И все трое: Петрован с Микулкой в новых холщевых белых рубахах, а бабушка Устинья в темном, с желтым горошком, сарафане, в день Воздвиженья пошли на кладбище прощаться с могилами родителей и сродников. Хорошо запало в память Микулки, как бабушка Устинья морщила лицо и не могла выдавить слезу, а Петрован поправил сгнивший серый крест из просмоленной березы на могилке Микулкиной матери. С холма кладбища долго глядел Петрован на пашни, на которых по золотистым квадратам полос рассыпаны были суслоны хлеба. И заметил Микулка в глазах отца ту безусловную тоску прощания с родными полями, которая потом пошла за Микулкой по пятам.
Но не могла этого вытерпеть Устинья. Во взгляде Петрована на родные пашни, где прошла вся ее долгая жизнь, давно забытое девичество, горести и радости, она увидела то самое, что не могла покинуть навсегда. Пришла ей в голову боязнь, что умрет она в чужом краю и ляжет в землю где-то среди чужих крестов, а не рядом с дочерью и мужем. Опрокинулись в ней все недавние раздумья о святых местах и святее уже не было, чем это кладбище с поваленными старыми крестами.
Вернувшись в избу, как родную обняла она и загнала во двор опять пришедшую домой корову. С воем бросилась перед иконою Николы на колени:
— Батюшки, святитель, отче Никола! Прими душеньку мою в родимой этой келейке!..
Отняла у Петрована оставшиеся от продажи коровы деньги, прибавила к ним все свои сбережения и отнесла новому хозяину коровы со слезной мольбой:
— Не прогневайся, родимый! Не могу кинуть старое гнездо свое. Отдай назад нашу коровушку.
И такой было радостью, что мужик взял деньги назад, таким было счастьем знать, что все остается по-старому.
И бабушка Устинья на другой день проводила зятя с внуком без особой печали, словно на короткое и недалекое богомолье.
Зашагали Петрован с Микулкой, двое, по полям, прямыми пешими тропинками, а бабушка Устинья со своей коровой стала разговаривать, как с Дуней и с Микулкой с утра до вечера. Всю любовь и всю заботу отдала своей корове. И говаривала:
— Нас всего теперича только двое дома-то: коровушка да я.
Извилисты, всегда неведомы дороги русские. Узловаты и ухабисты проселки, тяжелы густо-колейные, с поросшими грядками, волостные большаки, и пыльны гладко-твердые почтовые сибирские тракты с паутиной телеграфных проволок, натянутых на частокол седых, с непрерывным и задумчивым гудом столбов, убегающих в дымчатую даль.
Нет монастырей, церкви сельские маячат лишь кое-где. Колокола их никогда, даже в тихую вечернюю пору, не докрикивают звоном от села к селу. Так редки и далеки друг от друга села и деревни на неоглядных далях зелено-солнечной и девственной Сибири. Двадцать пять, а то и тридцать пять верст от села к селу по тракту на земско-обывательских или почтовых лошадях.
Но раскрывается, распахивается ямщицкая душа навстречу простору, когда несется тройка полной рысью в даль дороги.
Умный ли ямщик, придурковатый ли, молодой ли, старый ли, всякий делается веселый в пути. Встречный ветер распирает грудь ему, и хочется кричать и ухать, хочется свистеть, махать кнутом, и песенные звуки сами собой вырываются из груди. Делается грустно-весело и буйно-хорошо в душе ямщицкой.
— Эй, вы-ы! Милыя-а! Залетныя!
Прижавши уши, птицами несутся маленькие, коренастые лошадки. Красно-кровавыми, с огненными отблесками, делаются их глаза, а ноздри раздуваются и горячее дыхание их, не устав остыть, вместе с брызгами пены и вместе с ветром влипает в задубелое ямщицкое лицо.
За это или за другое что, но полюбил Илья свое ямщицкое занятие. Уже три года служил он у одного хозяина и стал, как сын родной: одет не хуже, работает, как для себя, распоряжается в конюшне даже лучше сыновей. Сразу видно, что не батраком родился, а хозяином. Привык беречь чужое и свое добро, умеет снастить сбрую, ворочает мозгом, вовремя встает, с хозяйской любовью занимается лошадьми.
За то любил же он и погонять их! Знали лошади его лихую руку. Как только сел на козлы, взялся за вожжи — они уже знают: из села рысцой, а за селом — полным галопом на пять, на шесть верст. Там остановятся, немножко отдохнут. Илья оправит сбрую, потреплет их, оглядит колеса у повозки, закурит, переглянется с проезжим господином, молча и недружелюбно, потому что все проезжие похожи на того, которого нельзя забыть, с снова сел, натянул вожжи. И пошли, голубчики, качать до самой Каменной бабы, что возле Дедушкиной пасеки, значит до половины, где остановка так приятна и для лошадей и для проезжих. Тут косогор, с которого открыт широкий вид: влево — на далекие и высокие горы, вправо — на поля и бирюзовые луга с уходящей по ним вдаль рекою. А у самых ног внизу овраг, весь лесной, пышно-зеленый, с разбросанными в нем долбленными ульями и маленькой седой, крытой берестою, старой избушкой. Если тихо, в пасеке всегда стоит столбик дыма — дымокур от комаров. Слышно, как в овраге журчит ручей и как дед-пасечник распевает сиповатым, бабьим голосом какую-нибудь песенку или молитву.
