. А красный, словно разверстая рана, рот вызывает смесь отвращения и восторга (…). Мадемуазель Рубинштейн кажется задумчивой, рассеянной и очень грустной. Одно-единственное украшение сверкает тысячей огней на руке с длинными подвижными пальцами, а фригидную грудь обрамляют кружева».

Пьетра – начинающая балерина, но в том, что касается эксгибиционизма, ей нет равных. Она пользуется своим телом как редким инструментом, в выгодном свете представляет чрезмерную худобу и другие недостатки, играет локонами, вкладывает драматизм в каждый жест – таково ее искусство. Сара Бернар за спиной у Пьетры высмеивает ее посредственную игру, но, когда богатая подруга Дягилева выступает на сцене, великая актриса следит за ее движениями, не отрывая взора ни на минуту.

Николай Гумилев достает два билета на «Шахерезаду»: либретто Александра Бенуа, музыка Римского-Корсакова, костюмы и декорации Леона Бакста, хореография Михаила Фокина. Об Иде Рубинштейн в роли шикарной рабыни, облаченной в перья и фальшивые жемчуга, великая Ахматова будет вспоминать спустя четыре десятилетия.

Молодая поэтесса с жадностью впитывает новые впечатления и во время спектакля, среди позолоты и фресок, внезапно сознает простую истину, которая для жизни и славы ей очень пригодится: язык тела действительно существует.

* * *

Если умело пользоваться видимым, то невидимое лишь выигрывает. Человеческое тело говорит. Успех публичных чтений Ахматовой начиная с 1912 года, конечно, связан с этим открытием. Все присутствующие рассказывали, как восхитительно поэтесса декламировала. Медленно, с нежностью, часто – скрестив руки на груди. Певучий голос завораживал аудиторию. Осип Мандельштам в одном из стихотворений напишет о чудесном голосе подруги:

Твое чудесное произношенье —Горячий посвист хищных птиц;Скажу ль: живое впечатленьеКаких-то шелковых зарниц.

Никакого гумилевского пафоса, но каждое слово, каждая строка – в движении. Поэзия тела формировала язык литературы.

* * *

Какие картинки наиболее точно отображают столицу, которая была искушением, надеждой на перерождение, вторым дыханием для людей искусства, родившихся вдали от Парижа? Экстаз Хаима Сутина перед Шарденом в Лувре? Константин Бранкузи на авиационной выставке в Бурже, куда его заманили Марсель Дюшан[37] и Фернан Леже[38], готовые поклясться красотой стальных птиц, что их товарищ сотворит нечто более гениальное. Второе рождение Осипа Цадкина[39] на улице Ренн перед скульптурой в галерее Эмиля Геймана, «Отца-варвара», как его называли художники, поскольку он первым в Париже стал продвигать африканское искусство. Изумление Сержа Шаршуна[40], обнаружившего, что Монпарнас, призванный излечить его от родного Урала, приютил целую славянскую колонию. Или насмешливость и властность Марии Васильевой, художницы и владелицы закусочной на авеню дю Мэн.

Мария Васильева родилась в Смоленске в один год с Модильяни, получила стипендию в Академии художеств в Санкт-Петербурге, затем в 1907 году с образовательной целью приехала в Париж, где обосновалась окончательно, стала ученицей Матисса и сама впоследствии основала товарищество художников по адресу авеню дю Мэн, дом 21, создав таким образом новое культовое место встреч интеллигентных русских на Монпарнасе. В 1915 году при товариществе появилась несравненная закусочная, где суп, мясное блюдо и салат или десерт стоили всего 65 сантимов. Нелегко вообразить себе это бедненькое помещение, очаровательное и творчески-беспорядочно оформленное с помощью гобеленов, подушек и прочих побрякушек, даруемых русскими посетителями. Ученики этой художественной академии – Цадкины, Орловы, Архипенко – приносили свои картины, которыми платили за чудесный обед, позволяющий хоть ненадолго забыть о неуютных мастерских и неблагодарных торговцах.

