– Может, Али-ходжа, еще как может, – снова улыбаясь, отвечал ему Бранкович.
И с благодушием взрослого, снизошедшего до беседы с ребенком, объяснял, что все это предусмотрено военным уставом, что для того и существуют части понтонеров и саперов и что в императорской армии каждый знает только свое дело, а в чужие не вмешивается.
Ходжа слушал и смотрел во все глаза, но непонятные речи фельдфебеля скоро истощили его терпение.
– Пусть будет так, но только знают ли они там, милый человек, что этот мост построен щедротами визиря за упокой его души и во славу господа и что великий грех тронуть в нем хоть единый камень?
В ответ фельдфебель безмолвно развел руками, дернул плечом, сжал губы и прикрыл глаза, придав своему лицу выражение почтительной иронии, приобретаемое лишь долголетней практикой в обветшалом и прогнившем аппарате, где вежливость выродилась в бездушие, а исполнительность – в трусость. Лист белой, неисписанной бумаги – и тот показался бы красноречивее немой непроницаемости этого лица. Мгновением позже, подняв глаза, опустив руки и согнав следы прежнего выражения со своей физиономии, казенный человек снова принял свое обычное обличье самоуверенной и улыбающейся беспечности, в которой венское добродушие и турецкая елейность смешивались воедино, как две реки. Переменив разговор и выразив в изысканнейшей форме свое восхищение моложавой внешностью и завидным здоровьем Али-ходжи, фельдфебель откланялся и удалился все такой же неистощимо любезный, каким и пришел. А ходжа остался один, смущенный и озадаченный, но ничуть не менее встревоженный, чем раньше. Подавленный мрачными мыслями, смотрел он с порога своей лавки на ослепительную красоту первого мартовского дня. Взорам его открывался мост, незыблемый в своем вечном величии; в пролетах его белых арок сияла блестящая, зеленая и неспокойная поверхность Дрины, в обрамлении белого камня искрясь под солнцем переливчатым монисто.
XVIII
Напряжение, возникшее в связи с так называемым «аннексионным кризисом»,[18] тень которого зловещей тучей нависла над мостом с прилепившимся к нему городом, внезапно спало. Оно нашло свое мирное разрешение в переписке и переговорах между главами заинтересованных держав.
Граница, обычно столь легко воспламеняемая, на этот раз оставалась спокойной. Войска, в несметном множестве заполнявшие город и пограничные села, с первыми днями весны потекли в обратный путь, тая на глазах. Однако же последствия, вызванные недавним обострением, долго еще, как это всегда бывает, давали себя знать. Постоянный городской гарнизон заметно увеличился. По-прежнему был заминирован мост. Но, кроме Али-ходжи Мутевелича, никто больше не думал об этом. А территорию бывшего уездного питомника на левом плоскогорье у моста, над старинной подпорной стеной, заняли военные власти. На месте вырубленных фруктовых деревьев посреди сада построили красивый двухэтажный дом. Здесь разместилось офицерское собрание, ибо старое одноэтажное здание вверху на Быковаце стало тесным для выросшего гарнизона. Таким образом, по правую и левую руку от моста высились теперь два белых здания, необыкновенно похожих друг на друга – гостиница Лотики и офицерское собрание; между ними, окруженная лавками, простиралась базарная площадь, а над ней на возвышении стояло внушительное здание казармы, окрещенной народом «Каменным ханом» в память о стоявшем тут когда-то караван-сарае, основанном Мехмед-пашой и бесследно канувшем в вечность.
Цены, взвинченные прошлой осенью вследствие наплыва войск, держались на прежнем уровне, тяготея скорее к дальнейшему повышению, нежели к возврату на старые рубежи. В тот год открылись два банка – сербский и мусульманский. Вексели восприняли как лекарство. Люди с легкостью залезали в долги. Но чем больше денег, тем больше потребность в них. И только безрассудный мот, чьи траты превышали поступления, находил еще жизнь легкой и приятной. Торговцы и предприниматели были сильно озабочены. Сроки погашения долговых обязательств за товары, взятые в кредит, все сокращались. Солидные и надежные клиенты встречались все реже. Дороговизна охватывала все новые и новые товары, которые становились не по карману рядовому покупателю. Торговля шла вяло и требовала все большего количества дешевых вещей. Некредитоспособные плательщики только еще и чувствовали себя свободными в покупках. Единственно надежным и выгодным делом были поставки для армии или для государственных предприятий, но они доставались не каждому. Государственные налоги и общинные пошлины росли и множились; усиливались строгости при их взимании. Нездоровое колебание биржевого курса ощущалось на расстоянии. Барыши от игры на бирже уплывали в невидимые руки, но вся монархия до отдаленнейших ее окраин расплачивалась за понесенные убытки, тяжким грузом падавшие на плечи мелкого торговца вплоть до последнего перекупщика и потребителя.
А в городе не прекращалось брожение умов. Стремительное ослабление недавней напряженности ни сербам, ни мусульманам не принесло настоящего успокоения; в душе одних оно оставило скрытое разочарование, у других – осадок недоверия и страха перед будущим. Ожидание великих событий без видимых причин и непосредственного повода носилось в воздухе. Тешась непонятными надеждами или терзаясь непонятными страхами (одни надеялись, другие трепетали), люди воспринимали и оценивали окружающую жизнь только лишь под этим своим углом зрения и в связи с ним. Что-то в людях взыграло такое, прискучило им бесцветное существование, влачившееся ими долгими годами и ненавистное теперь последней, неотесанной и серой, голытьбе, в особенности из числа молодых людей. Растут запросы и потребности одних, усиливается горечь недовольства других. Старики одни только еще и сожалеют о «блаженной тишине», которая в былые времена турецкого владычества считалась высшим благом и подлинным идеалом общественной и частной жизни и в первые десятилетия еще царила здесь и при австрийцах. Но их осталось мало. Всех прочих прельщала шумная, беспокойная, исполненная волнений жизнь. Они стремились к острым переживаниям, пусть даже в отраженном виде, или хотя бы к суете, шуму и волнениям, создающим иллюзию действительных переживаний. Произведя переворот в душе людей, такие настроения сказались и на внешнем облике города. И начали подтачивать устои древнего мирка, обосновавшегося на мосту, между горами, небом и водой, – тихого мирка задушевных бесед, молчаливых раздумий, веселых шуток и любовных песен.