Отсюда Илья едет до конца пути — четырнадцать верст — ровной спорой рысью. А обратно, выехавши из села, заваливается в повозку и пускает лошадей, все равно, ночью или днем, ровным полусонным шагом. И вот на обратном пути у Дедушкиной пасеки, совсем сухие и готовые для корма лошади снова останавливаются. И, как бы крепко Илья не спал, от полной тишины, когда перестают стучать колеса и звенеть колокольцы, он обязательно и точно просыпался. Распрягал лошадей, пускал на траву, а сам спускался с калачом в руках к ручью, и потом бродил по косогору, поглядывал на лошадей, чтобы не стравили чужой хлеб или стог сена, и предавался песенным раздумьям, полусонным, полупьяным, не то грустным, не то радостным, таким, в которых вспоминалась позабытая, давно потерянная юная любовь. А песни его, бывало, слушает в овраге старый дед, вздыхает и грустит о прошлом, вспоминает молодость и шепчет покаянные молитвы, сетуя на ямщика: поет, а никогда не спускается к избушке перемолвится со стариком двумя словами для веселья. Воду брал и лошадей поил Илья всегда далеко на низу гремучего ручья, как будто избегал встречаться с дедом. Только как-то раз спустился, закурил и погостил немного.
Был Август на исходе. Роща в косогоре Дедушкиной пасеки была уж позолочена осенним увяданием. Первые отжившие листочки опадали и золотыми мотыльками слетали на землю. С косогора, через узкую долину ручья, через жердяную городьбу были виден осенний лес на склонах гор, а по подолам их — поля: желтые квадраты сжатых полос, светло-зеленые ленты свежих озимей и темно-зеленые куски отав с осевшими и потемневшими стогами сена. С тракта, окружавшего овраг полукругом, пасека казалась маленьким скитом с одной серой келейкой и, как пустынник, подвизался в ней одинокий пасечник.
Двери избушки почти всегда были открыты настежь, и среди рояльниц, сеток, бадеек и разного хозяйского хлама, в избушке сидел дед длинной холщевой рубахе. Он смотрел вверх, где видел часть дороги с убегающими к краю неба телеграфными столбами, а на небе розовеющие от заката светлые барашки облаков. Дед был сутул и коренаст, борода его уже не белая, а желтая от старины, но голубые глаза еще зорки. Войлочная шляпа набекрень.
Однажды, под вечер, стругал он палочки — перегородки в ульи. Делал это он только для того, чтобы не сидеть без дела. Часто отрывался и смотрел вдоль дороги, на край неба. Прислушивался: вверху над ним в это лето впервые кричали улетающие на юг журавли: кыр-лы… кыр-лы!
Дед заворотил бороду и высоко увидел треугольник снявшейся станицы.
— Полетели! Надо быть зиму чуют раннюю, — сказал он звучным басом.
Дед всегда один, но постоянно разговаривал вслух и громко: с пчелами, с живущими в избушке мышами, с муравьями, ворующими воск и утопающими в бадье с медом, с ветром, с деревьями, сам с собою.
Еще прислушался. На тракте звенели колокольчики.
— Ямщик обратный. Кормит лошадей тут… — проворчал дед и вздохнул. — А журиньки на море полетели. Стюдено стает, проходит красно летичко… Проходит!
Еще вздохнул старик, подождал и вновь прислушался: колокольцы затихли, а взамен их с косогора послышалась знакомая ямщицкая песня.
Журавли, отыскивая место для привала, сделали над рощей круг, и снова уронили несколько кликов в пасеку.
Дед увидел у края рощи в отаве спутанных лошадей, которые скакали к стогу, а молодой ямщик заворачивал их к водопою.
Старик поежился, поднялся, взял зипун, накинул на плечи.
— Да, стюдено стает! — сказал он снова, — Пчелок надо скоро убирать в омшаник. Ох-хо-хо-о!
Он вышел из избушки, сделал из руки козырек и еще раз поглядел на юго-запад, куда убегал, упираясь в небо, почтовый тракт, потом подбросил хворосту в костер, поставил черный котелок с картошкой и уселся возле огня, прислушиваясь к столь знакомым, радостным звукам угасающего дня в полях.
— Н-да, прошло, знать, красно летичко, прошло! — опять вздохнул он, — Летит времечко… Летит!
И совсем отчетливо услышал слова приближающейся песни ямщика:
— Ишь, запел опять, певун! — ухмыльнулся дед, — Ни заботы, видно, ни печали.
А сам жадно вслушивался в слова песни.
— Ишь ты, все девку надо. Без девки, видно, и песня не поется.
