И лишь сев за стол, чтобы преломить с самим собой облатку, я сообразил, что это, должно быть, сон. С детства меня страшила такая картина: Рождество, проведенное в одиночестве, без карпа, без отца, без матери и мака, без жены — без никого. Ведь в реальной жизни не могло случиться, чтобы я уехал от Лидуси, чтобы моя мать, узнав об этом, изрекла парочку фраз об усугубляющейся растленности мира и укатила с группой паломников в Ватикан, и наконец, чтобы я не удосужился позвонить кому-нибудь из друзей: мол, не могу ли я на правах бездомного бродяги занять пустующий стул за праздничным столом (оставляемый по традиции для одинокого гостя). На самом же деле, думал я с растущим облегчением — а поскольку, надкусив облатку, я ощутил голод, то подцепил селедочку из банки, — у меня есть любящая супруга, квартира, машина, масса друзей и мать, для которой я свет в окошке. Чего-то не хватало к селедке: к счастью, в морозильнике я держал на всякий случай бутылку водки. Один рыбный салат был весьма недурен, зато второй горько меня разочаровал. Настроение я слегка поправил горошком. Свекольник получился — первый класс. И я уже было потянулся за шарлоткой, но остановил себя: может, все-таки сначала подарки. В нашей семье было принято разворачивать подарки «перед сладким». Кто-нибудь из домочадцев, чаще других я, склонялся над грудой свертков, извлекал по одному подарки и читал, кому они предназначались. Во сне, в котором я пребывал, вопрос решался проще: я сделал решительный шаг (один — комната была не велика) и протянул руку за свертком. Там оказались «Страсти по Матфею» Баха на трех компакт-дисках, выпущенных «Гармонией Мунди». Прекрасная запись, подумал я, давнишняя моя мечта. Включу немедленно. Правда, таким образом перепутаются праздники. Но коли я очутился так далеко от своего настоящего места обитания, стоит ли огорчаться, что ночь в канун Рождества будет смахивать на Пасху. Я вставил первый диск в проигрыватель. Меня всегда приводил в волнение этот хор:
И так неспешно проходил Сочельник из сна, который, возможно, был не так уж и плох, коли мне сопутствовали Бах и шарлотка — кстати, вполне сносная для приобретенного в супермаркете продукта. За окном вверх взметнулись разноцветные ракеты, первый диск «Страстей» подошел к концу, я поставил второй — разве кто-нибудь позволил бы мне услаждать свой слух Бахом в этот вечер, разве пребывание в обществе самого себя не является наиболее бесконфликтным?
А ведь мне — я это чувствовал все отчетливее — хотелось бы проснуться, и как можно скорее. Я задыхался в этой квартире, на шестнадцати квадратных метрах, с окнами, выходящими на соседний, точно такой же панельный корпус, сверху донизу мигающий разноцветными гирляндами на елках за занавесками. Мне было — и не знаю даже — то ли слишком холодно, то ли слишком тепло. Может быть, я выпил под селедочку маловато водки, а может быть, совсем наоборот, перебрал. В любом случае что-то было не так. А что же происходило там, по другую сторону моего сна, пока я спал? Возможно, кому-то меня недоставало? Как, собственно говоря, проводила этот вечер Лидуся? Странно, что я только сейчас об этом подумал. Время шло к половине одиннадцатого. А что, если — меня бросило в жар — она тем не менее где-то меня ждала? И одиноко сидела под наряженным для нас двоих деревцем? Надо бы проверить. Я потянулся к телефону. Ведь мне был известен наш домашний номер. Однако на минуту заколебался: если я звоню из сна, это будет междугородный разговор. И потому набрал восьмерку. А может, международный? Еще раз восемь. Да, но если мой сон унес меня еще дальше? Третью восьмерку. Выход на Польшу. Код Варшавы. Наш домашний. Долгое ожидание. Длинные гудки. По-видимому, все-таки куда-то ушла.