Содержатель кофейни приобрел граммофон – нелепый деревянный ящик с огромной жестяной трубой голубого цвета. Его сын менял пластинки и иголки, без устали накручивая горластое устройство, от которого сотрясались ворота и грозным гулом отзывались берега, но обзавестись им он был вынужден, чтобы не отстать от других; граммофон стал непременной принадлежностью не только всевозможных обществ и читален, но даже самых затрапезных кофеен, где посетители сидели под липой, на траве или на солнечной терраске и вели приглушенный и немногословный разговор. Теперь повсюду надрывались граммофоны, наяривая турецкие марши, сербские патриотические песни или арии из венских оперетт – по заказу посетителей. Ибо где нет шума, блеска, толчеи, туда и публика не ходит, там и дело не спорится.
Расхватывались с жадностью газеты, хотя читали их поверхностно и наспех; публику интересовали одни только сенсационные заголовки, крупными буквами напечатанные на первой странице. Убористые, набранные мелким шрифтом статьи просматривали считанные единицы. Все события сопровождались шумом и треском громких слов. И если вечером перед сном впечатления истекших суток не отзывались звоном в барабанных перепонках и мелькающей рябью в глазах, молодые считали прошедший день пропавшим.
Строгие и внешне невозмутимые сходятся в ворота городские аги и эфенди послушать газетные новости о ходе турецко-итальянской кампании в Триполитании. С упоением внимают они газетным сообщениям о молодом бесстрашном турецком майоре Энвер-беге,[19] который бился с итальянцами, защищая султанскую землю как истинный потомок Соколовичей или Чуприличей.[20] Морщась от завывания и визга граммофона, сбивавшего течение их мысли, глубоко в душе затаив свою боль, горячо состраждут эфенди судьбе далеких турецких провинций в Африке.
Случилось как-то Пьетро-итальянцу, мастеру Перо, в своей холщовой робе, белой от каменной пыли и выпачканной красками и скипидаром, возвращаться с работы по мосту домой. По-прежнему робкий и безответный, он еще больше ссутулился и постарел. И снова по какой-то непостижимой ему логике, как и при злополучном покушении Луккени на императрицу, он, мастер Перо, был в ответе за все содеянное где-то там в далеком мире его соотечественниками итальянцами, с которыми он давным-давно утратил всякую связь. Какой-то турецкий горлопан при виде его закричал:
– Захотел, сволочь, Триполи? На-ка вот, выкуси, на!
Вслед ему под улюлюканье показывали кукиши и разные прочие непристойности.
А мастер Перо, уставший и сгорбленный, с инструментом под мышкой, лишь глубже надвигал на брови свою шляпу и, крепче стиснув зубами мундштук своей трубки, торопился убраться к себе домой на Мейдан.
Там его ждала Стана, – она тоже сдала и постарела, но не утратила былой своей горластости и языкастости. Горько жаловался мастер Перо, изливая своей жене обиду на турецких сопляков, дерзких в выражениях и взыскивающих с него за Триполи, а он про него до сей поры и слыхом не слыхал. Но Стана, верная себе, ничуть не посочувствовала мужу, а его же самого во всем и обвинила, заявив, что он получил по заслугам.
– Был бы ты мужчина, а не тряпка, треснул бы молотком, а не то долотом какого-нибудь сопляка по башке, чтобы не цеплялись больше, небось разбегались бы кто куда, как только увидят, что ты по мосту идешь.
– Эх, Стана, Стана, – добродушно сокрушаясь, укорял ее мастер Перо, – да разве это мыслимое дело, чтобы человек человека бил по башке!
Так, наполненные мелкими и крупными страстями и неустанной погоней за ними, протекали эти годы. Наступила осень 1912 года, а затем 1913 год с балканской войной и сербскими победами.[21] Но именно эти события, имевшие чрезвычайное значение для дальнейшей судьбы моста, города и всех его жителей, по странной случайности подошли неслышно и почти незамеченно.
Золотые октябрьские дни с багряными закатами и зорями всходили над городом, ожидающим сбора кукурузы и свежей ракии. На полуденном солнце еще приятно было посидеть в воротах на мосту. Казалось, время, затаив дыхание, остановилось над городом. И тут-то все и грянуло.
Не успели грамотные люди толком разобраться в противоречивых газетных сообщениях, как между Турцией и четырьмя балканскими государствами разразилась война и устремилась издревле проторенными путями через Балканы. И пока еще люди постигали истинный ее смысл и значение, как она уже закончилась победой сербского и христианского оружия. Все это отгремело где-то в стороне, без полыхания огней на границе, без орудийной канонады и без отрубленных в воротах голов. Крупнейшие события в мире, подобно падению денег и росту цен, совершались с такой же невообразимой быстротой и так же далеко, незримо для глаз. Где-то там в большом далеком мире бросают кость, бьет гонг и решается судьба каждого из нас.
Но если внешнее спокойствие города на первый взгляд ничем и не было нарушено, то в человеческих душах недавние события вызвали целую бурю высочайших взлетов воодушевления и глубочайшего отчаяния и тоски. Ибо, как все происходящее за последние годы, и эта развязка войны вызвала у местных сербов и мусульман совершенно различные чувства; лишь по глубине и силе их ощущения, быть может, были сходны. Случившееся превзошло самые радужные надежды одних и, судя по всему, оправдало худшие предположения других. Страстные мечты, долгие сотни лет опережавшие вольным своим полетом неторопливую поступь истории, теперь отказывались угнаться за ней в ее безудержном стремлении вперед по пути феерически смелых свершений.
Единственная сцена из всей этой исторической кампании, доступная непосредственному обозрению местных наблюдателей, разыгралась с удивительной быстротой и неприметностью.
Под Увацем, где граница между Австро-Венгрией и Турцией проходит по речке Увац и где деревянный мост отделяет австрийскую жандармскую казарму от турецкой караульни, турецкий офицер в сопровождении скромного эскорта перешел пограничную черту австрийской зоны. Здесь, театрально переломив об перила моста свою саблю, он передал ее австрийскому жандарму. В эту минуту на горных склонах показалась серая сербская пехота. Она заменила собой несовременные турецкие войска вдоль всей границы Боснии с Санджаком. Не стало стыка трех границ между владениями Австро-Венгрии, Сербии и Турции. Турецкая граница, еще вчера проходившая в пятнадцати километрах от города, единым махом отодвинулась более чем на тысячу километров, куда-то за Адрианополь.
Внезапный шквал исторических перемен потряс город до основания. И роковым образом отразился на судьбе моста на Дрине. Если все его связи с Западом отмерли, как мы видели выше, с установления железнодорожного сообщения с Сараевом, то теперь начисто была обрублена и связь его с Востоком. С тем самым породившим его Востоком, который еще до вчерашнего дня, правда подорванный и подточенный в своем могуществе и мощи, но все-таки живой и вечный, как небо и земля, исчез подобно призраку, оставив мосту лишь роль переправы, соединяющей не более как два городские посада да десятка два прибрежных сел по ту и другую сторону Дрины.
