А этот крик разбудил и пристыдил Проезжего. Он бросился в толпу с высокоподнятой рукою.
— Как вам не стыдно? Господа! — закричал он, краснея от негодования.
И дружным рыком ответила ему возбужденная толпа.
— Экой ерой! «Воспода»!.. Напугал, мотри!
— Качать его! — крикнул кто-то весело. — В снегу выкупать после согрешения-то с пригожей девкой!..
В толпе поднялся рев, хохот и неразбериха. Схватившиеся Пашка и Илья вывалились в сени. Петрован что-то сипло взвизгивал сквозь слезы, бабушка Устинья злой собакой лаяла с печи, а Микулка визжал от проснувшейся в нем первой скорби за сестру:
— Че-ерти-и! Я не дам вам… Я не дам вам нашу Дунюшку! Черти! Чер-ерти-и! — и обломок прялки полетел на головы толпы.
И только теперь, когда этот крик братишки, бестолковый, но отчаянный и жалкий, с новой силой пронзил сердце Дуни, она бросилась вслед за толпой, с хохотом тащившей в снег Проезжего. Бросилась так быстро, что распущенная коса ее развеялась по воздуху и спал с нее платок, лопнула на упругой груди кофточка от размаха рук и эти руки вцепились в собственные волосы. С кровавых губ, прикушенных в припадке бешенства, полетела в толпу кровавая слюна вместе с надорванным, сразу охрипшим и воюще-рычащим воплем:
— Га-ады вы!.. Гадины проклятые! Раздавили мою душеньку-у!.. Сердце мое р-растоптали-и!..
Из огромных глаз ее впервые глянул на толпу бесстрашный, огненноглазный, не знающий ни о каких законах, ни о каком стыде, ни о каком Боге, Дьявол.
И перед этим Дьяволом толпа отхлынула, выкатилась из избы лохматыми растерзанными клочьями, а визжащий на печи Микулка захлебнулся своим криком и зашелся кашлем.
Рассказ третий
Раскалился до багровой краски на лице и шее, когда потребовал старосту и писаря для составления протокола.
Он заявил им, что его избили, но ни где на теле не ощущал ни одной царапины, ни какой боли.
Деловито и обрядно, строго был составлен протокол. Подписались и два понятых, видевшие, что барина действительно качали ряженые, а кто — под масками нельзя узнать.
Прошла ночь. Проезжий слышал поднявшуюся вьюгу и долго не мог уснуть. Вспоминая случай с ряженными, он ничего не помнил из того, что было до снежной бани, а все вместе, показалось ему глупым и смешным. И самым смешным было то, что был составлен протокол.
Ведь ничего особенного не случилось. Ну, что же? Ребята покачали его, вываляли в снегу, подурачились и только.
Ранним утром он пошел на сборню, посмеялся с писарем и старостой, и собственноручно уничтожил протокол. А за беспокойство дал писарю и старосте по красненькой. Те были ошеломлены и по такой щедрости подумали, какой это был знатный человек.
Проезжий тоже понял только здесь, какую он мог натворить глупость своей тяжбой с ряженными. Протокол пошел бы к мировому, а может быть, для разъяснений и туда, к его начальству. В университете бы узнали подробности и, конечно, все по-своему истолковали бы. Донеслось бы жене, а она кормит маленького сына… Черт знает, что могло бы выйти! Поэтому Проезжий в сборне, после уничтожения протокола, стал веселым, разболтался и заслужил расположение писаря. Тот подмигнул ему, притопнул валенками по полу и, заложив руки в карманы теплой куртки, одобрил барина:
— А хорошенькую вы получили, барин, девку! Чистенькую! Целенькую…
— Ну, что вы за вздор болтаете! — ответил он, не переставая, однако, улыбаться и с той же улыбкою распорядился заложить ему тройку хороших лошадей, чтобы выдюжили вьюжную, тяжелую дорогу.
— Да, мороз Крещенский! — крякнул писарь, распрощавшись с барином.
Потом поежился и поплясал на заплеванном полу сборни, продолжая хитро улыбаться старосте.
Только уехал Проезжий — пошла молва о том, что Дуню Петрованову «застали с барином». И уже вся деревня и, в особенности Спиридоновна, свидетельствовали, что куча маскировщиков «поймали Дуньку с барином».