Но теперь я уже осознал совершенно ясно, что мне необходимо с кем-нибудь перекинуться словом. С кем-нибудь реальным, не с фата-морганой, не с сонным миражом, которым могла бы оказаться моя собеседница. Сон есть сон, из него не так легко вырваться. Он мне порядком надоел. Я осмотрелся: папоротник, обвязанный гирляндой из скрепок, не стоил того, чтобы преданно под ним сидеть, не интересовало меня также то, что произойдет со мной во время рождественской мессы (на которую я, естественно, намеревался пойти), даже Бах перестал меня прельщать, хотя я и поставил уже третий диск — «Страстей» мне как раз жаль было больше всего. Тем не менее я решил проснуться, немедленно. Разве телефонный звонок не достаточный стимул, не освобождение, врывающееся извне? Я торопливо набрал цифры: номер телефона, с которого я звонил.
Я подумал: вот было бы отлично, если бы позвонил тот сосед, с елкой.
Знает ли он, где я живу?
Неужели не мог догадаться, что он мне нужен?
Больше, чем карп, которого тоже не было.
Парк
В этот парк я всегда приходил инкогнито. Прогуливался вдоль глиняных карьеров в тени плакучих ив либо по кленовой аллее шел к подножию горы и взбирался наверх, где стояла деревянная скамейка. Дело в том, что парк разбит на территории одного из фортов, в девятнадцатом веке с севера, запада и юга окружавших левобережную Варшаву. Когда стены небольшой крепости за ветхостью рассыпались, здесь образовалась мусорная свалка, а потом, после многолетней рекультивации местности, вырос холм неправильной формы, который весной покрывался высокой остролистной травой. С моей лавочки были видны возвышающиеся тут и там уродливые жилые районы, церковь, взметнувшаяся из темного пятна православного кладбища — я не раз наблюдал, как за ее луковичный купол красным заревом закатывается солнце, — три костела, разбросанных по окрестностям, а вдали, на юго-западе, — серебристые трубы теплоцентрали, построенной в начале семидесятых. Совсем рядом, прямо за зеленоватой водной поверхностью последнего карьера, разместились маленький стадион и теннисные корты. Поздней весной на самое большое озерко спускали флотилию пестрых водных велосипедов. Но со временем уровень воды понизился, со стен павильона с надписью «Прокат плавательных средств» облупилась желтая краска, и мельчающая от года к году озерная глубь превратилась в пристанище лишь для стаи уток. А остов пункта проката вывезли, когда во время урагана в девяностые годы он с металлическим звоном сложился внутрь.
В парк частенько приводили учащихся из близлежащей школы-интерната, кроме того, по воскресеньям днем сюда заглядывали возвращавшиеся из костела семейства, а в летние каникулы, раскинув пледы на траве, тут располагались родители с маленькими детьми и огромными корзинами, доверху набитыми едой. Приходя сюда регулярно, я волей-неволей научился выделять из этой случайной толпы постоянных — как и я — посетителей парка. Уток ежедневно подкармливала старушка, которая осенью надевала облезлую каракулевую шубу и снимала ее только после Пасхи. Звали старушку Геновефа, в прошлом она была учительницей. Из деревни, где Геновефа учительствовала с 1929 года, в начале шестидесятых ее привез сын Рышард, сразу же после того, как мать, спускаясь в погреб, сломала ногу. Рышард как раз получил квартиру неподалеку от парка, а поскольку у него родилась вторая дочка, присутствие бабушки — когда нога зажила — сняло проблему яслей. Жена Рышарда, Алина; работала врачом в военной поликлинике. Сам Рышард был картографом. Прежде они ютились в однокомнатной квартирке в центре города, выкроенной из довоенных апартаментов. Ордер на квартиру в новостройке Рышард с Алиной приняли как подарок судьбы. Пани Геновефа, правда, считала, что железобетон в общем-то не безвреден для здоровья, но не хотела огорчать молодых. Близость парка стала для нее отрадой; это была как-никак природа — разумеется, изувеченная городом, — с которой она сроднилась за последние полвека.
