Бахтияревич молчал, и молчание это сильнее самого красноречивого и яростного сопротивления раздувало в Галусе полемический жар. Словами тогдашней молодежной политической литературы декларировал он с присущей ему страстностью программу и задачи революционной молодежи. Прежде всего – пробуждение и активизация всех жизнеспособных сил нации. Под их натиском наступит крах Австро-Венгерской монархии, этой тюрьмы народов, как это случилось с европейской Турцией. Полное и окончательное подавление и преодоление всего того антинационального и реакционного, что усыпляет, разъединяет и сковывает наши национальные силы. Дух времени и усилия прочих порабощенных малых народностей, являясь лучшими нашими союзниками, делают все это вполне осуществимым. Лозунг национального единения восторжествует над религиозными различиями и устарелыми предрассудками и освободит народ от чужеродных и антидемократических влияний и гнета иноземной эксплуатации. И тогда произойдет рождение национального государства.
Галус затем обрисовал достоинства и преимущества нового национального государства, которое, подобно Пьемонту,[24] объединит вокруг сербов всех южных славян на основе национального равноправия, религиозной терпимости и гражданского равенства. Смелые и отвлеченные проекты перемежались в его речи с конкретными задачами современности; сокровеннейшие чаяния национального самосознания, обреченные по большей части навек остаться в области несбыточных надежд, – с вполне достижимыми и оправданными требованиями повседневности; великие истины, вынашиваемые многими поколениями, и только юностью, интуитивно их предвосхищающей, высказываемые вслух, – с извечными иллюзиями, столь же неосуществимыми, сколь и незатухающими, подобно мифологическому факелу, который передается одной Молодой порослью другой. Юношеская его речь, быть может, и пестрела утверждениями, не выдерживающими критики действительности, и содержала в себе немало предпосылок, несостоятельных с точки зрения реального опыта, но зато дышала очищающей свежестью, этим драгоценным эликсиром юности, питающим и омолаживающим древо человечества.
Бахтияревич молчал.
– Вот увидишь, Фехим, – в приливе вдохновения уверял своего друга Галус, как будто это дело сегодняшней ночи или, по крайней мере, завтрашнего дня, – вот увидишь, мы создадим государство, которое явится неоценимым вкладом в дело общего прогресса человечества; благословенно будет в нем любое усилие, любая жертва – священна, любая мысль – самобытна и выражена нашим языком, любое творение – отмечено печатью нашего имени. Мы станем творцами деяний, которые будут продуктом нашего свободного труда и выражением нашего национального гения, деяний, превращающих в сравнении с собой в ничтожную безделку то, что сделано под вековым ярмом иноземных властителей. Мы перекинем переправы через широчайшие реки и глубочайшие пропасти. Мы возведем новые мосты, еще более величественные и прекрасные, чем этот, которые свяжут не иноземные столицы и их покоренные провинции, а воссоединят наши земли в единое целое и нашу страну со всем миром. Ибо, – и в этом больше нет сомнения, – нам суждено претворить в действительность то, о чем мечтали все предшествующие поколения, создать государство, рожденное свободой и основанное на справедливости, воплотить на земле часть божьего промысла.
Бахтияревич молчал. Стихал постепенно и Галус. По мере развития его основной идеи все ниже и ниже спускался его осипший голос, перейдя на сильный, страстный шепот и растворившийся наконец в необъятной ночной тишине. Теперь они оба молчали. Но все же в ночи обособленно, тяжело и упорно затаилось молчание Бахтияревича и давящей тяжестью глухой, почти ощутимой стены решительно опровергало все, что говорил другой, с безмолвной непреклонностью провозглашая категорический ответ:
«Основы мира, жизни и человеческих отношений утверждены на веки вечные. Это не значит, что они никогда не меняются, но по сравнению с длительностью человеческой жизни эти основы представляются вечными. Продолжительность их существования в той же степени сопоставима с веком, отпущенным людям, с какой изменчивая поверхность бурной и быстрой реки сопоставима с незыблемостью ее твердого дна, меняющегося медленно и незаметно. Самая мысль заменить одни „центры“ другими является нездоровой и нереальной. Это все равно, что возыметь желание перемещать истоки крупных рек и ложа гор. Жажда быстрых перемен и мысль о насильственном их осуществлении нередко, как болезнь, распространяется среди людей, с особой легкостью овладевая молодыми, но только в их головах нет настоящего понимания, и они недолго, как правило, красуются на молодецких плечах. И все впустую! Ибо не человеческой волей определяется порядок на земле. Подобные ветру, взмывают порывы желаний и, подхватив тучи пыли, перемещают их с места на место, заслоняя иной раз весь горизонт, но ветер стихает, пыль оседает, и взорам предстает привычная картина старого мира. Все долговечное на земле возводится промыслом божьим, а человек – его слепое и покорное орудие. Людской замысел или умирает, не дождавшись своего воплощения, или же живет недолго; и уж, во всяком случае, не приводит к добру. Все эти неистовые желания и смелые речи на мосту под ночным небом ничего не изменят в существующем порядке вещей; пронесясь над огромным, незыблемым миром, они исчезнут там, где смиряются желания и ветры. И как всегда, так и сейчас свыше будет определяться то место на земле, где божьим промыслом должны родиться великие мужи и грандиозные строения, независимо от преходящих и пустых желаний и людского тщеславия».
Но ничего из всего этого Бахтияревич вслух не произнес. Кто носит свою философию в крови, как этот мусульманский юноша, беговский внук, кто с ней живет я умирает, тот не умеет выразить ее словами и не испытывает в этом никакой необходимости.
После долгого молчания Стикович и Гласинчанин видели еще, как недокуренная сигарета, брошенная за ограду незримой рукой, прочертила в воздухе огненный след, падая в Дрину. Вслед за тем, по-прежнему в молчании, невидимые собеседники неспешно двинулись к площади Отзвуки шагов постепенно затихали.
Снова оказавшись одни, Стикович и Гласинчанин вдруг очнулись и будто только сейчас заметили друг друга.
В сиянии бледной луны, искаженные резкими переходами света и тени, молодые люди выглядели гораздо старше своих лет. Огоньки их сигарет мерцали фосфорическим отсветом. Оба были подавлены. У каждого на то свои причины, но состояние подавленности общее. Владеет ими одно желание: подняться и уйти домой. Однако оба словно прикованы к каменным. сиденьям, хранящим еще тепло солнечного дня. Разговор их младших товарищей, которому они случайно и тайно оказались свидетелями, очень кстати отложил их собственное объяснение и разговор… Но вот неизбежное настало.