Величественный каменный мост, призванный, согласно замыслу и богоугодному решению визиря из Соколовичей, спаять две части неделимой империи и «во славу всевышнего» облегчить сообщение между Западом и Востоком, теперь оказался полностью отрезанным и от Востока и от Запада и предоставленным самому себе, подобно судну, севшему на мель, или покинутому храму.
Три полных века стойко отражал он бури жизни и, несокрушимый, оставался верным возложенной на него миссии, но прихотью истории, перевернувшей мир, и человека, изменившего недавним своим нуждам, предала его и самая та миссия, возложенная на него в былые времена. Пропуская длинные вереницы войск и караванов, долгими столетиями мог бы еще нести свою службу каменный мост, не превзойденный в своем величии, прочности и красоте, – и что же, вечной ветреностью человеческих отношений визирево наследие в один прекрасный день словно какой-то колдовской силой оказалось вырванным из основного русла жизни и преданным забвению. Отведенная ему отныне роль ни в коей мере не соответствовала его неувядаемой юности и величавости, исполненной гармонии и совершенства. Но взгляду и поныне он являлся таким же, каким когда-то представился внутреннему взору визиря и каким был затем воплощен в граните визиревым зодчим: могучим, прекрасным, вечным, неподвластным никаким переменам.
Длительное время должно было пройти, немалые должны были потратиться усилия, чтобы в городе осознали суть того, о чем здесь сказано в нескольких строках и что в действительности совершилось в течение нескольких месяцев. Ведь даже во сне не могут перемещаться границы государств с такой стремительностью и на такие большие расстояния!
Но вот всколыхнулось разом все то, что издавна с неподвижной каменной безмолвностью моста дремало в человеческих душах и сразу же нашло свой отклик в повседневной жизни, общем настроении и частных человеческих судьбах.
Первые летние дни 1913 года выдались дождливыми и теплыми. Днем, собравшись человек по десять вокруг кого-нибудь из молодых, сидят в воротах старики мусульмане и, оскорбленные в лучших своих чувствах, слушают газетные новости и комментарии чтеца, объясняющего иностранные термины, диковинные имена и географические названия.
Сидят, невозмутимо попыхивая трубками и неотступным взглядом вперившись в пространство, и все-таки не могут скрыть терзающую их тревогу и растерянность. Превозмогая волнение, склоняются они над географической картой с границами предполагаемого раздела Балканского полуострова. Слепо глядя в лист развернутой бумаги с извивами ничего не говорящих им линий, старики прекрасно понимают глубокий смысл происходящего благодаря врожденным представлениям о географии, живущим у них в крови, и биологическому восприятию картины мира.
– Кому же теперь Ушчуп отойдет? – бесстрастным тоном спрашивает молодого чтеца один из стариков.
– Сербии.
– О-хо!
– А чьи будут Салоники?
– Греческими.
– О-хо-хо!
– Ну, а Адрианополь? – упавшим голосом вступает другой.
– Болгарским, надо полагать.
– О-хо-хо-хо-хо!
Это не громогласные горестные стенания, столь характерные для женщин или малодушных мужчин, а сдавленные и глухие вздохи, вырывающиеся из-под густых усов вместе с табачным дымом и пропадающие бесследно в летнем воздухе. Многим из этих стариков перевалило за семьдесят. Во времена их детства турецкое владычество простиралось от Лики и Кордуна до Стамбула, а от Стамбула дальше до далеких пустынь и непроходимого Арабистана. «Турецкое владычество» есть не что иное, как великая, неделимая и нерушимая общность сынов Магомета, обнимающая собой всю часть земного шара, где с мечети звучит призыв муэдзина. Но верные памяти прошлого, старики также помнят и то, как потом на их глазах турецкая власть отступила из Сербии в Боснию, а из Боснии в Санджак. А теперь довелось им дожить до того, что эта самая власть накатом чудовищного морского отлива отхлынула в неоглядную даль, оставив их, беспомощных, мыкать свое горе на обнаженной суше один на один со своей черной долей. Конечно, и на это божья воля и несомненное предрешение божьего промысла, но тяжело это разумению смертных; темнеет в глазах, дыхание стесняется в груди, и так и кажется, что почва, как ковер, коварно выскальзывает у тебя из-под ног, а некогда вечные и устойчивые границы растекаются игривыми весенними ручьями, податливо теснятся под нажимом и растворяются в неведомых пределах.
С такими мыслями и чувствами сидели старики на мосту и рассеянно, в пол-уха слушали то, что писалось об этом в газетах. Слушали безмолвно, хотя и претила им своей неуместной и непростительной дерзостью развязность газетчиков в отношении царей и государств, как и весь газетный стиль открытого безбожия и попрания исконных жизненных правил, что само по себе «не к добру» и с чем порядочные и разумные люди не могут примириться. Над головами стариков вился табачный дым. В высоком летнем небе проплывали белые пряди дождевых облаков и проносились по земле их быстрые распластанные тени.
А по ночам, засиживаясь допоздна в тех же воротах, сербские парни беззастенчиво распевали песню о сербской пушке, не опасаясь ни наказания, ни штрафа. Нередко примечали среди них студентов и гимназистов. Типичная бледность, худоба и непременные черные плоские широкополые шляпы при длинных волосах выделяли их среди прочих. Этой осенью они то и дело наведывались в город, хотя учебный год уже и начался. Они приезжали из Сараева поездом с паролями и поручениями, встречали ночь в воротах, но еще до наступления утра исчезали, переправленные своими вышеградскими друзьями налаженными путями в Сербию.
А летом, с окончанием учебных занятий и приездом домой на каникулы местной студенческой и гимназической молодежи, оживлялись ворота и город. Влияние молодежи чувствовалось в городе во всем.
В конце июня возвращались домой сараевские гимназисты, а с первой половины июля один за другим в город начинали съезжаться студенты – юристы, медики, философы из Венского, Пражского, Грацкого и Загребского университетов. С их появлением менялся даже внешний облик города. В торговых рядах и в воротах то и дело бросаются в глаза новые незнакомые молодые лица; молодежь манерами, речью, одеждой и всем своим видом разительно отличалась от провинциальной рутины и допотопного облачения городских обывателей. Она носила темные костюмы современного тогда покроя. Это был так называемый Glockenfacon,[22] считающийся во всей Центральной Европе последним словом моды и вершиной хорошего вкуса. Костюм дополняла шляпа из мягкой панамской соломки с опущенными полями и полосатой неяркой тесьмой и тупоносые американские ботинки. Большинство ходило с бамбуковой тростью необыкновенной толщины. В петлицах пиджаков красовались значки «Сокола» или какого-нибудь другого студенческого общества.