О Модильяни в заведении Марии Васильевой распространяются те еще слухи: мол, питается он за счет заведения, поскольку хозяйка ценит его шарм, жесткость и свободолюбие. Мол, стоит Амедео хорошенько выпить и найти себе для компании каких-нибудь резвых козочек с грязными мыслишками, молодой художник устраивает стриптиз.

Обнажиться, поменяться ролями, из охотника превратиться в жертву – игры забавляют Модильяни. Сначала он снимает пояс, длинный пояс долго скользит по талии, пока его обладатель перемигивается с публикой – строить глазки Амедео научили уличные девки. Наконец – брюки падают. Русские поднимают бокалы. Англичанки кусают губы. Моди ловит на себе вожделенные взгляды и наслаждается ими.

* * *

На самом деле Гумилев не знает Парижа. У знатоков Парижа всегда есть адреса надежных товарищей. Гумилеву в Париже не у кого переночевать и не с кем пооткровенничать. Разумеется, все дело в его характере. Эксцентрику Волошину достаточно руку протянуть, чтобы его полюбили. Коля такой харизмой не обладает. Он везде остается лишь временным гостем. Гумилев откроет для своей жены Париж с картинки, с красивой открытки, и Ахматова будет вспоминать его как «не настоящий Париж».

* * *

В сите Фальгьер большинство мастерских заняты скульпторами. Модильяни видит в этом знак судьбы. Неотступное желание, проклюнувшееся еще во время поездки по Италии, должно наконец во что-то воплотиться. При знакомстве с Блезом Сандраром, первым другом Модильяни на Монмартре, молодой художник представляется скульптором, умалчивая, однако, о приключениях, в которые ввязался ради любимого дела. О ночных вылазках на стройки. О незаконной добыче дубовых брусьев, предназначенных для строительства новой ветки парижского метро «Север – Юг». О выгодном обмене каменного блока на бутылку вувре на бульваре Маршалов. О том, как на стройке Сакре-Кер к Модильяни случайно попал белый камень из карьеров Шато-Ландон да так у него и остался.

Богатства Модильяни охраняет, словно молодой отец – колыбель. А затем подчиняет камень своим желаниям – будто женщину, о которой слишком долго мечтал.

Скульптура для Модильяни выше живописи, но куда ее девать, если так мало места?

В сите Фальгьер в принципе места достаточно, к тому же есть Бранкузи. Маленький бородатый человечек, которого дети квартала назвали Дедом Морозом, работает в нескольких улицах от него. Но речи быть не может о том, чтобы держать с ним совместную мастерскую. Они слишком разные. Бранкузи старше и организовывает жизнь так, что никогда не сидит впроголодь. Он хитер, находчив и умеет бороться с нищетой. Он скуп на деньги, но щедр на советы ближнему.

– Все зависит от камня, – утверждает Бранкузи.

– А Роден? – спрашивает Модильяни.

Бранкузи был подмастерьем у Родена всего несколько недель, до тех пор, пока не осознал, что в тени большого дерева вырасти нельзя.

– Я учился у него, надеясь овладеть его методикой. Роден подчинял своей воле природный хаос. Роден смешивал землю и работал с формами как никто.

Гений, но слишком уж грязь разводил!

Модильяни улыбается добрым словам.

– Работаешь ли с деревом, с мрамором или с камнем – материал диктует форму, – продолжает Бранкузи. – Все зависит от материала, – повторяет он, словно мантру. – Так что резать надо по живому. Надо атаковать каменный блок. А если совершаешь ошибку, бросай, бери другой блок и начинай заново.

Пот и пыль. Пыль заполняет легкие, становится их частью, постепенно ты забываешь об их уязвимости. Кто мы? Скульпторы или солдаты? Камень сопротивляется, мы кашляем, кровоточим, ругаемся, и вот – пересекаем невидимый порог, материал крошится, его осколки летят по воздуху, унося с собой реальность, границы раздвигаются, стены рушатся, ангкорские танцовщицы и негритянские маски заполняют мастерскую.

Из камня возникает лицо, серьезное, как сама надежда.

Лицо королевы, которую мы хотели бы взять в сестры.

Лицо незнакомки, которую мы бы сделали другом.