– Как тебе понравился Херак с его аргументацией? – начал Стикович первым, возвращаясь к вечерней дискуссии и тут же почувствовав в этом известную свою слабость.
Воспользовавшись, в свою очередь, минутным преимуществом своего положения судьи, Гласинчанин медлил с ответом.
– Нет, каково, – продолжал в нетерпении Стикович, – говорить о классовой борьбе и проповедовать теорию малых дел, тогда как у нас уже нет человека, который не понимал бы, что национальное объединение и освобождение, произведенное революционным путем, – первейшие задачи общества! Право же, просто смешно!
В голосе Стиковича звучал вопрос и вызов к разговору. Но Гласинчанин и тут не отозвался. В тишину этого мстительного и злобного молчания вторглись звуки музыки, долетавшей сюда из офицерского собрания на берегу реки. Освещенные окна первого этажа были распахнуты настежь. Пела скрипка, сопровождаемая фортепьяно. Это играл военный врач, Regimentsarzt, д-р Балаш, аккомпанировала ему жена начальника гарнизона, полковника Бауэра. (Они разучивали вторую часть сонаты Шуберта для фортепьяно и скрипки.) Начали уверенно и дружно, но, не дойдя до середины, рояль забежал вперед. Скрипка прервала игру. После краткой паузы, ушедшей, вероятно, на разбор спорного места, музыканты начали снова. Так упражняются они, засиживаясь допоздна, едва ли не ежедневно, между тем как полковник в соседнем зале сидит за бесконечными партиями преферанса или просто клюет носом за стаканом мостарского вина и австрийской сигарой, а офицеры помоложе изощряются в остротах по адресу влюбленных музыкантов.
У госпожи Бауэр и молодого доктора и в самом деле вот уже несколько месяцев плетется нить непростых и нелегких отношений. Но даже самые прозорливые из господ офицеров не в состоянии разгадать их истинную природу. Согласно утверждению одних, связь эта носит чисто духовный характер (что, конечно же, подвергается ими всяческому осмеянию), по мнению других, и плоти тут отводится положенное место. Как бы там ни было, но только эти двое, с полного отеческого благословения полковника, добрейшей души человека, успевшего изрядно отупеть от службы, лет, спиртного и курения, совершенно неразлучны.
Всему городу известна эта пара. Вообще же офицерское общество держится совершенно обособленно не только от местных, но и от приезжей чиновничьей среды. Запрещая выпускать собак в офицерские парки с круглыми или звездообразными клумбами, полными редких цветов, те же самые таблички не разрешали входить туда и штатским. Танцевальные вечера и собрания офицеров недоступны тем, кто не носит мундира. Замкнутые в своем кругу, они вели типично кастовую жизнь и, культивируя исключительность, как основную силу своего могущества, под личиной блестящей и непроницаемой внешности скрывали то, чем одинаково одаривает жизнь всех смертных – великолепием и нищетой, блаженством и отчаянием.
Но есть на свете вещи, по самой своей сути не созданные оставаться в тайне, – ни самые крепкие замки, ни глухие барьеры не могут спрятать их от людских глаз и ушей. («Три вещи в мире невозможно скрыть, – говорили турки, – любовь, кашель и бедность».) Один из этих случаев и представляла влюбленная чета. Не было в городе старика или ребенка, женщины или мужчины, которые не натыкались бы на влюбленных во время их прогулок, когда они, поглощенные разговором, слепые и глухие ко всему вокруг, брели уединенными дорожками в окрестностях города. Пастухи привыкли к ним, словно к майским жукам, парами усеивающим придорожные листья. Встречали их повсюду: у Дрины, и у Рзава, и у развалин Старого града, на тракте по выходе из города, в окрестностях Стражиште. Встречали во всякое время дня. Ибо время для влюбленных всегда идет слишком быстро, и нет такой тропы, которая показалась бы им достаточно длинной. Они скакали верхом, катались в легких пролетках, но больше всего ходили пешком, особым шагом влюбленных, существующих только друг для друга и совершенно безразличных ко всему, кроме того, что они говорят друг другу.
Он был омадьярившийся словак из бедной чиновничьей семьи, обучавшийся на государственный кошт, молодой и несомненно музыкально одаренный, болезненно ранимый и самолюбивый, главным образом из-за своего происхождения, мешавшего ему быть на равной ноге
У каждого из них были свои личные причины для недовольства жизнью, действительные или мнимые, однако же достаточно глубокие. Но кроме этого, у них была еще общая и главная причина: оба они чувствовали себя несчастными изгнанниками в этой заштатной глуши, в обществе офицеров, по большей части людей ничтожных и пустых. И поэтому держались со скорбной обреченностью потерпевших кораблекрушение. Они растворялись друг в друге, забываясь в бесконечных разговорах или музыке, как сейчас.
Такова была невидимая пара, заполнявшая музыкой тяжелое молчание, воцарившееся между двумя молодыми людьми.
Но вот что-то снова смешалось в мелодии, разлившейся в безмятежном спокойствии ночи, и на какое-то время она прервалась. В наступившей тишине, продолжая последние слова Стиковича, Гласинчанин каким-то деревянным голосом проговорил:
– Смешно?! Да, по правде говоря, во всей этой дискуссии много смешного.
Стикович поспешно вырвал сигарету изо рта, а Гласинчанин неторопливо, но уверенно стал излагать свою мысль, давно уже, как видно, его мучившую.
– Я внимательно прислушиваюсь ко всем этим дискуссиям, и между вами двумя, и между другими образованными людьми в городе; читаю газеты и журналы. И чем больше слушаю, тем сильнее убеждаюсь, что большинство этих устных или письменных дискуссий не имеет никакой связи с жизнью, ее насущными потребностями и проблемами. Ибо я-то на себе самом чувствую и ощущаю эту самую натуральную жизнь, – жизнь, которой живут все вокруг. Возможно, я неправ или, может быть, недостаточно удачно выражаюсь, но часто мне на ум приходит мысль о том, что технический прогресс и относительный покой создали иллюзорную, искусственную атмосферу затишья, в которой определенный класс людей, так называемых интеллигентов, получил возможность совершенно беспрепятственно предаваться праздной и увлекательной игре в идеи и «взгляды на жизнь и мир». Этакий род интеллектуальной оранжереи с искусственным климатом и экзотической флорой, без всякой связи с землей и настоящей твердой почвой, по которой перемещаются массы живых людей. Вы думаете, что печетесь о судьбе этих масс и их использовании в борьбе за достижение высших целей, намеченных вами для них, в действительности же ваши умствования не имеют никакой связи с подлинной жизнью масс, как и с жизнью вообще. И в этом смысле игра ваша становится опасной, или, во всяком случае, может стать опасной как для других, так и для вас самих.