Вместе с новыми модами студенты вводили в местный обиход новые словечки и остроты, новые песни, новые танцы, вынесенные с зимних балов, и, что самое главное, новые книги и брошюры, сербские, чешские и немецкие.
И раньше, в первые двадцать лет австрийской оккупации, молодые люди уезжали из города получать образование, но не в таком количестве и не с таким подъемом. Кое-кто за те первые два десятилетия окончил педагогическое училище в Сараеве, а двое или трое – юридический или философский факультеты в Вене, но это было редким исключением, скромные юноши тихо и неприметно сдавали экзамены, а по завершении курсов растворялись в безликом и несметном полчище государственной бюрократии. Но с некоторых пор число студентов из местной молодежи заметно возросло. При поддержке национальных просветительных обществ доступ в университеты получили дети крестьян и мелких ремесленников. Еще сильнее изменился дух и характер самого студенчества.
Нынешние студенты ничем не напоминали тех кротких и наивных юношей первых лет оккупации, с головой ушедших в изучение своей узкой специальности. В то же время это и не те знакомые нам городские повесы или хозяйские сынки из породы будущих торговцев и ремесленников, расточавшие в воротах, – «пока не окрутили соловья!», как говорили в семейном кругу, – избытки молодости и здоровья. Это люди совсем иного склада, формировавшиеся и обучавшиеся в разных городах и странах и под воздействием разных влияний. Из больших городов, из университетов и гимназий, где они обучались, эти юноши приезжали домой ослепленными дерзновенной гордостью, которую порождает обычно в душах молодых людей первое прикосновение к научным знаниям, вдохновленные идеями права народа на свободу и каждой личности на жизненные блага и уважение. С очередными летними каникулами молодежь приносила в родной город вольнодумство воззрений в общественных и религиозных вопросах и энтузиазм оживившегося национального самосознания, в последнее время, особенно после сербских побед в балканских войнах, принявшего форму общенародного вероисповедания и вызывавшего у некоторой части юношества фанатическую жажду деятельности и самопожертвования.
Обосновалась молодежь в воротах, – куда собиралась после ужина. И в темноте, под звездами или в сиянии луны над рокочущей бездной реки, разносились в ночной тишине песни и шутки, громкие голоса и бесконечные споры, новые, смелые, наивные, искренние и бескомпромиссные.
Вместе со студентами приходят на мост и друзья их детских лет, кончавшие с ними начальную школу, но оставшиеся в городе и работавшие подмастерьями, приказчиками и мелкими конторщиками в канцелярии общины или других учреждениях. Они делятся на две категории. Одни довольны своей судьбой и укладом здешней жизни, уготовленным им до конца их дней. С любопытством и симпатией присматриваются они к ученым своим сверстникам, восхищаясь ими и не имея ни малейшего поползновения равнять с ними себя, без тени ревности радуются их успехам и продвижению. Другие не могут примириться со своей провинциальной судьбой, стечением несчастных обстоятельств выпавшей им на долю, и, снедаемые жаждой лучшей участи, терзаются несбывшимися мечтами, с каждым днем уходящими от них все дальше. Несмотря на видимость приятельства, стена угрюмого молчания или грубой иронии неизбежно отделяет недовольных своей судьбой от бывших однокашников. Они не в силах участвовать в разговорах с ними наравне. Постоянно мучимые ощущением собственной отсталости, они то принимаются с лицемерной навязчивостью бравировать своим невежеством и простотой в сравнении со своими преуспевающими товарищами, то с высот своего невежества надо всем глумливо издеваться. И слова их и ехидство проникнуты почти ощутимой, зримой завистью. Однако молодость легко мирится и с худшими страстями и с беспечной непринужденностью продолжает идти своей дорогой.
Было и много еще будет над городом роскошных ночей, мерцающих россыпью щедрых созвездий и залитых светом луны, но вряд ли случалось когда-нибудь в прошлом и бог знает случится ли в будущем юным полуночникам просиживать в воротах до зари в пылу таких же споров, чувств и мыслей, как это было в ту пору. Это поколение восставших ангелов в то краткое мгновенье своего существования, когда они, обладая всей мощью и правами ангелов, не утратили еще неукротимой гордости восставших. Сыновья крестьян, торговцев и ремесленников из захолустного боснийского местечка, без особых усилий получили они от фортуны открытый путь в широкий мир и иллюзию неограниченной свободы. Наделенные всеми особенностями истинных сынов своей родины, они отправлялись в широкий мир и, руководствуясь собственными склонностями, минутной прихотью или капризом случая, более или менее самостоятельно выбирали будущую свою специальность, характер развлечений и круг знакомых и приятелей. Большинство из них не могло и не умело взять много от бесконечного разнообразия благ, представших их взорам, но зато и не было ни одного человека, не возомнившего бы в своей душе, что ему все доступно и все может стать его собственностью. Жизнь (слово, необычайно часто употреблявшееся в литературе, политике и разговорах молодежи тех времен и писавшееся с многозначительной заглавной буквы), эта жизнь представала их взорам необозримым поприщем для приложения освобожденных чувств, пытливой любознательности и ничем не скованной личной инициативы. Беспредельная даль множества дорог открылась им; по многим из этих дорог им не придется ступить ни шагу, но упоительная сладость жизни заключалась в том, что они могли по собственной воле (по крайней мере, теоретически) свободно выбирать и переходить с одной дороги на другую. Все, что сынам других народностей, времен и государств доставалось усилиями многих поколений, сотнями лет упорства и терпения, часто ценою жизни, лишений и жертв, более тяжких и дорогих, чем сама жизнь, – все это им привалило как нежданное наследство, опасный подарок судьбы. И сколь бы фантастическим и невероятным это ни казалось, все же совершенно очевидно, что в этой среде, именно в те годы переживавшей глубочайший кризис законов общественной и личной морали, которые были ограничены где-то вдали лишь смутной чертой недозволенного и сплошь и рядом противоречиво толковались, принимались или отвергались той или иной группировкой или отдельными лицами, – они могли распоряжаться своей молодостью, как им хочется; свободно мыслить и судить обо всем без исключения, говорить что вздумается, нередко заменяя дела словами, удовлетворявшими их атавистическую жажду громкой и геройской славы бунтарей и разрушителей и не вынуждавшими их к решительным поступкам, которые влекли бы за собой какую-либо ответственность. Наиболее одаренные из них презрительно пренебрегали дисциплинами обязательных учебных программ и своими реальными возможностями, со всем пылом юности отдаваясь тому, о чем не имели понятия и что превышало их силы. Трудно вообразить себе более опасный способ вступления в жизнь и более верный путь к высотам беспримерных подвигов или полному краху. Лишь самые блестящие и сильные из них, одержимые фанатизмом факиров, кидались в действие и в нем сгорали, подобно мотылькам, а после в ореоле мучеников и святых (ибо нет поколения, где не было бы своих святых) превозносились до небес своими сверстниками и возводились ими на пьедестал недосягаемого идеала.