— Дыть как? Прямо в избе, средь бела дня, при отчишке, прямо на глазах! Во, гадость-то, какая!
Вечером, на другой день, парни азартно караулили Дуню у избы — хотелось им устроить «помочь». Больно, все-таки девка красивая. Проезжему, чужому человеку, этакая ягодка досталась. А с такими на деревне нечего степенничать.
Но только зря подглядывали, зря время провели. Думали, что девка прячется, ворвались в избу, со старухой поругались — не нашли. И Петрована дома не было: ушел, будто, искать ее.
— Ушла девка. Сгинула! — рыдала бабушка Устинья, — Должно быть, руки на себя наложила!
Петрован вернулся поздно ночью. Не нашел он Дуню. Сразу постарел, согнулся, руки к сердцу скрючил. Тайно подходил к нему Илья, и по ночам они, как о злодействе, говорили о своих догадках: куда могла деваться? Не веря своим словам, утешались тем, что возможно Дуня с горя ушла в город, в монастырь. Девка твердая. На своем поставит. Больше некуда деваться от такой обиды.
— Либо в монастырь, либо в прорубь! — вслух подумал Петрован.
Микулка закричал на отца, как на врага:
— Не ври-и!.. — а сам поверил и стал плакать целыми часами, ночью вскакивал, плакал во сне.
Тихим стал Петрован Василич. В работе еще более сердитым и даже Мавра Спиридоновна не могла к нему придраться. Работал, как на пожаре. В работе тушил свою тоску, свою обиду и свой стыд от бессовестных намеков баб, парней и девок деревенских.
Бабушка Устинья оплакивала осиротевшую корову, только с ней и разговаривала ласково. А со всеми остальными, даже внуком, как-то всегда с сердцем, с неохотой или с горькими причетами на свою старость.
— Будь помоложе, взяла бы котомочку да и обошла бы все монастыри… Все места святые русские. Три года проходила бы пешком, а отыскала бы свою горемыку-горькую.
И как начнет причеты, как начнет басовитым, дряблым голосом:
— Да моя лебедь белая! Да лебедь белая осиротелая, От родного гнезда отбитая Да в чужих-то краях позабытая…
Микулка крепится-крепится, все хочет мужиком быть, Микулой Селяниновичем, либо другим богатырем — братом-выручальщиком… Но не может удержаться и кричит на бабушку:
— Да будя тебе! А то и я опять зареву-у!
А сам уже ревет, растущий не по дням, а по часам, космач нечесаный, сестринской лаской не пригубленный, Микула, Петрованов сын.
Не нашли следов Дуни и весной. И летом никаких, ни от кого вестей не дождались. Никакие розыски по селам и по волостям не напали на нее следы. Большую грязную тетрадь бумаги показали Петровану в сборне, и за него, за неграмотного, каракулями расписался десятский. Писарь прочел ему разом все подписи. На всех листках было написано только и всего: «По розыскам не оказалось», и на каждом листке была копченая печать и размашистые подписи писарей всего уезда.
«По розыскам не оказалось». — Это даже часто снилось Петровану. Когда же к нему приходил Илья, они долго шепотом старались растолковать эти слова и крылась в них какая-то далекая, как крик невидимых в небе журавлей, надежда.
Раз по розыскам не оказалось, то может быть еще окажется…
Молчаливым и угрюмым стал Илья. Даже с матерью не спорил. И стала тоска его по Дуне, как светлый омут: смотрится он в него, а дна не видать и хочется туда смотреть — манит глубина бездонная. Выйдет в поле — увидит полосу дяди Митрия, ту самую, о которой Дуня сказывала, — и кажется ему, что среди пшеницы, где-нибудь невидимо, стоит на коленях Дунюшка и молится за всех и плачет даже об обидчиках.
— Ну, разве ж можно эдакую девку позабыть? — вдруг зарычит он сам с собою и упрется чуть поросшим подбородком в грудь свою и не может удержать себя от рева, точно кто-то в нем кричит помимо воли…
— Ох, што же вы за сукины сыны, люди! Какую девку погубили! Ну, разве же я не знал ее? С глаз не спускал. Вместе выросли, — стонал Илья, словно пел надрывный мотив песни.
— Уйду и я… Уйду куда-нибудь шататься по миру!