Гласинчанин на мгновение остановился. Пораженный продуманностью и стройностью излагаемой ему концепции, Стикович и не пытался возражать или противоречить. Единственно при слове «опасной» он изобразил рукой иронический жест. Задетый за живое, Гласинчанин заторопился дальше:
– Бог ты мой, да послушать вас, так подумаешь, что все вопросы на земле счастливо разрешены, все опасности устранены на веки вечные, все дороги укатаны и открыты, так что остается только двинуться по ним. А в действительности ничего еще не решено, и нелегко решить, и часто нет надежды решить, ибо все трудно и запутанно, дорого и сопряжено с неоправданным риском; нигде ни следа не видать ни от смелых проектов Херака, ни от твоих безбрежных перспектив. Бьется человек весь свой век, но и самого необходимого не получает, не говоря уж о том, чего он хотел бы. Что же до теорий, вами проповедуемых, то они лишь удовлетворяют извечную потребность человека в игре, льстят тщеславию, да еще обманывают и вас и других. Такова истина или, по крайней мере, таковой она мне представляется.
– Ничего подобного. Сравни, пожалуйста, разные исторические эпохи, и перед тобой воочию предстанет так называемый прогресс и смысл человеческой борьбы, а соответственно и «теорий», которые дают ей направление.
Немедленно заподозрив в этой фразе намек на его прерванное образование, Гласинчанин, как всегда в подобных случаях, внутренне вздрогнул.
– Я историю не изучаю, – начал он.
– Вот видишь, а если б изучал, ты бы сразу увидел…
– Но и ты ведь ее не изучаешь.
– Как?… То есть… вот именно что изучаю.
– Помимо естественных наук?
Дрожь озлобления в голосе Гласинчанина на мгновение смутила Стиковича, и он произнес каким-то мертвым голосом:
– Да, если хочешь знать, именно так: наряду с науками естественными я занимаюсь еще политическими, историческими и социальными вопросами.
– Здорово ты это успеваешь. Ведь ты еще, насколько мне известно, и оратор, и пропагандист, и поэт, и любовник.
Стикович вымученно хохотнул. Далеким, но болезненным воспоминанием представился ему послеполуденный час в запустении загроможденного партами класса, и соображение о том, что Зорка с Гласинчанином любезничали до его приезда в город, впервые пришло ему в голову. Тот, кто не любит, не способен понять силу чужой любви, безумства ревности и заключенной в ней опасности.
Взаимная враждебность, грозившая все время выйти наружу, вылилась в желчную ссору. Но молодежь не страшат ссоры, как молодых зверят – буйная жестокая возня.
– Кто я такой и чем занимаюсь, это в конце концов никого не касается. Я же не спрашиваю у тебя про твои кубометры и бревна.
Напоминание о его положении острой болью отозвалось в незаживающей ране Гласинчанина.
– Оставь мои кубометры в покое. Я этим живу, а не пускаюсь в авантюры, не одурачиваю никого и не обольщаю.
– А кого же это обольщаю я?
– Всякого или всякую, кто подвернется.
– Это неправда!
– Нет, правда. Сам знаешь, что правда. И уж если зашла об этом речь, я тебе скажу все напрямик.
– Я не любопытен.
– А я все равно скажу, потому что, даже скача по бревнам целый день, можно кое-что увидеть и понять, осмыслить, прочувствовать. И я хочу наконец выложить тебе все, что я думаю о твоих разнообразных занятиях и дарованиях, твоих смелых теориях, стихах и любовных интригах.
Стикович сделал движение, как бы порываясь встать, но остался на месте. Фортепьяно и скрипка в офицерском собрании давно уже снова играли (они исполняли третью, самую веселую и оживленную часть сонаты), звуки музыки сливались в ночи с шумом реки.
– Спасибо, об этом я слышал от людей поумнее тебя.
– Ну нет. Другие либо тебя не знают, либо лгут, либо думают так же, как я, но молчат. Все твои теории, все твои бесчисленные интеллектуальные занятия, как и любовь и дружба, – все они порождены амбицией, ложной, нездоровой амбицией, основанной на одном только тщеславии.
– Ха, ха!
– Да, да. И самая эта идея национального освобождения, столь пламенно тобой пропагандируемая, – и она тоже не что иное, как своеобразное проявление все того же тщеславия. Ибо ты не способен любить ни мать, ни сестер, ни родного брата, не говоря уж о какой-то там идее. Только из тщеславия ты можешь быть добрым, щедрым и самоотверженным. Оно – единственная сила, которая движет тобою, твоя святыня, единственное в мире, что ты любишь больше самого себя. Твоя показная горячность и преданность национальным идеалам, науке, поэзии или еще какой-нибудь другой высокой цели, вознесшейся над интересами личности, конечно, введет в заблуждение любого, кто тебя не знает. Но ты не можешь надолго отдаваться чему-то одному – тщеславие не позволяет! Едва пропадает тщеславный интерес, как сейчас же охлаждается весь твой пыл и ты пальцем не пошевельнешь в защиту некогда близких тебе идей. В конце концов из-за него ты сам себя предашь, ибо ты не что иное, как раб собственного тщеславия. Меру своего тщеславия ты и сам не знаешь. Я же вижу тебя насквозь, и только я один знаю, что ты чудовищное порождение тщеславия.
Стикович ничего не отвечал. Ошеломленный страстной убежденностью этой речи, он с изумлением смотрел на своего товарища, столь неожиданно представшего перед ним в новой роли и новом свете. Протест и возмущение первых минут постепенно сменились в нем любопытством к язвительному потоку обличений, даже чем-то льстившим ему. Отдельные слова, правда, больно задевали его за живое, однако же все в целом, – беспощадное проникновение в его характер, – доставляло Стиковичу странное удовольствие. Ибо назвать молодого человека чудовищем – значит лишь польстить его самолюбию и гордости. Ему и в самом деле не терпелось, чтоб Гласинчанин продолжил это яростное копание в его душе, ослепительное высвечивание его скрытого «я»; в этом он видел как бы лишнее подтверждение его исключительности и всесилия. Застывший взгляд Стиковича остановился на белой плите мемориальной доски, ярко выступавшей в лунном свете. Пристально вглядываясь в загадочные письмена турецкой надписи, он как бы стремился вычитать в них истинный, сокровенный смысл того, что с такой жестокой убедительностью преподносил ему озлобившийся приятель.