Когда бывало не очень холодно, на карьерах появлялся также пан Мечислав, музыкант. Он руководил хором в ближайшем костеле и — в качестве подспорья к пенсии — подрабатывал уроками игры на аккордеоне. В нашем районе это был довольно популярный инструмент, и пан Мечислав радовался, что благотворно влияет на нравы, за падением которых он наблюдал с глубоким прискорбием. В теньке возле закрытого во внесезонное время пункта проката водных велосипедов целыми днями тусовалась компания молодых мужчин, число которых — пан Мечислав не сомневался — росло с каждым годом. Одни иногда где-то подрабатывали, правда, через месяц-другой их выгоняли за пьянку либо необоснованные прогулы; другие, более пронырливые, хвастали своими связями, позволявшими раздобыть больничный с записью о наличии у них хронических заболеваний, при которых необходим домашний режим. Все пили пиво, ласково называемое «лягушонком» из-за формы пузатых бутылок с зеленой этикеткой. Был среди этих забулдыг некий бедолага Сташек: дружки то ему сочувствовали, то подкалывали его — из-за его вздорной жены Рузи, которая, если заставала муженька возле пункта проката, поднимала крик на всю округу и пинками загоняла Сташека домой. Рузя заявляла, что отцу следует быть рядом с сыном, чтобы его воспитывать; когда сын впервые вернулся домой подвыпивший — было ему в ту пору одиннадцать лет, — она поняла, что не может рассчитывать на тяжелую руку супруга, ослабевшего после ночи, проведенной на обочине дороги между домами, и собственноручно ремнем свершила акт правосудия.
Сын Сташека и Рузи, Мачек, редко наведывался в парк; я видел его только иногда, когда он, срезая путь, напрямик направлялся на стадион. Тот скандал, который ему учинила мать из-за распитой с Робертом и Янушеком бутылки бормотухи, не произвел на него особого впечатления. Хуже было то, что со временем отец, мостовщик по профессии, стал прикладываться к денатурату; грязный, помятый, шатался он по дворам, как привидение, вызывая смех даже у своих давних дружков, не говоря уже о приятелях сына. В конце концов однажды из карьера выловили его тело: утонул он там, где воды было по колено, — корчась на берегу от рвоты, потерял равновесие и упал лицом в воду. Случилось это около одиннадцати вечера, когда парк совершенно опустел — и помочь ему было некому. Я знал точно, где это произошло, в каком месте, и горько улыбнулся, когда спустя много лет заметил именно там парочку робко целующихся подростков. После смерти отца Мачек неожиданно взялся за ум и вскоре начал ходить на репетиции хора пана Мечислава. Роберт в то время уже отбывал срок в исправительной колонии за то, что очистил продуктовый магазин в нашем районе. Янушек, сын милиционера, вместе с родителями переселился на другую сторону Вислы. Пани Геновефа чувствовала себя все хуже и теперь появлялась в парке только раз в неделю. Как правило, в сопровождении своей внучки Терески.
Особую категорию посетителей парка составляли владельцы собак. Их-то я видел чаще других — два-три раза в день, независимо от погоды, они покорно плелись за своими кудлатыми питомцами. Две суки колли, обе по кличке Лэсси, поспособствовали роману пани Ирены, жены кондитера, с паном Томашем, бывшим студентом, исключенным после мартовских событий 1968 года из института. Ирену я недолюбливал, хотя прекрасно понимал, почему Томаш не разделяет моих антипатий. У нее были рыжие волосы, забранные в высокий пучок, большие, ярко накрашенные губы и неплохая фигура; она носила демонстративно облегающие жакеты, великое множество колец и кулонов, которые мелодично, но призывно позвякивали, оправдывая мужские взгляды: привлеченные звуком, они неизменно упирались в ее пышный бюст. Томаш, вылетев в 68-м из института, подрабатывал в библиотеке Академии сельского хозяйства и пока не представлял, как устроить свою так «красиво» начавшуюся жизнь. Когда собаки стали возиться и кататься по весенней травке и оба хозяина разом выкрикнули одну и ту же кличку, приведя собак в полное замешательство, молодой человек окинул взглядом претенциозно подчеркнутые, но соблазнительные формы женщины, почувствовал на себе ее взгляд и не без удовольствия подумал, что готов стать ее жертвой. Ирена отличалась удивительно дурным вкусом, она изрекала потрясающе банальные фразы и приводила в восторг Томаша лицемерием, никогда не позволявшим ей назвать их отношения настоящим именем, — даже тогда, когда они, спустив с поводков собак, бежали в комнату, которую Томаш снял у глуховатого пенсионера, пана Болека, кстати, соседа Рузи и Сташека. Однако там бывшему студенту воздавалось сполна за его стойкое терпение: Ирена наконец замолкала, принималась целовать любовника, всовывала свои унизанные кольцами пальцы за ремень его брюк и проделывала это все, как и еще многое другое, столь умело, что, когда через год она с ним порвала, Томаш по меньшей мере три дня ходил как пришибленный, опасаясь, что уже никогда не пожелает другой женщины; впрочем, безосновательно.