Каждое поколение питает свои иллюзии по отношению к цивилизации, при этом одни мнят себя возжигателями ее пламени, а другие – свидетелями ее угасания. На самом же деле огонь цивилизации пылает, тлеет и гаснет в зависимости от того, с каких позиций и под каким углом зрения его рассматривать. Поколение людей, которое сейчас под звездами, в воротах, над водами реки обсуждает вопросы философского, общественного и политического порядка, только иллюзиями богаче других, во всем же остальном оно ничем не отличается от прочих. Оно также полагает, что это оно зажигает факел новой цивилизации и тушит последние вспышки старой, уже догорающей. И может быть, лишь особая приверженность к мечте составляет его неповторимую черту: давно уже на свете не было молодых людей, с такой необузданной смелостью предававшихся мечтам и спорам о жизни, о счастье, о свободе, так мало получивших от жизни и так много принявших от нее ударов, страданий и неисчислимых мук, как предстояло принять им. Однако же в летние дни 1913 года будущее рисовалось им лишь смелым и неясным предопределением. На этом древнем каменном мосту, сиявшем в лунном свете июльских ночей чистой белизной прекрасной вечной юности, вознесшимся над прихотью времен и человеческих затей и измышлений, все это казалось лишь новой захватывающей игрой.
XIX
Как августовские теплые ночи, сменяясь, повторяют друг друга, так изо дня в день на мосту повторялись нескончаемые разговоры местных гимназистов и студентов.
Сразу после быстро проглоченного ужина (необыкновенно вкусного после целого дня, проведенного на пляже у реки) один за другим являются они в ворота. Приходит Янко Стикович, сын портного с Мейдана, – вот уже четыре семестра он изучает в Граце естественные науки. Худощавый, с заостренным профилем и гладким зачесом черных волос, тщеславный и самолюбивый, он недоволен и собой, но еще больше окружающим. Стикович много читает и пишет статьи, печатая их под уже известным псевдонимом в молодежных революционных газетах Загреба и Праги. Помимо того, Стикович пишет стихи и публикует их под другим псевдонимом. Он уже и сборник подготовил, его должна выпустить «Зора» («Издательство национальных книг»). Вдобавок он прекрасный оратор и горячий участник всех студенческих словесных баталий. Приходит на мост и Велимир Стеванович, здоровый, рослый малый, приемыш без роду и племени; ироничный, трезвый, расчетливый, упорный; он завершает в Праге медицинское образование. Приходит Яков Херак, сын добродушного письмоноши, любимца вышеградских жителей, черноволосый невысокий юноша, будущий юрист, с пронзительным взглядом, быстрой речью и полемическим задором убежденного социалиста, стесняющегося своего доброго сердца и любого проявления чувств. Приходит Ранко Михаилович, молчаливый, благодушный юноша, изучающий в Загребе право; заранее избрав себе чиновничью карьеру, он вяло и пассивно откликается на жаркие споры своих сверстников о любви, политике и взглядах на жизнь и общественное устройство. По материнской линии юноша доводится правнуком тому самому отцу Михаилу, чья голова с самокруткой в зубах, насаженная на кол, была некогда выставлена на всеобщее обозрение в этих самых воротах.
Здесь и несколько сараевских гимназистов. Жадно вслушиваясь в рассказы старших товарищей о жизни в больших городах, своим воображением, подхлестнутым мальчишеским тщеславием и затаенными желаниями, они опережают и превосходят не только все действительное, но и просто возможное. Среди них Никола Гласинчанин, бледный, резкий юноша, вынужденный по нужде, нездоровью и слабой успеваемости уйти из гимназии после четвертого класса, вернуться в город и стать писарем в немецкой фирме по экспорту древесины. Родом он из разорившегося дома с Околиште. Дед его Милан Гласинчанин, спустив в молодые годы в карты большую часть своего состояния, умер где-то вскоре после оккупации в сараевском доме умалишенных. Давно скончался и отец Николы, газда Петар, человек болезненный, безвольный, слабый и незаметный. Сын его, Никола, теперь все дни толчется у реки среди сплавщиков, скатывавших с берега в воду тяжелые сосновые бревна, записывает кубометры промеренного леса, а после в конторе заносит их в ведомость. Однообразная деятельность, бескрылая и бесперспективная, связанная со всяким мелким людом, воспринималась им как унижение и мука, а отсутствие малейшей надежды изменить свое общественное положение или хотя бы преуспеть в нем сделало из самолюбивого юноши преждевременно созревшего и жёлчного молчальника. Он много читал в свободные часы, но и в этой духовной пище не обретал ни подкрепления, ни поддержки, и она, перебродив, оседала в нем мутным осадком. Его злосчастная доля, страдания и одиночество на многое открыли ему глаза, обострили в нем наблюдательность, но драгоценнейшие находки его проникновенной мысли лишь ярче озаряли убожество его беспросветной участи в этой заштатной глуши и отнимали у него последние остатки мужества, повергая в горькое уныние.
Тут, наконец, и слесарь Владо Марич, весельчак и добрая душа, радостно принятый в кружке высокообразованных друзей как за красивый, сочный баритон, так я за открытый, приветливый нрав. Силач в кепчонке мастерового, Владо Марич принадлежит к той категории простых людей, которые довольствуются тем, что есть, и, ни с кем не тягаясь и не сравниваясь, спокойно и благодарно принимают от жизни то, что она им дает, простосердечно воздавая ей по мере своих возможностей и сил.
Общество дополняют собой две учительницы, Зорка и Загорка, обе местные уроженки. Юноши наперебой добиваются благослоклонности барышень и ведут за них наивные, хитроумные, блестящие и жестокие любовные баталии. Подобно турнирам в честь средневековых дам, в их присутствии развертываются дискуссии; из-за них то один, то другой сидит в сторонке и попыхивает в темноте сигаретой или подпевает компании подпивших гуляк; они – причина вспыхивающей между друзьями затаенной ненависти, неумело маскируемой ревности и открытой вражды. Около десяти часов вечера девушки уходят домой. Молодые люди долго еще сидят в воротах, однако общее настроение падает, в борцах сникает полемический задор.