– Ни до чего тебе дела нет, и по-настоящему ты не можешь ни любить, ни ненавидеть, ибо и для того, и для другого надо хотя бы на минуту отрешиться от самого себя, уйти на второй план, позабыть себя, превозмочь свое тщеславие. А на это ты не способен; да и если бы и был способен, на свете нет такой вещи, ради которой ты бы пошел на это. Чужое горе тебя не заботит и, уж конечно, никак не трогает; даже и к своему ты равнодушен, если только оно не льстит тщеславию. У тебя нет желаний, и радоваться ты не умеешь. Ты даже зависти не знаешь, но не по доброте души, а от безграничного себялюбия; чужое счастье для тебя не существует так же, как и чужая беда. Ничто не может вывести тебя из равновесия, ничто не может тебя взволновать. И ты не остановишься ни перед чем, но причиной тому не бесстрашие, а отсутствие здоровых инстинктов, ибо ни кровное родство, ни внутренняя убежденность, ни бог, ни мир, ни свойственник, ни друг при твоем тщеславии для тебя не значат ничего. Ты не ценишь и свои собственные способности. И не совесть, лишь голос оскорбленного тщеславия иной раз может заговорить в тебе, ибо всегда и во всем оно одно диктует тебе и навязывает свою волю.
– И все это из-за Зорки? – невольно вырвалось у Стиковича.
– Если хочешь, поговорим и об этом. Из-за Зорки, да. Ведь и до Зорки тебе нет никакого дела, ни на вот столько! И все потому, что ты не способен устоять перед тем, что неожиданно само идет к тебе в руки и льстит твоему тщеславию. Да, ты покоряешь бедных неискушенных и взбалмошных учительниц с той же легкостью, с какой пишешь свои статьи и стихи, произносишь речи и проповеди. Но, не успев их покорить до конца, ты уже тяготишься ими, ибо тщеславие твое, томясь от скуки, жадным взором уносится дальше. Но эта же ненасытная алчность и неспособность на чем-то остановиться, в чем-то найти удовлетворение – проклятие твое. Все подчинив своему тщеславию, ты стал его рабом и мучеником. Возможно, впереди тебя ждут триумфы и большие успехи, чем победа над слабыми, потерявшими голову женщинами, но и они не принесут тебе радости, ибо, подгоняемый тщеславием, ты устремишься дальше, позволяя ему с одинаковой поспешностью заглатывать на ходу крупные и мелкие успехи, тотчас забывая их, но навечно сохраняя в памяти ничтожнейшие обиды и поражения. Когда же все будет оборвано, обломано, опозорено, унижено, втоптано в грязь и уничтожено, в образовавшейся вокруг тебя пустыне ты встретишься лицом к лицу с твоим тщеславием и ничего, кроме себя, не сможешь ему предложить, но самоедство ему, привыкшему к более жирным кускам, придется не по вкусу, и оно отвергнет тебя, как негодную к употреблению пищу. Таков ты есть, хотя в глазах других и выглядишь иным и сам себя иным воображаешь. Но я-то тебя знаю.
Гут Гласинчанин умолк.
На мосту уже давала себя знать ночная свежесть, ширилась тишина, нарушаемая только вечным шумом воды. Они и не заметили, когда оборвалась музыка. С самозабвением юности отдавшись своим мыслям, приятели потеряли представление о том, что с ними и где они находятся, Терзаемый ревностью, несчастный «обмерщик» древесины в отчаянном порыве излил сейчас с нежданной силой красноречия все выстраданное и передуманное им с такой отчетливой и горькой ясностью, которая ему еще до сих пор ни разу не давалась. Стикович слушал в оцепенении, вглядываясь в белую плиту с турецкой надписью, словно это был экран кинематографа. Язвительные стрелы, обвинения, которые пускал в него из темноты его невидимый друг, не причиняли ему более ни боли, ни вреда. Напротив, с каждым словом Гласинчанина он как бы возносился ввысь и на незримых крыльях неслышно парил, стремительно, вольно и смело летел над землей и всеми ее обитателями, их путами, законами и чувствованиями, летел одинокий, гордый и великий, исполненный каким-то непонятным счастьем или, во всяком случае, чем-то в этом роде. Летел надо всем. И этот голос и речи его соперника, как рокот воды и гул невидимого нижнего мира, затаившегося где-то под ним в глубине со всеми его достоинствами и недостатками, со всеми его осуждениями и упреками, были ему безразличны, ибо он пролетал над ними, как птица, и больше их не видал.
Мгновение наступившего молчания как бы отрезвило обоих. Оба не поднимали глаз. Бог знает, куда завела бы их ссора, если бы на мост с громкими возгласами и пением не ввалилась с базара компания подвыпивших гуляк. Кто-то прерывающимся фальцетом тянул старинную песню:
По голосам гуляк они узнали кой-кого из молодых торговцев и хозяйских сыновей. Одни еще держались бодро на ногах, другие выделывали кренделя и спотыкались. Недвусмысленные шутки говорили о том, что они явились «из-под тополей».
В предыдущем своем повествовании мы забыли упомянуть еще об одном здешнем новшестве. (Но, вероятно, вы заметили и сами, как мы забывчивы во всем, что касается вещей, нам неприятных.) Так вот, пятнадцать с чем-то лет тому назад, еще до прокладки железной дороги, в городе объявился некий венгр с женой. Он именовался Тердиком, жену его звали Юлка, и говорила она по-сербски, так как была родом из Нового Сада. Тотчас же стало всем известно, что прибыли они сюда с намерением открыть такое заведение, какого отродясь не видывали здешние края. Они и открыли его на самой окраине города под высокими тополями, у подножия Стражиште, в одном старом беговском доме, заново перестроенном.
Дом этот был позором города. Окна его занавешены целыми днями. А с, наступлением темноты над входом зажигался белый ацетиленовый фонарь, горевший всю ночь. Из нижнего этажа неслись звуки песен и пианолы. Распутники и молодежь то и дело склоняли имена девиц, привезенных Тердиком. Вначале их было четыре: Ирма, Илона, Фрида и Аранка.