Лицо, принадлежащее лишь нам; лицо, в котором мы уверены; которое мы наделили суровой красотой ангела и которое держим в неподвижных руках.

Однажды вечером это лицо, произведенное на свет нами и никем другим, вдруг является как живое, и не одно, а снабженное телом неизвестной дамы. Каменная мечта, возникшая еще в Италии, говорит по-французски с сильным русским акцентом.

* * *

Майским вечером 1910 года Модильяни впервые увидел Анну. Вернее – молодой скульптор увидел, что к нему приближается плод его фантазий. Откуда она взялась? С Луны упала? Откуда взялся сам Амедео? Где художник встретил музу? В Ротонде? На углу бульваров Распай и Монпарнас? Ресторан только что появился и сразу стал излюбленным местом общений светской элиты Монпарнаса. На террасе кофе стоил буквально су, и поскольку помещение было небольшим, люди знакомились быстро.

Каждый вечер, когда Модильяни приходил по дешевке сбыть какие-нибудь рисунки, Пикассо и Диего Ривера уже сидели на террасе. Что делал в обществе этих признанных звезд «Фривольный принц» Кокто? Как всегда, занимался саморекламой. А Сутин брал уроки французского в обмен на кофе с молоком, который успокаивал его желудок. А Макс Жакоб[41]? Вечно всем рассказывал, как Христос явился ему, пока он, стоя на коленях, искал тапочки? «Приют свободы и простодушия», – скажет о Ротонде Аполлинер. Поскольку встреча Ахматовой и Модильяни никак не задокументирована, устроить ее в Ротонде, наверное, не такой уж абсурдный вариант.

Куда бы они ни пошли, ни один, ни другая не остаются незамеченными.

На первый взгляд Модильяни не отличается выдающейся внешностью. Подобно Пикассо, ростом он не больше метра и шестидесяти пяти сантиметров. Но какой магнетизм в его правильных чертах лица! Анна выделяется, напротив, благодаря высокому росту и худобе, которая делает поэтессу еще стройнее. «Волнующая женщина, а для обычного мужчины – колдунья», – заметит в стихах Гумилев. И все-таки она нежная, будто цветок из оранжереи. По взглядам, которые Анна бросает вокруг себя, Модильяни понимает, что она иностранка. По ее манере вслушиваться в речь тоже все ясно: когда эти французы научатся говорить медленнее? Что она делает в Париже?

Модильяни пытается прийти в себя после потрясения. Он знает, кем Ахматова не является: она не модель, не проститутка, не простушка, не дама полусвета – все они шастают в Пасси и в Монсо. Королева. Слово находится само собой. Другого не найти. Чтобы взять себя в руки, Модильяни заказывает перно и возвращается к иностранке, созерцает ее знакомые черты: печальную и чувственную линию губ и странную горбинку на носу, будто у финикиянки. Модильяни любуется копной волос, четким профилем, идеально вылепленным ухом и отлично представляет себе, как изобразить королеву. Ему кажется, что рисовать ее можно бесконечно, наслаждаясь каждым божественным недостатком. «Мне не нужна женщина – производительница потомства, мне нужна женщина-мечта». Светило Ницше озаряет все важные моменты жизни Модильяни. Амедео восторгается философом, который вносит ясность в туманные мысли молодого художника. Еще перно, гарсон!

Кого видит Анна? Человека, изолированного от всех и отличающегося от всех чем-то, что выше его собственного понимания. Он одинок и обуреваем эмоциями, думает Анна, одинок так же, как она. Поэтесса отмечает шарм Амедео и пугается. Где Коля? Она пытается узреть в толпе гладкий череп, отблеск монокля, узкую спину, обтянутую темной тканью. Он ее муж вот уже полных две недели. Почему он не рядом с ней? Вчера ее это не волновало.

Одним махом Модильяни выпивает поданный ему алкоголь, но не чувствует привычного облегчения. Он ничего не чувствует. Его парализовало безумное желание подойти к Анне, поговорить с ней. Но о чем? О Петрарке, которого в Авиньоне перед монастырем Сент-Клер ослепила улыбка Лауры? О безумных надеждах художника, который видит перед собой создание, чей образ он бесконечно долго, страстно, с любовью и в муках творил? О желании жить, пробуждаемом чудесным видением? Пусть весь мир остановится! Пусть они останутся в мире одни!