Навалится Илья всей грудью на гриву лошади и ласкает теплую, пахучую шкуру, плачет, пока не наплачется досыта.
Был он парень, как все парни. Никаких в нем не было особенных приметин: ни умнее других парней, ни красивей, ни бойчее. Только что дородный ростом, да моложав, моложе Дуни на полгода. Может от того и нрав был мягче других парней. Когда они маленькие росли, Дуня часто играла в могилки. Выроет в земле ямку, положит туда палочку и причитает-причитает, все хоронит мать свою.
Да родимая ты, моя мамынька! Да на кого ты меня спокинула?..
Илюшка тогда еще бегал без штанишек. Бывало, притихнув, слушает и неотрывно смотрит в лицо Дуни, а та взаправду плачет и ручонки к сердцу прижимает, маленькая, белокурая, с нависшими на глаза растрепанными волосами. А потом, когда в самом деле умерла у Дуни мать, Илье было десять с половиной, и тогда он вместе с Дуней ходил на кладбище и снова слушал там ее причеты, уже более надрывные, более горькие и сосущие сердце. Он и сам, бывало, заплачет вместе с Дуней. Плачет и кричит ей:
— Да будя уж… Пойдем домой!..
А она даже не слышит его. Плачет, плачет да и уснет возле креста.
И вот с тех пор жила в Илье какая-то большая жалость к Дуне. Вырос он вместе с этой жалостью и сам не знал, когда в нем эта жалость стала страстью полюбовной.
Сперва Илья побаивался с Дуней шутить, не смел и заикнуться ей о том, что, дескать, пора из ребятишек стать большими и начать полюбовную игру парня с девкой, как водится. Ни набожность и строгость Дунина удерживали его от признания. Ни одни запреты матери и крикливость бабушки Устиньи отгораживали его от девки, что делало Дуню в глазах парней не похожей на других. От всех девок одинаково пахло новым ситцем сарафанов, многие имели голоса певучие, лица белые и румяные, брови черные и губы с розовой веселящей улыбкой, но у Дуни все было радостно-особенное, свое и вместе — его, Ильино, выросшее вместе. Он как бы выжидал, когда она сама дозволит обо всем этом сказать ей, а дозволивши, и сама скажет, что никого другого в свои суженые она не возьмет, не выберет, а возьмет только его, Илью Иваныча, ставшего удалым добрым молодцем, как в песнях поется…
Но не заговорила Дуня, даже виду не показывала о любовной думке. Потому-то он и стал искать и слов и случаев, чтобы высказаться перед Дуней, а тут как раз принесла какая-то злая сила этого Проезжего. И вот исчезла Дуня, сразу помутнела для Ильи жизнь.
Ходит парень по деревне, как все парни. Песни распевает, балагурит с девками, пляшет на вечерках, даже, как все парни, научился с нехорошими словами шутки сочинять. Но все это лишь потому, что нету близко Дуни, при ней бы этого не делал. Про Дуне не таскал бы он у матери из куриных гнезд яйца, не уходил бы с полубутылкой водки вместе с парнями в кусты за сопку, и не пошел бы вместе с прочими озорниками у Пашкиной сударушки Иринки, ночью ворота смолить и ставни окон петушиной кровью мазать. А он, Илья, все это делал, сам не знает зачем делал. Самому теперь стыдно перед Степаном, Иринкиным отцом, и больно за Иринку, которую теперь никто замуж брать не хочет… За что девку опозорили? Может, так же зря и понапрасну, как и Дуню, про которую теперь болтают, что она тогда же парнем обрядилась да уехала с Проезжим в город и теперь шатается по стряпкам.
— Ох, и сукины же сыны, народ пошел! — стонал Илья и ехал по полям, давно без дороги, сам не зная, где, зачем и почему его Гнедко топчет и хватает полным ртом чью-то чужую спелую пшеницу.
— Эй, ты!.. Што же ты, хулиган такой, пшеницу мне травишь? — вдруг услышал Илья и огляделся.
Оказалось, что он бродит по огромной полосе чужой пшеницы. Мужик бежал краем полосы с палкой и кричал соседу:
— Эй, Степан, иди-ка подсоби мне-ка поймать его! Эй! Ребята! — кричал мужик проезжим, — Держите его там, держите!