Каждую пятницу «Юлкины девицы» отправлялись в двух пролетках в больницу на еженедельный врачебный осмотр. Нарумяненные и набеленные, в шляпках с цветами, они покачивали зонтиками на длинных ручках, трепетавшими кружевом своих воланов. Ограждая своих дочерей от вида этих экипажей, горожанки и сами отворачивались от них со смешанным чувством брезгливости, стыда и сострадания.
С началом строительства железной дороги и приливом денег и рабочей силы увеличилась и численность девиц. На смену старому, турецкому дому Тердик выстроил новое здание «по специальному проекту», под красной черепичной крышей, видной издалека. Оно состояло из трех отделений: общего зала, Extra Zimmer и Offizierssalon а. И гости и цены в них были разные. Но сыновья и внуки тех, кто пил когда-то горькую у Зарии в трактире, а потом в гостинице у Лотики, теперь, по выражению горожан, получили новую возможность свои наследственные или благоприобретенные капиталы спускать «под тополями». Здесь происходили самые крупные розыгрыши, самые знаменитые кулачные бои, безудержные пьянки и сентиментальные драмы. Сюда тянулись нити многих личных и семейных бед.
Центром пьяной компании, высыпавшей освежиться в воротах после первой половины ночи, проведенной «под тополями», был некий паренек Никола Зубоскал, безответный недоумок, которого хозяйские сынки спаивали себе на потеху.
Но до ворот гуляки не дошли. Сгрудившись у парапета, они о чем-то пьяно раскричались. Никола Зубоскал вызвался на спор перейти мост по ограде за два литра вина. Пари составилось, и, встав на перила и раскинув Руки, Никола нога за ногу, как лунатик, двинулся вперед. Достигнув ворот и обнаружив здесь двух запоздалых посетителей, он, не сказав ни слова, миновал их и, мурлыча про себя какой-то неясный напев, продолжал, пьяно шатаясь, свой опасный путь, сопровождаемый ордой ликующих собутыльников. Его вытянутая тень в бледном свете луны плыла по мосту, преломляясь на ограде противоположной стороны.
Но вот и пьяная компания с разнузданными воплями и криками прошла. Тотчас же поднялись и, не прощаясь, двинулись по домам и бывшие друзья.
Гласинчанин сразу скрылся во мраке, повернув к левому берегу Дрины, к своему дому на Околиште. Стикович пошел в противоположную сторону, к площади. Шагал он нерешительно и медленно. Светлая прохлада моста удерживала его от темноты, поглотившей город. Он остановился, прислонившись к парапету. Он так сейчас нуждался в опоре и поддержке.
Луна зашла за Видову гору. Облокотившись на каменные перила моста почти у самого его конца, юноша долго изучал размытые тени и редкие огоньки родного города, словно видел его впервые. Два окна светились еще в офицерском собрании. Музыки слышно не было. Бедные влюбленные, полковница и доктор, должно быть, до сих пор разговаривали о музыке и о любви или о горькой своей доле, не отпустившей им счастья ни вместе, ни порознь.
И в гостинице Лотики одно окно было освещено – Стикович узнал его с моста. Молодой человек всматривался пристально в квадраты этих освещенных окон по ту и по другую сторону моста, как будто бы чего-то ждал от них. Он был подавлен и опустошен. Страшное пари безумца Зубоскала живо воскресило в нем воспоминание раннего детства, когда однажды по дороге в школу, в морозной дымке зимнего утра, он увидел Кривого, неуклюже приплясывающего на коньке этой самой ограды. А всякое воспоминание о детстве вызывало в нем тягостное чувство и тоску. Безвозвратно ушло ощущение отверженного, но гордого величия и метеорного полета надо всем и вся, внушенное ему суровой непреклонностью Гласинчанина. Внезапно свергнутый с высот, он принужден был теперь наравне со всеми прочими тащиться по земной грязи. Стиковича мучили воспоминания о том, что было у него с учительницей и чего не должно было быть (как будто бы кто-то другой действовал тогда вместо него!), и о статье в журнале, слабой и беспомощной на его теперешний взгляд (как будто бы кто-то другой написал эту статью и, вопреки его воле, опубликовал в журнале под его фамилией!), и, наконец, об обвинительной речи Гласинчанина, злобно-враждебный, смертельно-оскорбительный и откровенно-вызывающий смысл которой он только сейчас осознал до конца.
Он содрогнулся, пронизанный внутренней дрожью и сыростью, веющей с реки. И, как бы пробуждаясь от сна, заметил, что два освещенные окна в офицерском собрании погасли. Оттуда выходили последние гости. Волочась по мостовой, звенели сабли, гулко разносились голоса. С усилием отрываясь от ограды и еще раз взглянув на светящееся окошко гостиницы – последний огонек уснувшего города, юноша стал медленно взбираться на Мейдан, к своему бедняцкому жилищу.
XX
Последним знаком бодрствующей жизни, светившимся в ту ночь над городом, было окошко верхнего этажа, где находилась комната Лотики. Лотика в эту ночь засиделась допоздна за своим заваленным бумагами столом. Как засиживалась двадцать и больше лет тому назад, забежав в свою каморку отдохнуть хоть немного от гама и сутолоки своего заведения. Только теперь внизу темно и тихо.
Не было еще и десяти, когда Лотика удалилась к себе, собираясь лечь спать. Она подошла к окну еще раз вдохнуть речной прохлады и бросить взгляд на последнюю арку моста, которая с извечным постоянством открывалась ей в озарении бледной луны. Тут ей вспомнился какой-то старый счет, и Лотика подошла к столу, чтобы его найти. Но, начав просматривать бумаги, углубилась в дела и, позабыв про время и про сон, больше двух часов провела за столом.
Было уже далеко за полночь, а Лотика, погруженная в расчеты, нанизывала цифры одну на другую и переворачивала страницу за страницей.
Лотика устала. Днем в делах и хлопотах она по-прежнему оживлена, проворна и речиста, но тем чувствительней давит на нее тяжесть прожитых лет и усталости, когда вот так ночью она остается наедине с собой. Лотика сильно сдала. Одни воспоминания сохранились от былой ее красоты. Она похудела и пожелтела лицом, заметно поредели и потускнели ее волосы; а зубы, ослепительные, белые и крепкие, словно градины, повыпадали и потемнели. Взгляд ее по-прежнему блестящих черных глаз был тверд и порой печален.