«Надо сохранять спокойствие, это не игрушки», – думает художник. Он ловит ее взгляд, она не отводит глаза, не отступает, на этот раз она смотрит прямо на него, а он будто приближается к пропасти.

Внезапно Модильяни чуть не падает от головокружения – какой-то мужчина подходит к Анне и обращается к ней в той манере, что ни с какой не спутаешь. Поведение мужа и жены внешне очень сбивает с толку. Какое влияние этот лишенный обаяния тип имеет на музу Модильяни? Это яйцевидное холодное лицо. «Страусовое яйцо», – думает Модильяни.

В Ротонде никто долго не сидит на месте. У каждого есть верный друг или друг на один день, готовый быть посредником. И вот герои уже друг перед другом, мужчины пометили свою территорию – итальянец говорит по-французски гораздо лучше русского. В Ротонде Моди чувствует себя как дома, неловкость зреет под невидимой скорлупой внешней сердечности. Анна, словно лань в день большой охоты, остается немного в стороне, прислушивается.

– Я скульптор. Я поэт. А вы, мадам, вы тоже?

– Моя жена пишет неплохие стихи, простите ее робость, она впервые в Париже, а французы имеют репутацию опасных людей.

– Я итальянец.

– Вы это говорите, чтобы меня успокоить?

– Вы любите Париж, мадам?

– Кто не любит Париж, месье?

– Париж – страшное место, поверьте мне, мадам, я живу здесь уже четыре года и знаю, о чем говорю.

– Санкт-Петербург тоже страшный город, города вообще безжалостны, месье, поэтому они так привлекательны, поэтому мы так стремимся в большие города – для того, чтобы они нас испытали и ожесточили.

– Я не хочу ожесточаться, мадам.

– Почему же?

– Ожесточение губит мечты, а я должен бережно хранить их.

В помещении шумно. Надо стоять очень близко, чтобы друг друга слышать, слишком жестикулировать нельзя, а то волнение даст о себе знать; как же сладостно читать признания во взглядах.

* * *

Анна вышла замуж всего тремя неделями ранее. Счастлива ли она? Чтобы узнать правду, надо подождать. Идеальных браков не бывает. Что сказать о ее союзе? Ревнует то один, то другой. Оба были замкнуты в адовом круге. Анна понимает, что в ее положении заводить любовника на стороне рискованно. К тому же итальянец заслуживает большего, чем просто флирт. Анна расправляет плечи. От известных эмоций у нее сводит горло.

Какой хаос царит в голове молодой поэтессы, когда она возвращается в пансион «Флоркен»? Понял ли Коля, что произошло у него на глазах? Относится ли он к тому роду мужей, которых раззадоривают измены? Вспоминает ли Анна, напрасно пытаясь побороть бессонницу, его жесты, возможно, все определившие и связавшие воедино? Вспоминает ли она музыку его голоса? Повторяет ли про себя его первую фразу, небрежную, вибрирующую каждым звуком?

Об этой первой встрече с Модильяни Анна Ахматова странным образом умалчивает. Близкие друзья поэтессы Анатолий Найман и Лидия Чуковская расскажут в своих воспоминаниях, что Ахматова редко упоминала Модильяни на публике. Когда же о нем все-таки заходила речь, Ахматова говорила об Амедео не в прошедшем времени, будто о призраке, а словно о дорогом человеке, с которым в любую минуту можно пообщаться. В такие минуты эмоции, которые Анна обыкновенно сдерживала, захлестывали ее волной.

* * *

В течение следующих дней Модильяни и Ахматова будут находить способы видеться. Наедине ли? Неизвестно. Об этом Ахматова скажет лишь: «В 1910 году мы почти не встречались».