Увидал Илья, что кричит Пашкин отец, Егор Терентьич, самый почетный, самый уважаемый старик в деревне.
Если бы сам Гнедко не испугался палки и не понес Илью от мужиков, изувечили бы они его до полусмерти тут же.
Но только напрасно убежал он тогда от мужиков! Пусть бы они изувечили его, пусть бы он валялся у них в ногах и каялся бы, что невзначай он это сделал. Пусть не поверили бы и сочли за дурака или пьяного, а только б не было того, что вышло после…
А вышло после, на другой день, такое, что всю душу изломало у Ильи, всю веру в Бога вынуло, даже страх перед проклятием матери, которая с того дня стала ему хуже мачехи, — все выплюнул он с кровавою слюной, когда, ставши после порки его розгами на сходе, искаженным болью и позором ртом, сказал:
— Все вы сволочи! Тьфу! Сволочи!..
Не мог тогда он больше ничего сказать. Захлестнула душу его петля слез неплаканных, и только губы его, вывернутые цветком пунцового шиповника, в крови и влаге слез, дрожали и кривились. Потому что в порке этой у толпы вся злоба на Илью свалилась: за позор Иринки, за все деревенские чужие пакости, за давно забытые потравы пашен, даже за то, что у старостиного тестя залезла и задохнулась в болоте корова. Все это сделал будто бы один Илья.
Илья даже не спорил, не оправдывался, лишь кричал охрипшим, подавленным непереносною обидой, голосом:
— Я, я! Все это я сделал!..
Не за себя горела в нем позором душа, а именно за Дуняшу, потому что если ему, парню, так не переносно больно от позора, когда он в самом деле виноват, хоть и против желания, то какова же ее Дунина обида, когда она, как голубка чистая, никого словом грубым не обошла и не задела? И пело горе в Илье, складывалось в песню:
«Ох, Дуня, Дунюшка разлюбезная! Где ты?.. Если бы найти тебя хоть на каторге, хоть в аду кромешном, только бы выплакать перед тобою слезы мои горькие, слезы мои злобные, горьку-жалобу на погубителей!»
Вот так и ушел Илья из деревни, прямо с этой сходки, когда еще горели острой болью кровавые полосы на его заду. И знает он, во всех подробностях расслышал в те минуты, кто и каким голосом и что сказал, пока с него стягивали силою штаны и когда тело его, ожидая первого удара, задрожало мелкой дрожью… Знает, что Пашка первый согласился драть его. Пашка, с которым он вместе озоровал! А Пашкин старший брат взял вторую розгу и, когда собрался бить, посвистел розгой в воздухе и приговаривал:
— Не трусь, Илья! Рука у меня легкая…
А мать?.. А мать стояла позади всех мужиков и должно быть сердце материнское заныло, коль скоро заскулила она жабьим голосом:
— Поучите, старички почтенные, да не душевредно!.. Не распаляйтесь шибко. Не распаляйтесь.
— Ох, лучше б тебе не родить меня на свет! Ты это, одна ты виновата в том, что началась травля Дуни из-за грамоты…
Ушел Илья из деревни, дошел до общественного конского табуна, вытер там слезы, чтобы пастух не видел и попросил его поймать старую Рыжуху, потом велел сказать матери, что больше он от нее никакого надела не попросит. Пастух поймал Рыжуху, похмыкал носом, пособолезновал и ничего не понял.
Илья сел на Рыжуху без седла и поехал по проселочной дороге, без оглядки, без каких-либо намерений, даже без паспорта.
Долго искала его Спиридоновна, требовала от властей послать за ним погоню, даже подала жалобу на сына в суд. Однако, проходили дни, недели. Наступило время страдное. Спиридоновна ушла с головой в труд и свои вдовьи одинокие заботы. Ласковее стала к Петровану, намекнула ему в шутку, что оба они вдовые и оба брошенные старшими детьми — судьбы их все одно, что две колеи одной дороги. Петровану невдомек, чтобы жениться на зажиточной соседке и позабыть нужду оставшихся позади сорока пяти годов. Он так и в шуточку и принял это. Да если б не принял в шутку — Спиридоновна его бы на смех подняла. Баба сварливая, ядовитая и жадная — оборони Бог с эдакой связываться.
Станешь ни муж и ни батрак, ни умный, ни дурак — людям на посмешище.