На этот раз молчит и курит главный спорщик Стикович. Он расстроен и недоволен собой и, как всегда, пытается скрыть свое настроение, что, впрочем, никогда ему вполне не удается. Сегодня днем у него было первое свидание с учительницей Зоркой, красивой пышной и бледной девушкой с блестящими глазами. Настойчивыми усилиями Стиковича им удалось добиться самого трудного в здешних условиях: увидеться наедине, потихоньку от всех. Они встретились в школе, пустующей во время летних каникул. Он вошел туда со стороны сада, она – с улицы через главный вход. Молодые люди очутились в полутемном, пыльном помещении, до потолка загроможденном партами. Такова уж судьба любовных страстей, нередко вынужденных искать себе приюта в местах, весьма запущенных и неприглядных. Ни сесть, ни лечь здесь было негде. Оба были смущены и растеряны. Но вскоре в неудержимом порыве забыли обо всем на свете, соединившись в объятии на одной из столь хорошо знакомых ей обшарпанных парт. Первым пришел в себя он. И грубо, без перехода, по обыкновению молодости, стал приводить в порядок свой костюм и прощаться. Девушка расплакалась. Разочарование было обоюдным.
Кое-как успокоив ее, он почти выбежал вон через черный ход.
Дома Стикович застал почтальона, принесшего ему молодежный журнал с его статьей «Балканы, Сербия и Босния с Герцеговиной». Перечитывая заново статью, он несколько отвлекся мыслями от недавнего своего приключения. Но и статьей остался недоволен. Помимо типографских опечаток он находил и собственные недочеты. Многие фразы выглядели смешными; теперь, когда уже ничего нельзя было изменить, ему казалось, что о многом можно было сказать лучше, яснее и лаконичнее.
И вот пожалуйста, теперь они будут весь вечер сидеть здесь в воротах и обсуждать его статью в присутствии той же самой Зорки. Речистый и напористый Херак, который все на свете рассматривал и критиковал с позиций ортодоксального социализма, был его главным противником. Прочие лишь изредка вставляли слово. А обе учительницы, Зорка и Загорка, молча плели невидимый венок для победителя. Стикович оборонялся вяло, подавленный, во-первых, нежданно самому ему открывшимися слабостями и нелогичностями его статьи, в чем, впрочем, он не признался бы никогда вслух, и, во-вторых, мучительным воспоминанием о том, что было с ним сегодня в духоте пыльного класса и что сейчас представлялось ему в комичном и постыдном свете, хотя хорошенькая учительница долго составляла предмет его страстных желаний и упорных домогательств (она и сейчас посматривала на него из ночной темноты своими сияющими глазами). Ощущение должника и виновника терзало Стиковича, и он бы дорого отдал, чтобы его не было сегодня в школе, а Зорки не было сейчас в воротах. А тут еще Херак одолевал его с упорством назойливой мухи, от которой не отобьешься. И он словно отвечал не только за свою статью, но также и за то, что совершилось в школе. А между тем ему больше всего хотелось сейчас перенестись куда-нибудь в такое место, где он был бы один и мог бы не думать ни о статье, ни о девушке. Но самолюбие заставляло его защищаться. Стикович цитировал Цвиича и Штроссмайера,[23] Херак – Каутского и Бебеля.
– У вас ноги голову обгоняют, – в критическом пылу набрасывался Херак на статью Стиковича. – С балканским крестьянством, закосневшим в невежестве и нищете, ни при каких условиях, нигде и никогда не может быть основана устойчивая и разумная государственная формация. Только предварительное экономическое освобождение эксплуатируемых классов, крестьянства и рабочих, иными словами громадного большинства народных масс, может создать реальные предпосылки для формирования самостоятельных государств. Вот естественный процесс и путь, которым надлежит идти, а никак не наоборот. Поэтому национальное освобождение и объединение должны производиться в духе социального освобождения и возрождения. В противном случае крестьянин, рабочий и городское низшее сословие и новую государственную формацию непременно отравят смертоносной заразой своего пауперизма и рабской психологии, а малочисленная прослойка эксплуататоров – своей паразитической, реакционной сущностью и антисоциальными инстинктами, что не приведет, понятно, ни к устойчивости государственной формации, ни к оздоровлению общества.
– Все это чужеземная книжная премудрость, мой дорогой, – отвечал Стикович, – она бледнеет перед живым подъемом пробудившихся национальных сил, в первую очередь сербов, а затем словенцев и хорватов, тяготеющих к единой цели. Пути развития общества не совпадают с прогнозами немецких теоретиков, но идут в согласии с глубоким смыслом нашей истории и национального предназначения. Со времен призыва Карагеоргия: «Пусть каждый убьет своего субашу!» – социальные проблемы на Балканах решаются путем национально-освободительных движений и войн. В этом есть своя логика: от меньшего к большему, от регионального и племенного к национальному и государственному. Разве наши победы на Куманове и Брегальнице не являются в то же время величайшими победами прогрессивной мысли и социальной справедливости?
– Это мы еще увидим, – возражает Херак.
– Кто сейчас не видит, тот никогда не увидит. Мы верим…
– Вы верите, а мы ни во что не верим, кроме вещественных доказательств и фактов, – перебивает его Херак.
– Так неужели поражение Турции и ослабление Австро-Венгрии, как первый шаг к ее окончательному краху, не есть фактически победа малых демократических народов и порабощенных классов в их стремлении занять свое место под солнцем? – продолжает свою мысль Стикович.
– Если бы решение национального вопроса означало также торжество социальной справедливости, тогда бы в странах западной Европы, в большинстве своем реализовавших свои национальные идеалы, не должно было быть глубочайших социальных проблем, кризисов и конфликтов. Но между тем это не так. А как раз наоборот…
– А я тебе еще раз повторяю, – устало возражает Стикович, – что без образования самостоятельных государств на базе национального единства и современных принципов личной и общественной свободы не может быть и речи о «социальном освобождении». Ибо, по выражению одного француза, политика прежде всего…
– Прежде всего желудок, – вставляет Херак.
Тут загалдели все разом. И наивный студенческий диспут, перешедший в обычную перепалку, где каждый говорит, перебивая и не слушая другого, при первой же удачной шутке рассыпался брызгами веселых возгласов и смеха.