* * *

В первые дни июня 1910 года пришло время возвращаться в Россию. Во время пребывания в Париже Коля познакомился с Сергеем Маковским, посредственным поэтом, но строгим критиком, способным назвать стихи Александра Блока грамматически неправильными. Маковский считается самым элегантным мужчиной в Санкт-Петербурге: никто не носит более высоких воротничков и сверкающей обуви. Идеальным пробором он обязан брильянтину, который покупает в Париже. Анна презирает этого нарцисса, но ни слова не говорит, когда на Восточном вокзале Гумилев предлагает поехать с ним в одном купе. Еще годом ранее Гумилев с Маковским затеяли издавать литературный журнал, и теперь появившиеся на горизонте крупные инвестиции могли способствовать его успеху. Гумилев не из тех, кто долго терпит поражение, – в мире его фантазий эфемерный журнал «Сириус» исчезает, уступая место амбициозному изданию под названием «Аполлон», в издание которого согласился вложить деньги сын одного из торговцев чаем. Гумилев надеется, что вместе с Маковским в роли главного редактора ему удастся сделать из «Аполлона» военное орудие для своей поэтической борьбы. Название журнала говорит само за себя: греческий рационализм против бреда агонизирующего символизма.

Пока два литератора обсуждают грядущую славу, молчаливая Анна, сидя в уголке, проигрывает в голове уже знакомую и дорогую сердцу мелодию голоса: во время последней встречи, когда взаимный интерес уже проявился и признания, облеченные в те или иные перифразы, были сделаны, прекрасный итальянец просит у Анны ее русский адрес. «Не волнуйтесь», – прибавляет он. Она краснеет, суетится, наконец, находит ручку. Сердце екает. Анна вдруг вспоминает о грохоте волн Черного моря, о непокорной девчушке, которой она была так недавно, и эта самая сумасбродная девочка заставляет зрелую Ахматову совершить непоправимый поступок. Согнувшись над листком бумаги и глядя Анне через плечо, Модильяни читает адрес. Девушка удивляется. Неужто он знает кириллицу? «Немного», – говорит он и упоминает имя русского скульптора, которому симпатизирует: Архипенко работает с пустым пространством по-особенному; когда только начинаешь ваять, из всего следует извлекать урок. Анна в упор смотрит на человека, которого именует своей слабостью. Сдержит ли он слово? Придут ли ей письма из Парижа? Мужчины часто расточают обещания, а женщины потом разочаровываются.

Она не разочаруется.

«В 1910 году мы почти не встречались. Но он писал мне всю зиму. Некоторые его слова врезались в мою память, например: «Вы во мне будто наваждение».

* * *

Что стало с этими письмами? Они не были опубликованы. В Париже я добыла адрес Натальи Крайневой, ведущего научного сотрудника Российской национальной библиотеки. Наталья много лет работала с частными архивами поэтессы и участвовала в подготовке значимых изданий Ахматовой в России. Мы обменялись электронными письмами, и Наталья выразила желание мне посодействовать. Я тут же купила билет на самолет в надежде получить ответы на все вопросы. Наталья Крайнева убила мою надежду пасмурным питерским утром. С письмами Модильяни пришлось попрощаться. Все указывало на то, что Ахматова сожгла их в период массовых арестов, последовавший за убийством Кирова в декабре 1934 года.

Репрессии были в разгаре. В 1935 году, 27 октября, двадцатитрехлетний сын Анны Ахматовой Лев Николаевич Гумилев оказался под арестом вместе с Николаем Пуниным. Что с ними собирались сделать? Предвещал ли их арест скорую расправу и над самой Ахматовой? Первый муж, поэт Николай Гумилев, расстрелянный в 1921 году по обвинению в монархистском заговоре; поведение и манеры знатной дамы; связи с иностранцами; компрометирующая дружба – у Ахматовой было все, чтобы не понравиться главе государства. Ночью 16 мая 1934 года, оказавшись проездом в Москве, Ахматова присутствовала при аресте Осипа Мандельштама. Обыск проводился в комнате, которую Мандельштам занимал со своей женой Надеждой, тремя агентами НКВД – грубо, жестко, жестоко, по-хамски они грабили дом, перерывали вещи, резали обложки книг в поисках непонятно чего, топтали одни рукописи, другие, признанные подозрительными, брали с собой в качестве улик: воспоминания обостряли страх. Жизнь в России 1930-х годов сопровождалась постоянным страхом. В воспоминаниях об Ахматовой Надежда Мандельштам напишет: «Из того, что с нами было, самое основное и сильное, это страх и его производное – мерзкое чувство позора и полной беспомощности. Этого и вспоминать не надо, «это» всегда с нами. Мы признались друг другу, что «это» оказалось сильнее любви и ревности, сильнее всех человеческих чувств, доставшихся на нашу долю. С самых первых дней, когда мы были еще храбрыми, до конца пятидесятых годов страх заглушал в нас все, чем обычно живут люди, и за каждую минуту просвета мы платили ночным бредом – наяву и во сне».