А годы шли. Прошел один, прошел другой. подрос Микулка. Стал таскаться за отцом на пашню. Стал работать, помогать, чтобы не корили куском хлеба. Облезла с лица его не одна кожа от ожогов солнечных лучей. Не раз знобил он нос и щеки на морозе. Прошло четыре года, а о Дуне слухов нет, как нет. Постарела бабушка Устинья, а у Петрована заныла какая-то неусыпная тоска не то по богомолью где-нибудь подальше, не то по отдыху в сырой земле. Уж больно много и проворно проработал он всю свою молодость и зрелую пору жизни. Пора устать, пора о конце своем подумать. А может быть, и в самом деле, теща правду говорила, что нечего им делать тут и нечего парненка такой же участи готовить: всегда голодного, всегда оборванного батрака да еще с горькой обидой в сердце.
За четыре года, с тех пор, как ушла дочь, ушел из дома и весь уют семейный, сгинуло последнее, какое ни на есть, спокойствие. Если бы ни Микулка, который кое-как звенел на трудном Петровановом пути поддужным колокольчиком — положил бы Петрован в петлю голову. И Господи прости! — в ад, так в ад — только бы не маяться. Вот до чего стало скучно жить на свете.
И вот, однажды, в хороший ясный день, после дождя, когда Петрован один был на гумне у Спиридоновны на пашне, вдруг осенила его светлая печаль: оставить избу и корову на попечение тещи, взять с собой Микулку, надеть сумки и пойти именем Христовым по мiру! Много ли им надо? Всю жизнь он спит на зипуне под стогом, либо под коренастой сосной в лесу. Привыкать ли к неприятностям?
Наступила ранняя осень, но еще журавли не полетели на море. Еще не все хлеба были сняты, и была под небесами сытая, прозрачная тишина, ленивая от обилия плодов земных, и все обиды, все усталости сбились в сердце Петрована в один печальный мотив любимой Дунюшкиной песни, которую пела и покойница-жена его:
И наполнила эта песня печаль Петрованову до краев какой-то новой, доселе незнакомой радостью — смирением и покорностью ко всему, что ждет его и встретится на пути в скитаниях.
Особым голосом, с особым, небывалым взглядом заговорил он в тот же вечер с тещей об этом. А бабушку Устинью точно кто бичом стегнул:
— Да я-то што ж тут буду делать? Ни дров, ни запасти на зиму, ни сена для коровы… Што ты, што ты, мужик?
Петрован было опешил, расстроился: как же сам-то он об этом не подумал? А бабушка Устинья суетилась в избе и помолодевшим голосом доказывала ему:
— Дыть у меня ноги-то, слава Богу, еще ходят, не хуже вас. Также и пойду и пойду потихоньку. Все равно, ведь, и паренька не погонишь на рысях? Он же беспалый да босой у нас. Все вместе потихоньку и пойдем, куда Господь укажет.
Петрован, быть может, стал бы спорить, но Микулка радостным, таким нетерпеливым голосом прозвенел:
— Куда это мы, тятя? Дунюшку искать?
Петрован переглянулся с тещей тем добрым и значимым взглядом, который обогрел, обрадовал и укрепил старуху, словно молодость вернул ей.
— А может мы и в самом деле, где на след ее наступим! — сказала бабушка Устинья, всхлипнув.
— Может быть, придем в какой-нибудь город — смотришь, а на встречу Дуня! — улыбчиво поддакивал Петрован и шершавой рукой погладил всклоченные волосы Микулки.
— А либо, — звенел восторженно Микулка, — Придем молиться в церковь, а она попереди стоит!
Стали они каждый по-своему думать и догадываться, как и где им встретится Дуня, стала она им всем являться во снах, стали они по утрам рассказывать: кому и как она приснилась.
И потекла в избушке Петрована жизнь по-новому, наполненная суетой сборов и приготовлений в дальний путь, радостью надежд и ожиданий. Неведомых и светлых, грядущих дней хождения по свету белому.
Не вдруг выхлопотал Петрован из волости паспорт. Сперва продал корову и уплатил податные недоимки за прошлые года. Раза три корова прибегала к старому жилищу. Со слезами выбегала на ее мычание бабушка Устинья и вместе с Микулкой прогоняли разобиженную корову к ее новым хозяевам.