В начале семидесятых парк пережил нашествие кокер-спаниелей; в восьмидесятые годы стали преобладать таксы. Само собой, повсюду было полно дворняг, причудливых метисов, из которых более других меня привлекал желтый пес с низкой посадкой, похожий на помесь немецкой овчарки с лисой. Его хозяин, тучный астматик по имени Игнаций, получал пенсию по инвалидности, на
Пан Мечислав умер внезапно: на репетиции хора ему стало плохо, он попросил Мачека, чтобы тот проводил его домой, у двери собственной квартиры заметно повеселел, попрощался со своим подопечным, сказав, что ему намного лучше, — и больше никто не видел его живым. Приблизительно в то же время овдовел пан Игнаций (уже потерявший собаку), а Тереска, младшая внучка пани Геновефы, поступила на филологический. Она-то и целовалась у пруда в том самом месте, где утонул отец Мачека. Парень Терески, Янек, учился на философском факультете; оба большую часть времени проводили в библиотеках, но по субботам иногда прогуливались по парку, мечтая о том, как создадут небольшой авангардистский театр, и ведя политические споры. Янек был горячим поклонником Джиласа, а также Бакунина и Че Гевары — он утверждал, что политический кризис 1980 года, который как раз тогда разразился, — это, бесспорно, социальный конфликт между эксплуатируемыми рабочими и классом номенклатуры, чьего появления взамен капиталистов не предвидел даже старик Маркс. Тереска, усердно штудирующая только что увидевшую свет «Этику солидарности» Тишнера,[25] просила Янека помочь ей разобраться в умозаключениях автора на тему диалога и истины. После 13 декабря[26] Янек был интернирован, да и Тереска перестала появляться в парке, активно включившись в работу по оказанию помощи политическим заключенным. Вскоре она случайно забеременела от некоего издателя подпольной прессы, на квартире у которого ее застал комендантский час. Янек ей этого никогда не простил; выйдя на свободу, он сменил убеждения и в выборах 1989 года был доверенным лицом одного из кандидатов от ПОРП.[27] Тереса со своим внебрачным сыном Мареком жила с родителями и пани Геновефой, У которой появились признаки старческого слабоумия. Рышард с Алиной в то время как раз ушли на пенсию. Старшая сестра Терески была уже за границей: эмигрировала со своим женихом в 1985 году.
Мачек ушел в монастырь, но перед тем, как принести вечные обеты, покинул орден, не приемля — как он заявил — авторитарного стиля тамошнего начальства. Он похоронил мать и, поселившись в ее опустевшей квартире, нанялся на работу к Ирене, вдове кондитера. Если бы Томаш, который тем временем заочно окончил исторический факультет и стал журналистом, рассказал Мачеку о своем давнем романе с Иреной, тот не поверил бы: пани Ирена, которую Мачек помнил с детства, внушала ему робость и сейчас, когда он глядел на седовласую, преисполненную достоинства женщину с решительными движениями, когда слушал ее трезвые, горькие рассуждения о жизни.
В тот день в конце октября я, как обычно, сидел на скамейке. Пани Геновефа умерла всего несколько дней назад, к явному облегчению родни, в чем, конечно, никто не осмелился бы признаться даже самому себе. Семнадцатилетний Марек, сын Терески, стоял в том месте, где некогда располагался пункт проката водных велосипедов; у него была назначена встреча с каким-то типом, предложившим ему, как тот выразился, «хорошие и легкие башли», и потому Марек просто трясся от нетерпения, гадая, что бы это могло быть. Тереска не знала про эту встречу, хотя чувствовала, что сын отдаляется от нее, — так же в свое время ослабели ее связи с родителями. Мачек возвращался с работы, раздумывая, неужто его жизненный удел — продажа пончиков, хотя — проходя по краю парка, он невольно зацепился взглядом за берег пруда, откуда выловили тело его отца, — прекрасно знал, что кое у кого судьба и похуже. Он миновал скамейку, на которой покачивался, словно задремав, грузный мужчина; это был пан Игнаций, умирающий от сердечного приступа. По кленовой аллее в мою сторону шла Ирена с вечным своим загадочным выражением на лице, с поджатыми увядшими губами. Ей и в голову не приходило, что в шумной стайке учеников, отпущенных раньше времени из школы по случаю Дня учителя, был сын ее давнишнего любовника, Дарек. Она как раз думала о том, что всегда хотела иметь ребенка, и вновь и вновь спрашивала себя: почему этой самой сокровенной ее мечте не суждено было сбыться?