Лотика устала, но не той благотворной и приятной усталостью напряженных и прибыльных трудов, заставлявшей ее некогда искать минутной передышки и покоя в этой самой комнате второго этажа. Просто подошла старость и настали плохие времена.
Трудно это выразить словами и даже объяснить самой себе, но буквально на каждом шагу ощущала она перемены к худшему, во всяком случае для того, кто печется лишь о своем благополучии и своих близких. Когда три с лишним десятка лет тому назад она обосновалась в Боснии и развернула дело, жизнь казалась ей простой и понятной. Все, как и Лотика, держались тогда семьи и стремились как можно больше заработать. Каждый был на своем месте, и для каждого было место. И для всех был один порядок и один закон – твердый порядок, строгий закон. Таким тогда представлялся Лотике мир. Теперь же все сместилось и перепуталось. Люди разделялись или выдвигались по какой-то совершенно непонятной ей логике. Закон барыша и убытка, прекрасный закон, спокон веков управлявший поступками людей, как бы вдруг утратил силу, – столько теперь делалось, говорилось и писалось, по ее понятиям, бессмысленного и никчемного, могущего принести одни лишь убытки и вред. Жизнь истощалась, мельчала и оскудевала. Похоже, нынешнему поколению их взгляды на жизнь вообще дороже самой этой жизни. Безумие, совершенно ей непонятное, но это было так. И оттого жизнь теряла свою ценность, растрачиваясь на слова. В этом Лотика убеждалась на каждом шагу.
Хозяйственные хлопоты, отарой резвых ягнят, бывало, мельтешившие у нее перед глазами, теперь тяжелым мертвым грузом каменной плиты с еврейского кладбища давили на нее. Вот уже десять лет, как гостиница в упадке. Вокруг города леса сведены, и лесоразработки, отодвигаясь все дальше и дальше, увлекали за собой лучшую Лотикину клиентуру, а вместе с ней уходили и доходы. Бессовестный Тердик, этот наглый плебей, открыв свой пресловутый «дом под тополями», сманил у Лотики изрядное число ее гостей, с циничной прямотой предложив к услугам их то самое, что ни в какие времена ни за какие деньги они не могли получить в ее гостинице. Долго возмущалась Лотика недостойной и позорной конкуренцией и кляла гиблые времена беззакония и произвола, когда нет места честным заработкам. В пылу негодования она обозвала как-то Тердика «сводней». Тот подал в суд, и Лотику приговорили к штрафу за оскорбление личности. Но и по сей день, хоть и с оглядкой на тех, кто был рядом, она его иначе не называла. В новом офицерском собрании был свой ресторан с погребком отличных вин и номерами, где останавливалась вся приличная приезжая публика. Замкнутый и хмурый, но такой, казалось бы, надежный и незаменимый Густав, столько лет проработав в гостинице, тоже покинул ее и открыл кофейню на базаре, на самом бойком месте, из недавнего компаньона превратившись в беспардонного конкурента. Певческие общества и всевозможные читальни, пооткрывавшиеся за последние годы, как мы видели, в городе, в спою очередь тоже обзавелись кофейнями и привлекали множество народа.
Нет больше прежнего оживления ни в общем, ни особенно в отдельном зале. Здесь теперь, случается, обедают холостяки-чиновники, читают газеты и пьют кофе. Среди дня в гостиницу заглядывает непременно Али-бег Пашич; молчаливый и преданный друг Лотикиной молодости. Он по-прежнему размеренный и сдержанный в словах и движениях, подтянутый и тщательно одетый, только что совсем седой и погрузневший. Вот уже много лет ему подается кофе с сахарином из-за диабета, которым он давно страдает. Невозмутимый, как всегда, он молча курит и слушает Лотику. И так же молча и невозмутимо в положенное время встает и отправляется домой в Црнчу. Ежедневно здесь бывает и газда Павле Ранкович, сосед Лотики. Давно уж отказавшись от национального костюма, он облачился в «тесное» партикулярное платье, сохранив только плоскую красную феску. Круглые манжеты его рубахи с неизменно накрахмаленной грудью и твердым воротничком, как всегда, исписаны пометками и набросками счетов. Он давно уже выбился в первые среди вышеградских торговцев, но, при всей прочности положения, и у него свои заботы и волнения. Как и всех имущих людей. старшего поколения, и его пугало нашествие новых времен с оглушительным натиском новых идей и понятий, мыслей и выражений. Все это совмещалось для него в одном слове «политика». И эта «политика» была тем самым источником негодования и беспокойства, омрачавшим ему последние годы, которые после стольких лет труда, экономии и воздержания надлежало бы провести в довольстве и покое. А он, не желая отрываться или обособляться от своих земляков, в то же время стремился избегать конфликтов с властями, с которыми он всегда предпочитал жить в мире или, по крайней мере, в видимом согласии. Трудно, почти что невозможно этого добиться. Со своими сыновьями и то он не может поладить. Они, как и вся нынешняя молодежь, недоступны его пониманию и кажутся ему просто невменяемыми. (А между тем из выгоды или по слабости за молодежью тянутся и взрослые.) Всем поведением своим, повадками и поступками зеленые эти юнцы словно отметали от себя и начисто предавали забвению то, что не носиться им по горам отпетыми головорезами, а жить в этом самом порядке вещей до самой смерти. Безответственная в словах, поступках и тратах, нынешняя молодежь ела хлеб, нимало не задумываясь над тем, откуда он берется и, меньше всего занимаясь своим непосредственным делом, говорила, говорила, говорила, – «брехала на звезды», как выражался газда Павле, бранясь с сыновьями.
Неограниченная вольность суждений, безудержная болтовня и жизнь без расчета и расчету вопреки его, не сделавшего за свою жизнь ни одного бездумного нерасчетливого шага, приводили в отчаяние и бешенство. Послушать их да поглядеть, поневоле содрогаешься от непростительного легкомыслия, с каким они вторгаются в самые основы жизни, в ее святая святых. А попросишь объяснения, чтобы убедиться в их правоте и успокоиться, в ответ получишь презрительно и свысока кинутые громкие и смутные слова: свобода, будущее, история, наука, слава, величие. От всей этой зауми по коже пробегает мороз. Вот почему газда Павле так любит посидеть за чашкой кофе с Лотикой. С ней можно обсудить дела и новости на языке проверенного и утвержденного раз навсегда расчета, и близко не подходя к «политике» с опасными громкими словами, все подвергающими сомнению, но ничего не объясняющими и ничего не доказывающими. Говоря, он нередко вытаскивал огрызок неразлучного карандаша, – точно такого же сточенного и измызганного, как и двадцать пять лет тому назад, и подвергал свои слова суду беспристрастных и неумолимых цифр. Припомнится и оживет еще в беседе какой-нибудь давнишний случай или веселая проделка, участники которой по большей части давно уже мертвы, а потом и газда Павле отправится, понурый и задумчивый, в свой магазин на площади. И Лотика остается одна со своими тревогами и расчетами.