Наталья Крайнева работала среди нагромождений старинных книг и рукописей. Меня она устроила за маленьким столиком у окна. Стоило лишь слегка приподнять голову, и передо мной – арки Гостиного двора, на углу которого познакомились Ахматова и Гумилев. Вид Гостиного двора навеивал грезы. Все давно исчезло, прошло, хоть и оставило след, но я выбивалась из сил, по крайней мере, эмоционально, чтобы возродить несуществующее.

На туристическом автобусе я отправилась в Царское Село. Рядом со статуей Пушкина меня ждал императорский лицей, где мальчик Гумилев читал свои первые стихи мэтру Анненскому. Липы по-прежнему обрамляли аккуратные опушки цветущих скверов, но дом № 63 на Малой улице, куда молодые поэты вернулись в лоно семьи после путешествия, квартира на втором этаже, которую я видела на фотографии, – ничто не сохранилось.

а jamais[42]. Pour toujours. Навсегда. Всегда. По-русски эти выражения почти одинаковы, по-французски схожи, но парадоксальным образом. Я думала о мудрости языка, о хитрости и, как в ловушке, чувствовала себя то спокойной, то подавленной.

За два дня до отъезда, по совету Натальи, я села на трамвай и доехала до дома № 25 по Таврической улице, расположенной в шикарном квартале Петербурга. На фасаде здания красовалась табличка, а на ней – надпись о том, что последний этаж когда-то занимала «Башня» поэта Вячеслава Иванова, место встреч высшего петербургского общества 1910-х годов, как объяснила мне Наталья. Каждую среду с полуночи и до рассвета глава русского символизма проводил поэтические состязания в своем литературном салоне. Атмосфера царила пьянящая и напряженная, скажут потом его бывшие участники.

Трамвай высадил меня на углу английского парка. Вдоль его оград катились волны событий февраля 1917 года; чуть дальше – пруд и несколько посетителей, палладиевы колонны Таврического дворца, резиденции первых Советов. Пролетарская эпопея меня мало интересовала. Я думала об июне 1910 года, о воспоминаниях закаленной Парижем Анны, зрелой Анны, которая, быть может, прогуливалась здесь, видела те же фасады, что и я, и мечтала о будущем.

Ожидание

Писательство не украшает. Литературные салоны привлекают лишь тех, кто не занимается литературой. Эйфорические сборища бумагомарателей, если смотреть на них в упор, а не с башни замка «Большого Мольна», оказываются иллюзией; если же смотреть изнутри – разочарованием: низость, ревность, зависть, сделки с совестью – словом, то же, что и везде. Мистагог[43] с Таврической улицы, одновременно желчный и медово-сахарный, то приласкает, то укусит – глава русских символистов в Петербурге владеет искусством светского перевоплощения в совершенстве. Он ни на кого не похож, у него редкие волосы, очень высокий выпуклый лоб – вот-вот взорвется – и черные перчатки, камуфлирующие хроническую экзему. Похож на церковника, но «нет в нем благости, мудрости, одно лишь притворство», – скажет Ахматова. Интриган? Может быть, но как театрально он обставляет свои ночные среды! Канделябры по углам, античные фрески, графины с бордо, скатерти с вышивкой. Очевидец назовет это зрелище декадентским Римом: «Мы не жили, мы созерцали все лучшее, что было в мире, ни одно слово нас не пугало: в душе мы оставались циниками и развратниками, в реальности вели себя вяло и по сторонам смотрели с безразличием. Мы были предвестниками революции, мы подрывали собственные традиции, безжалостно и основательно, со злостью, мы отчаянно и дерзко рушили старое, перекидывая мосты в будущее. И в то же время наша энергия словно угасала, мы чувствовали, что нам грозит вымирание, исчезание, распад, забвение. Короче говоря, мы знали, что нам крышка…»