Я сумел бы им всем помочь, не сходя со своей скамейке на вершине холма. Хватило бы одного моего слова. Бог с ним, с инкогнито, да и вряд ли бы они меня узнали. Но осенью парк так прекрасен: эти листья, окрашенные в пурпур и золото, этот изысканный рисунок обнаженных веток — и хотя я, безусловно, всех их любил, но в тот миг желал лишь одного: чтобы они исчезли, оставили меня одного, наедине с красотой моих деревьев.
Ночной маршрут
Осень 1983 года. Я стою на остановке ночного маршрута 601, возле памятника «Четырем спящим»[28] на Праге. Поздний вечер конца октября. Я возвращаюсь. После отмены военного положения[29] я любил ездить так, возможно, потому, что уже не было комендантского часа, а может, мне казалось, что с наступлением темноты я стану не тем, кем бываю днем, и встречу иных людей, не тех, что обычно. В ночном автобусе царит атмосфера родственной близости, как если бы мы очутились в такси (только дешевле настоящего): ничто не напоминает будничных поездок с работы и на работу, круговорота одних и тех же событий. Для каждого пассажира ночное путешествие — приключение, временная передышка от забот, поскольку в Польше в это время, как правило, спят. Нас немного, и ни у кого нет уверенности, каким путем проследует наш автобус, да и город за окнами предстает в незнакомом обличье: сонный, мрачный, опухший от темноты. Никто не знает, где будет следующая остановка. Легко завязывается разговор, налицо единение изгнанников из нормальной жизни. Пьянчуги — и те в приподнятом настроении, они тоже принадлежат к этим ничтожным остаткам сообщества, ибо от большей его части не осталось ничего, кроме разрозненных темных силуэтов сограждан, развозимых по таинственному городу натужно пыхтящими автобусами, набирающими непривычную скорость на опустевших улицах.
Итак, я стою на остановке, возвращаюсь к себе. Все ночные автобусы съезжаются к Центральному вокзалу и оттуда потом, по сигналу, мчатся куда-то вперед, как стадо трубящих слонов; кроме одного, того, которого я жду: 601-й катит сам по себе, поперек города, за Вислу — одиночка, не идущий за стадом. Мне неизвестно, откуда он держит путь и куда, я ни разу не ездил на нем до конца; дело в том, что хоть я и любитель ночных поездок, но мой маршрут ограничивается двумя конечными пунктами: районом, где я живу, й остановкой, что возле «Четырех спящих». Ведь я как-никак — человек ответственный. И серьезный. А ехать дальше было бы чересчур далека
По улице наконец-то несется красно-желтое чудище, издающее жалобный рев. Я вхожу в темный салон, на ощупь нахожу компостер. Устраиваюсь на липком двухместном сиденье, визави — молоденькая девушка, остриженная наголо, до кожи. Во врывающихся на ходу пятнах света от уличных фонарей я вижу красивое лицо и подозрительные шишки, уродующие череп. Она пристально наблюдает за мной, я смело отвечаю на ее взгляд, на что не решился бы днем.
— Тебя как звать? — спрашивает она. Я едва различаю ее голос в шуме двигателя. Такие знакомства случаются в ночных автобусах. Я называю свое имя и отвечаю вопросом:
— А тебя как?
— Атак.
Удивляться было бы глупо, пусть зовется как ей угодно. И я одобрительно киваю и уже открыто разглядываю ее: ярко накрашенные губы — замечаю я в огнях светофора на площади Дзержинского; глаза, кажется, зеленые, соображаю я, когда мы трогаемся дальше; взгляд дружелюбный, прихожу к выводу рядом с костелом на улице Лешно.