Не лучше, чем с доходами от заведения, обстояли у Лотики дела и с биржевыми операциями. В первые годы оккупации довольно было купить любые акции любого предприятия, чтобы быть уверенным в надежном помещении денег и думать лишь о размерах процентов. Но тогда гостиница только открылась, и Лотика не располагала ни достаточными наличными деньгами, ни кредитными возможностями, полученными ею позднее. Когда же у нее появилось и то и другое, положение на рынках совершенно изменилось. Крупнейший экономический кризис конца XIX – начала XX века захватил и Австро-Венгерскую монархию. Подобно пыли на ветру заплясали приобретенные Лотикой бумаги. Она плакала от злости, читая воскресные выпуски венского «Мегkur′a» с курсами акций. Весь доход гостиницы, процветавшей в то время, не мог покрыть убытки и заполнить зияющих пустот, образованных общим падением ценностей. Целых два года не могла оправиться Лотика от тяжелого нервного потрясения, которое она тогда перенесла. Она почти помешалась от горя. Не слышала обращенных к ней слов, не думала, что отвечает сама. И, глядя на кого-нибудь в упор, вместо живого лица видела набранные столбцы «Мегkur′a», заключавшие в себе ожидавшее ее несчастье или счастье. Лотика бросила приобретать билеты лотерей. Раз все на свете игра и воля случая, надо играть до конца. У нее были билеты лотерей всего мира, выпускавшиеся в те времена. Ей удалось приобрести даже четверть большой рождественской испанской лотереи с главным выигрышем на 15 000000 пезет. Она дрожала от страха перед каждым тиражом, плакала над таблицами розыгрышей и молила бога сотворить чудо и послать ей главный выигрыш. Но никогда не выигрывала.
Семь лет тому назад зять Лотики Цалер вместе с двумя состоятельными компаньонами основал в городе новое молочное товарищество. Три пятых основного капитала внесла Лотика. Дело было задумано с размахом. Первые несомненные успехи должны были, по их расчетам, привлечь внимание предпринимателей не только за пределами города, но и за пределами Боснии. Но как раз в то время, когда товариществе) переживало начальную стадию развития и роста, разразился аннексионный кризис. И всякая надежда на привлечение свежих капиталов рухнула. При крайней неустойчивости положения в пограничных областях из дела стали уходить вложенные капиталы. Просуществовав два года, товарищество было ликвидировано с полной потерей основных капиталов. Для покрытия убытков Лотике пришлось продать наиболее надежные и ценные акции, вроде акций сараевской пивоваренной К° или тузланской фабрики соды Солвай.
Финансовые незадачи тянули за собой словно на привязи семейные невзгоды и крушения. Правда, одна из двух дочерей Цалера, Ирена, неожиданно удачно вышла замуж. (Приданое дала Лотика.) Но старшая, Мина, осталась дома. Озлобленная замужеством младшей сестры и невезением с женихами, она, до срока записавшись в желчные и раздражительные вековуши, делала поистине невыносимыми домашнее существование и работу в гостинице. Не отличавшийся и в прошлом избытком активности и предприимчивости, Цалер совсем замкнулся и притих и был в своем доме безгласным и благодушным постояльцем, от которого ни пользы, ни вреда. Его болезненная жена Дебора, будучи уже сильно в годах, родила мальчика, – недоразвитого и увечного. Ему уже шел десятый год, но он по сю пору не умел членораздельно говорить и держаться на ногах, только мычал и ползал по дому на четвереньках. Но до того было привязчивым и ласковым убогое это создание, с таким отчаянием цеплялось оно за свою тетку Лотику, любимую им несравненно больше родной матери, что в добавление ко всем своим обязанностям и хлопотам Лотика еще ухаживала и за ним, кормила, одевала и укладывала спать. И, видя каждый день перед собой этого маленького уродца, Лотика изнывала душой, кляня и скверные дела, и безденежье, не дающее ей возможности отправить ребенка в Вену к знаменитым светилам или в какой-нибудь санаторий, и равнодушие небес, не желающих господней волей исцелить параличных, несмотря на все молитвы и добродетели верующих.
Немало огорчений и разочарований приносили Лотике и подопечные ее из Галиции, обученные или выданные замуж в счастливые времена благополучия. Правда, были среди них такие, которые, обзаведясь семьей, преуспели и сколотили себе состояние.
Лотика регулярно получала от них поздравления и письма, исполненные благодарности и почтения, и отчеты обо всех семейных новостях. Но собственными же ее руками выведенные в люди Апфельмайеры, в свое время получившие образование и пристроенные ее благодеяниями, рассеявшись по чужим городам, заботились только о себе и своем потомстве и думать не хотели о нищих родственниках, во множестве плодившихся и подраставших в Галиции. Как можно скорее полностью и навсегда изгладить из памяти Тернополь с убогой нищетой породившей их среды, из которой им посчастливилось вырваться, они считали едва ли не главным залогом жизненного своего успеха. Самой же Лотике теперь уж не по силам было, отрывая, как когда-то, от себя, ставить на ноги горькую тернопольскую голытьбу. Но не было такого дня, чтобы, вставая и ложась в кровать, ее больно не пронзала мысль о том, что кто-то из ее родных в тернопольском безвестье безвозвратно погрязает в трясину нужды и невежества, столь хорошо знакомую ей самой, всю жизнь отчаянно сопротивлявшейся постыдной бедности.
Однако же и те, кого она вызволила из ничтожества, доставляли ей немало поводов для огорчений и неудовольствия. При этом самые незаурядные из них после первых же успехов, открывавших перед ними прекрасные перспективы, свернули на скользкий и порочный путь. Дочь ее сестры, талантливая пианистка, настояниями Лотики и при ее поддержке окончившая венскую консерваторию, отравилась несколько лет тому назад в пору своих первых и шумных триумфов. Причина осталась неизвестной.