Для Стиковича это был спасительный предлог прекратить спор и умолкнуть, не будучи заподозренным в бесславном поражении и сдаче.
Вслед за Загоркой и Зоркой, которые около десяти часов в сопровождении Велимира и Ранко отправились по домам, начали понемногу расходиться и другие. И на мосту в конце концов остались Стикович и Никола Гласинчанин.
Были они сверстники. Когда-то вместе поступали в гимназию и вместе снимали квартиру в Сараеве. Должно быть, слишком близкое знакомство мешало им по-настоящему любить и признавать достоинства друг друга. С годами отчуждение, естественно, росло, разлад углублялся. Сталкиваясь теперь в городе каждые каникулы, они придирчиво присматриваются друг к другу и состязаются с неотступностью неразлучных соперников-друзей… А тут еще красивая и восторженная учительница. Зорка встала между ними. Долгие месяцы минувшей зимы она дружила с Гласинчанином, который не скрывал, да и. не сумел, бы скрыть свою горячую в нее влюбленность. С отчаянием и жаром ожесточившегося неудачника он отдался этому чувству. Но с приходом летних месяцев и появлением студентов от болезненно впечатлительного Гласинчанина не укрылось то внимание, которым учительница дарила Стиковича. На этой почве сильно обострилась давнишняя натянутость их отношений. В эти каникулы они еще ни разу не оставались с глазу на глаз.
Первой их мыслью, когда они вдруг оказались в воротах одни, было бежать, избавив себя от объяснений, не суливших ничего приятного. Однако чувство непонятной неловкости, свойственной только молодости, не позволило приятелям выполнить свое желание. На помощь им пришел случай, на время избавив их от тягостного молчания, столь угнетавшего обоих.
В темноте послышались вдруг голоса, – медленно прогуливаясь, двое собеседников остановились у ворот за выступом ограды, и хотя Гласинчанин и Стикович не могли их видеть с дивана и те их тоже не видели, зато слышали каждое слово и тотчас же узнали по голосам. Это были их товарищи, немного помоложе их, Фома Галус и Фехим Бахтияревич. Оба они сторонились кружка студенческой и гимназической молодежи, каждый вечер собиравшейся в воротах вокруг Стиковича и Херака. Галус, хотя, и был моложе, но, как поэт и проповедник национально-освободительных идей, соперничал со Стиковичем, не вызывавшим в нем ни уважения, ни симпатии, а замкнутого, неразговорчивого и нелюдимого Бахтияревича отличала гордость истинного беговского внука.
Фома Галус – высокий голубоглазый и румяный юноша. Отец его, Албан Галус (Alban von Callus), последний отпрыск старинного рода из Бургенланда, приехал в город в качестве чиновника оккупационного режима. Здесь он двадцать лет прослужил главным управляющим лесничества, а теперь доживал свой век на пенсии. Вскоре после своего приезда в город Албан Галус женился на перезрелой дочери одного из первых местных богатеев, хаджи Фомы Станковича, черноволосой девице, здоровой и волевой. С ней он имел троих детей: двух дочерей и сына, крещенных в сербской церкви, выросших в местных традициях и настоящих внуков хаджи Фомы. Старый Галус, высокий и некогда красивый человек, с благородной улыбкой и буйной гривой совершенно белых волос, «господин Альбо», давно уже считался в городе своим, так что подрастающему поколению и в голову не приходило, что он переселенец и чужак. Им владели две вполне безобидные страсти: охота и трубка. По всему уезду у него водились старые и добрые дружки как среди сербов, так и среди мусульман, разделявшие его пристрастие к охоте. Словно бы родившись и выросши бок о бок с ними, старый Альбо вполне усвоил многие привычки своих друзей, в том числе искусство легкого молчания и необременительного разговора, столь характерное для заядлых курильщиков и истинных любителей охоты, леса и жизни на природе.
Молодой Галус в этом году закончил гимназию в Сараеве, сдал экзамены на аттестат зрелости и осенью должен был ехать в Вену продолжать образование. В связи с этим в семье возникли разногласия. Отец хотел пустить его по технической части или лесоводству, а сын мечтал заняться философией. Кроме внешнего сходства с отцом, юный Галус был полной его противоположностью. Безупречный и примерный ученик, с небрежной легкостью и как бы между прочим усваивал он положенные науки, но, по примеру многих своих сверстников, истинную пищу для сердца и ума черпал в своих несколько разбросанных и прихотливых интересах, не связанных со школьной программой и обязательными предметами. Простодушная ясность сочетается в таких натурах с беспокойной и пытливой любознательностью. Им почти неведомы опасные кризисы эмоциональной и чувственной жизни, болезненно переживаемые большинством их ровесников, но тем труднее они удовлетворяют духовные свои запросы и очень часто до конца своих дней остаются дилетантами и любопытными чудаками без определенных занятий и направления в жизни. Отдавая дань современным интеллектуальным веяниям, а отчасти требованиям моды, столь же обязательным, как извечные требования молодого естества в пору созревания, Галус тоже писал стихи и был активным членом революционных национальных организаций учащейся молодежи. Вместе с тем вот уже пять лет Галус факультативно изучал французский язык, занимался литературой и в особенности философией. Чтению он предавался с ненасытной и неукротимой страстью. Главным поставщиком иностранной литературы, которая была в ходу у питомцев сэраевской гимназии, в те времена была мощная популярная немецкая издательская фирма «Reclame Universal-Bibliothek». Маленькие недорогие томики в желтых переплетах с невероятно мелким шрифтом составляли основную духовную пищу гимназистов тех лет; этим томикам они были обязаны знакомством не только с немецкими писателями, но и с крупнейшими произведениями мировой литературы в немецких переводах. Из них же черпал Галус сведения о современных немецких философах, главным образом о Ницше и Штирнере, и мог потом, прогуливаясь вдоль Миляцки, в холодном и веселом вдохновении вести о них бесконечные дискуссии, нисколько не заботясь по обыкновению молодости о применении своих знаний на практике. Столь раннее посвящение в разнообразные, но бессистемные знания было не редкостью среди преждевременно повзрослевших гимназистов той поры. Такой прилежный и чистый юноша, как Галус, приобщался к вольному миру необузданной молодости лишь смелым полетом мысли и неумеренным чтением.