— Здорово, — заявляет она чуть погодя. — Отлично, что ты не удивляешься. Но ты все-таки не понял.
— Чего не понял? — задаю я вопрос, потому что знаю, что теперь мой черед спрашивать.
— Имени не понял. Меня звать Атак. Ну, если хочешь — Атака. Серьезно. Не веришь?
— Нет, — смеюсь я. — Но звучит красиво.
—
Я смущенно озираюсь, не хочу отвечать, предпочитаю (вспомнив детскую настольную игру с фишками) пропустить свой ход. И вдруг обнаруживаю того, кто нас подслушивает: с сиденья по другую сторону прохода на меня смотрит в упор шикарно одетый пацан лет шестнадцати, словно сошедший с обложки престижного журнала мод, этакий маленький старичок. Пиджачок, галстучек, бежевый плащик. Я отвечаю ему нарочито долгим, надменным взглядом. Прежде чем я успел перевести глаза на Атаку, он что-то злобно бросил в мой адрес.
— Простите? — переспрашиваю я, задавая официальный тон. Это должно его осадить.
— Слушай ее. Коли уж с тобой заговорила — слушай. Не первый месяц с ней езжу и ни разу слова не услыхал. А сегодня она исчезнет.
— Он прав, — отозвалась Атака. — Завтра меня уже не будет. Проводишь?
— Твой ход, — подсказывает парень. — У тебя выпала шестерка. Ходи.
Это ночной маршрут, вспоминаю я. И потому послушно киваю и пытаюсь осторожно выяснить, что они имеют в виду, говоря об исчезновении девушки, но Атака пожимает плечами, а я внимательно рассматриваю ее бугристую голову, и меня внезапно охватывает страх. Нет, не желаю я ничего знать. Вместо ответа она протягивает руку, потную и липкую, в темноте мне вдруг померещилось, что я насчитал шесть пальцев, которыми она вцепляется в меня, как будто чего-то испугавшись. Хотя лицо спокойно. Впервые в жизни я не выхожу на своей остановке, 601-й везет меня куда-то далеко, в тревожную бездну окраин, парков и кладбищ, за которыми не так давно выросли панельные коробки нового микрорайона. Тот малый не спускает с меня глаз, оценивает, беспокоится за даму, которая избрала своим рыцарем не его, а меня. Автобус резко сворачивает, девушка встает, произнеся что-то невнятное, а ей под ноги валится толстуха с сумками, из которых сыплются помидоры.
— Сознание потеряла, — задумчиво констатирует какой-то пассажир.
— Пусть лежит, — вставляет другой.
Я бы помог ей, но Атака разворачивается к другому выходу, вынуждая меня отступить назад. Парень услужливо нажимает кнопку над дверью, у водителя перед носом загорается красная надпись: «По требованию». Автобус тормозит. Мы выходим.
Нас окружают одноэтажные хибары, над которыми торчат железобетонные корпуса микрорайона. Я беру Атаку под руку, мне кажется, что она вот-вот упадет. Мы осторожно шагаем по булыжным кругляшам улочки, мимо кирпичного здания с голубой неоновой вывеской «Отделение милиции». На ступеньках стоит милиционер, курит, провожает нас взглядом. Бдит. Мальчишка пытается подхватить Атаку с другой стороны, но она увертывается, и он поневоле вынужден плестись чуть позади. Слышу, как он все время бубнит, делая долгие паузы, о чем-то своем:
— Я нездешний. Я чужой. Я не согласен. Не понимаю. Придет время, уеду отсюда. Я не хочу. Я ее люблю…
Девушка выдергивает свою руку, останавливается, оборачивается к нему. Пробил его час, думаю я, наконец-то он удостоится чести, которой безуспешно добивался долгие недели, когда ходил за ней по пятам, вплоть до этой минуты; Атака решила с ним заговорить.
— Ты можешь, в конце концов, заткнуться? Отведешь душу, когда меня уже здесь не будет.
На миг она как будто рассвирепела, но вот снова смягчается и берет меня за руку, а я четко чувствую: у нее шестипалая кисть. Парень замедлил шаг; мне становится его жалко. Но приходится напрячь слух, потому что Атака что-то бормочет, почти не открывая рта, что-то о себе и обо мне.