Один из ее племянников – Альберт, надежда семейства и гордость Лотики, блестяще окончил гимназию и университет и лишь как еврей не удостоился отличия «sub auspiciis regis»[25] и королевского перстня, о чем Лотика втайне мечтала. Тем не менее тетка прочила ему, коль скоро, будучи евреем, он не мог быть высокопоставленным чиновником, что более всего отвечало ее честолюбивым притязаниям, карьеру крупного адвоката в Вене или Львове. И в этом видела награду всем жертвам, принесенным ею на алтарь его образования. Но и тут, ее постигло жестокое разочарование. Молодой доктор права ушел в журналистику и стал членом социалистической партии, при этом экстремистского ее крыла, занявшего наиболее твердую позицию во всеобщей венской забастовке 1906 года. И Лотике однажды собственными глазами довелось прочесть сообщение венских газет о том, что «в целях очищения Вены от неблагонадежных инородных элементов, из города по отбывании в тюрьме положенного двадцатидневного срока заключения выслан в числе прочих известный еврейский подстрекатель д-р Альберт Апфельмайер». По местным понятиям, это было все равно что объявить человека гайдуком, Несколько месяцев спустя Лотика получила от своего любимого Альберта письмо из Буэнос-Айреса, его эмигрантского пристанища.
В те дни Лотика не находила покоя даже в своей комнатушке. С письмом в руках врываясь к зятю и сестре, она в пароксизме отчаяния яростно потрясала им перед носом Деборы, умевшей только плакать, и гневно взывала:
– Что с нами будет? Что с нами будет, спрашиваю я тебя, когда никто не может самостоятельно сделать ни шага? Стоит убрать руки, и сразу падают. Что из таких людей может получиться? Прокляты мы, прокляты, вот что!
– Gott, Gott, Gott![26] – вздыхала бедняжка Дебора, проливая крупные слезы и не зная, что ответить Лотике. Но Лотика и сама не находила ответа, и, сцепляя руки, устремляла взор к небу, но не слезливый, а гневный я яростный, – Социалистом стал! Со-ци-а-ли-стом! Мало нам того, что мы евреи, так на тебе еще и это! О, великий и единый боже, чем я перед собой согрешила, что ты так меня караешь? Социалист!
Она оплакала Альберта как покойника и больше никогда о нем не вспоминала.
Спустя три года одна из ее племянниц, сестра известного уже Альберта, удачно вышла замуж в Пеште. Лотика позаботилась о ее приданом и стояла насмерть в нравственной борьбе, вспыхнувшей в связи с этим браком в большом семействе тернопольских Апфельмайеров, богатых лишь детьми и непоколебимыми религиозными традициями. Жених племянницы, богатый биржевик, был христианином, кальвинистом, и непременным условием брака ставил переход невесты в его веру. Родители девушки воспротивились этому, но Лотика утверждала, что в интересах всей семьи надо сбросить кое-что из груза за борт с их переполненного людьми корабля, который немыслимо вести по житейским волнам, не лавируя. Она встала за девушку горой. И слово Лотики оказалось решающим. Девушка крестилась и венчалась. Лотика надеялась с помощью вновь обретенного зятя ввести в пештские деловые круги еще кого-нибудь из подрастающего поколения племянниц и племянников. Но злой судьбе угодно было, чтобы богатый биржевик умер на первом году брака. Молодая жена потеряла рассудок от горя. Время шло, но она не поправлялась. И вот уже четвертый год, как жила молодой вдовой в Пеште, преданная нездоровой скорби, схожей с тихим помешательством. Просторные богатые покои в ее доме и поныне затянуты черным крепом. А сама она ежедневно отправляется на кладбище и, часами сидя у могилы мужа, тихо и самозабвенно читает ему свежие сводки биржевых курсов. На все попытки отвратить ее от этого и вывести из летаргии она спокойно возражала, что чтение биржевых сводок было любимейшим занятием покойного и самой сладкой для него музыкой.
Вот сколько разных человеческих судеб собралось в тесной маленькой комнатке! Сколько расчетов, сомнений и навсегда утраченных и списанных граф в сложной и разветвленной бухгалтерии Лотики! Но принципы ведения дел остались прежними. Лотика устала, но не сдалась. И при очередном поражении и неудаче только еще злее стискивала зубы и продолжала отбиваться. Последнее время она только и делала, что оборонялась, но и в обороне была столь же неотступна и целенаправленна, как некогда, когда дела шли в гору. У себя в гостинице она «глава дома», для всего города – «тетушка Лотика». Много еще людей и здесь, и по всему свету ждет ее помощи, совета или хотя бы доброго слова, не помышляя при этом о том, что, может быть, она сама устала. А она действительно устала; устала так, как никто и представить себе не мог, устала больше, чем сознавала сама.
Маленькие деревянные ходики на стене пробили час. Держась за поясницу, Лотика тяжело поднялась. Осторожно потушила большую зеленую лампу на деревянной подставке и, дав себе поблажку в этот поздний час ночного одиночества, мелким старческим шагом пошла к постели.
Над спящим городом сомкнулась темнота.
XXI
И, наконец, настал год 1914, последний в летописи дринского моста. Неспешной поступью земного времени подошел он в свой срок, как и все предыдущие годы, сопровождаемый отдаленным гулом наката опережающих друг друга невиданных событий.
Столько ниспосланных всевышним лет пролетело над городом у моста и скольким предстояло еще пролететь! Но в пестрой череде минувших и грядущих лет 1914 год навек будет стоять особняком. По крайней мере, в представлении тех, кто его пережил. Сколько бы о нем ни спорили и ни писали, им казалось невозможным – по недостатку средств, а может быть, и мужества – выразить словами то, что приоткрылось им тогда в глубинах человеческой судьбы за временным и преходящим. Кто (так полагали они!) сумеет передать лихорадочный озноб, потрясший людские массы и перешедший затем с живых существ на неодушевленные предметы, края и сооружения? Как описать падения и взлеты людей от немого животного ужаса до самоотверженного героизма, от низменного кровопийства и грязного разбоя до величайших подвигов святой самоотдачи, превозмогшей личное «я» и на мгновение приобщающей смертного к сфере высших миров с иными законами? Нет, никогда этого не высказать словами, ибо тот, кто выжил, видев это, лишился дара речи, а мертвые говорить не умеют. Про это не рассказывают, об этом забывают.