Фехим Бахтияревич был местным лишь наполовину. Отец его, родом из Рогатицы, и по сей день состоял там на должности судьи, а мать принадлежала к большому вышеградскому семейству Османагичей. С малых лет Фехим проводил часть лета вместе с матерью в городе у ее родных. Хрупкость этого стройного и грациозного юноши сочетается в нем с неожиданной силой. В нем все соразмерно и мягко. Изящной линией очерчен тонкий овал лица, смуглая матовость кожи просвечивает томной голубизной, движения скупые и плавные; глаза темные, с синеватым отливом белков; в горячем взгляде прячется притушенный огонь; густой почерк сросшихся бровей; над красивым изгибом рта черная ниточка усов. Такими пишут мужские лица на персидских миниатюрах.
Этим летом и Фехим сдал экзамены на аттестат зрелости и дожидался государственной стипендии, чтобы заняться изучением восточных языков в Вене.
Молодые люди продолжали давний спор. Речь шла о выборе Бахтияревичем будущего рода занятий. Галус высказывался решительно против ориенталистики. В силу своей привычки пользоваться вниманием слушателей и любви к ораторству, Галус распалился и говорил не умолкая, тогда как Бахтияревич был краток и сух, непоколебимо убежденный в своей правоте и не испытывающий потребности убеждать других. С наивным простодушием начитанного юноши Галус упивался красочной образностью и метафоричностью своей речи, склонной к обобщениям и столь отличной от лаконичных и скупых, почти небрежных замечаний Бахтияревича.
Затаившись на каменных скамьях, Стикович и Гласинчанин, скрытые в тени, не проронили ни звука, как бы скрепив безмолвный договор незримо присутствовать при дружеской беседе у ворот.
В заключение спора Галус произнес горячую тираду:
– Вот тут-то вы, мусульмане, беговские сыновья, часто ошибаетесь. Ошеломленные натиском новых времен, вы перестали ощущать истинное свое предназначение и место на земле. Ваше пристрастие ко всему восточному является лишь современной формой выражения «жажды власти»; восточный образ жизни и образ мыслей теснейшими узами связаны для вас с определенным общественным и правовым устройством, служившим опорой вашего векового господства. И это понятно. Но, взятое само по себе, оно еще не означает, что вы отмечены особыми способностями к научному востоковедению. Ориентальцы по природе, вы сильно заблуждаетесь, считая ориенталистику своим призванием. Да и вообще к науке у вас нет ни склонности, ни призвания.
– Вот как!
– Точно. И в этом моем утверждении нет ничего обидного или оскорбительного. Напротив. В этой стране вы – единственная господствующая прослойка, по крайней мере были таковой; столетиями вы утверждали, отстаивали и расширяли свои права властителей – мечом, книгой, законами, верой и армией, что создало из вас воинов, правителей и собственников, а эта категория людей нигде не жалует абстрактные науки, предоставляя заниматься ими тем, кто не годится ни на что другое. Экономика и право гораздо ближе конкретному характеру ваших познаний. Уж это спокон веков свойственно представителям, господствующего класса во всем мире!
– Значит, мы должны оставаться непросвещенными?
– Нет, не значит, вы должны лишь оставаться тем, что вы есть на самом деле, или, если хочешь, тем, чем вы были; потому что истинную свою сущность никому не дано совместить с тем, что ей совершенно противоположно.
– Но на сегодняшний день мы не являемся господствующим классом. На сегодняшний день все мы равны, – с легким вызовом, приправленным иронией и грустью, перебивает его снова Бахтияревич.
– Ну, разумеется, не являетесь. Условия, некогда создавшие из вас то, что вы есть, давно изменились, но из этого не следует, что и вы можете измениться с такой же быстротой. Не в первый и не в последний раз у определенной общественной прослойки, выбивается почва из-под ног, а она при этом остается собой. Жизненные обстоятельства меняются, общественная же прослойка остается неизменной, ибо только такой она и может существовать до конца своих дней.
Бахтияревич промолчал, и разговор двух невидимых собеседников на мгновение осекся.
В прозрачной глубине безоблачного неба над черными горами взошел обломок ущербного месяца. Белая плита с турецкой надписью на приподнятой части ограды вдруг засветилась тусклым квадратом слабо освещенного окна, глядящего в синюю тьму.
Бахтияревич снова что-то говорил, но из его неслышной речи до слуха Стиковича и Гласинчанина на сей раз долетали лишь отдельные бессвязные обрывки. Неожиданные ассоциации, столь свойственные юности, как видно, изменили тему разговора. И, перейдя с проблемы изучения восточных языков к надписи на белой плите, разговор обратился затем к мосту и личности его создателя.
И снова выделился выразительный и сильный голос Галуса. Воспользовавшись похвалой Бахтияревича по адресу Мехмед-паши Соколовича и тогдашних турецких властей, возводивших подобные грандиозные сооружения, Галус с воодушевлением пустился развивать свои национально-социальные взгляды на прошлое и будущее народа, а также на его культуру и цивилизацию. (В этих гимназических дискуссиях каждый следует течению собственной мысли.) – Ты совершенно прав, – ораторствовал Галус. – Мехмед-паша был гениальной личностью. И он не первый и не последний из наших братьев по крови, выдвинувшихся на службе у иноземных владык. Сколько сотен талантов, государственных деятелей, полководцев, художников подарили мы Стамбулу, Риму, Вене. Объединение наших народностей в единое, большое и мощное современное национальное государство в первую очередь и предполагает, что все национальные силы останутся в родной стране, получат развитие на местной почве и будут вносить вклад в общечеловеческую культуру под своим именем, а не из центров чужеродных цивилизаций – По-твоему, эти «центры» возникли случайно и новые могут быть созданы произвольно, где кто пожелает?
– Случайно или нет, сейчас вопрос не в этом; не важно, как они возникли, важно, что они сегодня приходят в упадок, что они отжили, деградируют и должны уступить место новым центрам цивилизации, где получат свободное и непосредственное развитие молодые освобожденные народы, только выходящие на арену истории.
– Не думаешь ли ты, что Мехмед-паша Соколович, оставшись в горах, в своих Соколовичах, мог бы стать тем, кем он стал, и наряду с прочим возвести Этот мост, на котором мы с тобой сейчас беседуем?
– В те времена, конечно, нет. Но в конце концов Стамбулу не так уж тяжело было возводить подобные сооружения, он и у нас, и у великого множества других покоренных народов отнимал не только достояние и труд, но и лучшие наши людские силы, отборную кровь. Если вспомнить, сколько отнято у нас в течение столетий, все эти постройки покажутся, право же, мизерными. И лишь добившись раз и навсегда свободы и государственной независимости, мы сможем располагать всеми богатствами наших расовых и материальных ресурсов и употребить их на подъем культуры, национальной по духу и преследующей своей единственной целью счастье и благосостояние самых широких слоев нашего народа.