— Все пошло наперекосяк. Не так. Ведь было другое время, когда мы встречались. И что нам мешало? — я могла бы ездить с тобой на море, на залитый солнцем пляж, совершенно пустой. Мы бы ходили на концерты в филармонию и по воскресеньям в костел, и я бы обожала болтать с тобой по вечерам, потягивая красное вино, но все перепуталось. Может, потому, что ты с такой легкостью говоришь «нет»? Сейчас мы вместе поднимемся на лифте на седьмой этаж, ты проводишь меня до самой двери, и больше мы не увидимся. Только запомни, пожалуйста, что и тебя нечто обошло стороной, не только меня, это я прошла мимо, разминулась с тобой, милый» слиняла, улизнула. А ты стой тут! — внезапно выпалила она, подходя к подъезду.
Но пацан и не собирался входить. Он приостановился в нескольких шагах от нас и как-то замедленно повернулся в сторону двора. Из песочницы выползал темный силуэт: собака на трех лапах, жалобно хромающая. Она миновала нас и заковыляла по газону.
— Какая гадость, — затрясся от возмущения пижон. — Здесь же днем играют дети. Что у вас, живодеров нет?
— А ты откуда такой взялся? — огрызнулся я.
— Ниоткуда. Издалека. Из теплых стран.
Атака пожала плечами и потащила меня к лифту. В кабине воняло мочой и табаком, я глядел на нее с нежностью и отвращением, потому что, несмотря на зеленые глаза и красные губы, в ней было что-то отталкивающее, что-то чужое, что-то, не позволяющее ее обнять. Может, решиться, переборов себя, унять ее заклинания? А она еле слышно, зловеще причитала:
— Ты мог бы стать великим путешественником… но без меня не станешь. Ты мог бы стать великим святым… но без меня не станешь. Помнишь наш разговор у огромного окна, за которым кружили птицы? А камни, мимо которых ты шел? А моего кота? Ты мог бы стать великим любовником… но без меня не станешь.
На седьмом этаже мы пошли по мрачному коридору, обклеенному пожелтевшими газетами: в них сообщалось о том, что американцы высадились на Луне, о визите Леонида Брежнева в Варшаву
— Мне сюда.
Поднявшись на цыпочки, она поцеловала меня в щеку (у нее были липкие, как от конфеты, губы) и исчезла, и вот ее уже не было. Я постоял с минуту, но коридор был слишком пуст — торчать в нем не имело смысла. А может быть, я пытался достучаться в закрывшуюся за ней дверь? А может, я стучался и в другие двери? С кем-то разговаривал? Ругался? Разносил молоко? Да, скорее всего разносил молоко, потому что, когда я вышел, светало. Мальчишка ждал, присев на краешек песочницы. Теребил в руках какой-то листок.
— Знаете, я написал стихотворение. Хотите послушать?
— Нравится?
Ну уж извини, подумал я раздраженно.
— Чушь какая-то.
И я пошел, лишь бы подальше от него, и это было бегство, я понимал, бегство к себе, домой, а чтобы сократить путь, я зашагал напрямик, через газон, следом за той собакой, мне и в голову не пришло, что там может быть самая настоящая трясина. Увязая все сильней, я еще обернулся назад, хотел о чем-то спросить того малого, но он исчез, я остался один и погружался все глубже под ковер зеленоватой ряски, пока она с мерзким чавканьем не сомкнулась над моей головой. Я почувствовал, как гниет мой пиджак, как он преет, разлезаясь на части, как прошивают меня склизкие нити червей, которыми они тщетно пытаются пристегать материю к коже. Я линял, в муках терял свою плоть — продолжалось это недолго, — фаланги пальцев отдалялись от меня, как крохотные подземные кораблики, исчезли голени, куда-то пропали бедра; голова превратилась в незрячую и глухую скорлупу, в которой подобно ядру ореха болтался высыхающий мозг. Меня милосердно окутала теплая жижа, раздвинув челюсти, проникла внутрь, выпихнула раздробленные ребра, и они уплыли в густеющем месиве, оставив позади позвоночник, осиротевшую мачту. Моего «Я» уже не было. Стало прахом земным. Отпечатком на камне.
И все могло бы начаться снова.