Восхваления того, что не горит в огне, временной вечности, невидимого рая – требовали амбиции символистов. А в 1890 году под влиянием философа-мистика Соловьева появилась группа противников утилитарной прозы Некрасова и некоторых других поэтов: последователи Рембо и Малларме страстно желали «изменить жизнь» и создать «тотальную литературу». Иванов ставил знак равенства между поэтом и священником, считал, что каждое стихотворение должно выходить за рамки литературы и открывать Вселенную. Поэзия была для него мостиком в бесконечность.

Двадцать лет спустя идея себя исчерпала. В Москве Брюсов работает с поэзией как с лабораторной крысой; в Санкт-Петербурге Гиппиус и ее верный Мережковский подчиняют поэзию политической борьбе. Журнал «Весы», распространявший в России магию Редона, Гурмона и Гюисманса, перестал выходить. На его обломках процветает «Аполлон». «Аполлон? Неинтересный и снобистский журнал!» – скажет Александр Блок. Может, и снобистский, но не безынтересный для тех, кто мечтает реформировать поэзию.

Молодые главные редакторы «Аполлона», Гумилев и Мандельштам, жаждут такой поэзии, которая встанет современному им миру поперек горла, схватит за хвост пространство с его шумами, формами и тяжестью. Теперь добыча поэзии не невыразимое, а вполне реальное. Неисправимая серьезность, ненужные ассоциации себя изжили, их место должны занять точные меткие слова, которые уложат наповал – словно камни.

На одном вечере в «Башне» Гумилев разражается враждебной речью в адрес Иванова, который критикует метафоры из только что прочитанного Николаем стихотворения. Признать свои ошибки? Лучше смерть! Обращаясь к цензору, чья корона стремительно слетает с головы, Гумилев говорит, что будет выслушивать критику лишь одной четверки: Вийона, Готье, Рабле и Шекспира.

Анна присутствует при скандале, словно немая тень мужа.

В эту эпоху она еще не воспринимается роковой женщиной-сфинксом, какой ее запомнят. Ни длинной челки, которую страх распрямил, словно хлыст – каторжника, ни черного колье, ни шали, ни кимоно. Наверное, тогда она одета в простое светлое платье. Девичьи косы ниспадают до поясницы. И все-таки на сфинкса она смутно похожа. «Высокая, тонкая, молчаливая, очень бледная, с печальной морщинкой около рта», – по описанию Маковского. Едва выйдя замуж, она уже выглядит уставшей, разочарованной супругой.

А как ее видит Гумилев? Заявляет ли он во всеуслышание, что его жена пишет реалистичные стихи в духе современного веяния? Или, будучи стратегом, да еще в сетях славы, он приберегает похвалы на потом, на будущее, когда Ахматова окончательно отдалится от мужа и напечатает свой первый сборник? Изящные литературные безделушки не делают человека поэтом, важно его мировосприятие.

Охотник за головами, Вячеслав Великий, очаровывает Анну – возможно, своей искренней жесткостью – в ночь ее первого выступления в «Башне» 13 июня 1910 года.

Хозяин вечера задает ритуальный вопрос: «Вы пишете стихи?» Она отвечает «да», и ее умоляют что-нибудь почитать. Эту премьеру, как первую пробу, Анна запомнит надолго: «Какой глубокий романтизм!» – насмешливо и пафосно воскликнул Вячеслав Иванов. Я не сразу уловила его иронию».

Слишком много эмоций, кровь в висках стучит, все аплодируют, усаживают Анну в кресло: ноги у нее подкашиваются. Лишь на следующий день в Царском Селе, в доме, который приходилось делить с родственниками, не смеющими упрекнуть поэтессу в меланхоличности, ведь они и сами хороши, разражается гром.



Поделиться книгой:

На главную
Назад