— Хе! Без девки, видно и ноги не несут… Ах, ядрено-зелено! — разговаривал на расстоянии с певцом старик. — Да, брат, молодой, дак пой, пока поется! А мне, вот, скоро умирать пора… Не терпит времячко, не ждет.
Солнце совсем зашло за далекие поля, сгустилась краска в облаках, и дед затих, задумался, смотря на разгоревшийся костер.
— Здорово, старичок! Бог в помощь!
Старик вздрогнул и оглянулся.
Из-за избушки, из лесной чащи, с нижней тропинки поднимались двое: мужик с узенькой полуседой бородкой и подросток лет двенадцати. Оба с сумками, запыленные, в плохой одежде, совсем, как нищие.
— У-у! Што бы те клеймило! — не сразу выругался дед, — Как испугал! Вы пошто не по-людски, не по дороге, ходите?
— Да, ишь мы тут спрямить хотели, а вышло: больше наплутали, — ответил Петрован и в голосе его была усталость и виноватая усмешка над собою.
Микулка, сбросив свою сумку, сразу же сел на земь и стал осматривать свои потрескавшиеся босые ноги.
— А што, деда, до деревни тут далеко? — спросил Петрован, опираясь на свой замызганный и суковатый костылек.
— А до какой тебе деревни? — подозрительно прищурился старик.
— Да нам заночевать бы где-нибудь в тепле. Ночи студенее стают. Дело к осени.
— Да, к осени, — густо отозвался дед, — Журавли уж полетели. А вы какие люди будете?
— Да вот пошли на заработки в город, — сказал мужик, как говорил он это всем, не признаваясь, что приемлет подаяние.
— В город?
Дед с ног до головы оглядел прохожих и неодобрительно протянул:
— Та-ак! А издалека?
— Да верст двести прошагали, с хвостиком.
Старик кивнул на Микулку:
— И он, босяк, идет?
— Идет. Ижно с прискочкой, — беззаботно отозвался Петрован, — Только вчера вот, ногу напорол на гвоздь, не то на стекло вострое.
Дед жалостливо качнул голову и смягчился:
— Дак заночевать говоришь? Тут, верст четырнадцать, будет село большое — дак новоселы все, не пускают. Не наш брат — простофили-старожилы. У них хлеба кус не выпросишь… Бедняков не пускают.
— Четырнадцать-то нам поди не прошагать сегодня. Поздновато.
— Как шагать! Шагают всяко.
— Шагаем мы добро, да мозоли нашагали. У меня же нога ломана была.
Дед ухмыльнулся:
— А што так высоко скакал, сломал?
— Орешничал да с кедра упал, — объяснил Петрован. — Лет тому семнадцать. У тебя и ключик тут бежит. Поди напиться можно? — Петрован затягивал беседу, чтобы оттянуть уход и попроситься на ночлег к деду.
— А пошто нельзя? — ответил дед. — Напейся, ежели сомлел. Вода, брат, Божья, не моя. Вода, брат, здесь слеза Господня: сколь студеная, столь светлая. Тут с тракта все прохожие — проезжие спускаются, отводят душу. Особливо летом, в жар.
Услыхав словоохотливость старика Микулка вдруг прозвенел и выручил несмелого отца:
— А ночевать тут у тебя, деданька, нельзя нам?
— Хе-х! Ты! Какой прыткой! Даром што хромой, — сурово промолчал старик.
Микулка засмеялся, а Петрован заговорил прямее:
— Мы признаться с тем и завернули, да не посмели сразу сказать.
Дед посветлел.
— Да ничего, ночуйте, коли люди путные. В избе-то у меня тепло. Солома настлана.
И почуяли себя Прохожие, как дома: празднично, уютно в дедушкиной пасеке. Не ушел бы никуда.
— А ну-ка, парничок, — распорядился дед, — Беги в согру, дровишек сухоньких пособирай. Можешь?
— Могу! — весело сказал Микулка и, оставив свою котомку, заковылял в согру.
Петрован тоже снял котомку и пошел к ручью. Умылся, покрякивая у холодной, освежающей воды и зачерпнув в походный котелок, поднялся к деду.
— Можно одолжиться огоньком? — спросил он, ставя свой котелок рядом с дедовым.
— Ставь, ставь! — строго приказал старик.
— Н-да, — начал Петрован, подбрасывая хворосту в костер, — Летом, дак везде тебе приют: в лесу ли, в поле ли. А теперь уж осень!
— Осень, осень! — вздохнул опять старик, — И комара сколь дней не слышно. У нас комар тут живучий, а и то, видать, померз. Вот и костерок поддерживаю сколь дней уж без последствия.
Помолчали и задумались. А со стороны тракта, с косогора, из-за рощи, доносилась опять и стала нарастать в румяных сумерках ямщицкая песня.
Эй, скажи девка, скажи красна, Скажи правду с кем грешна?
Прислушавшись, поднял голову Петрован. Чем-то давно знакомым повеяло от песни.
Всю я правдушку тебе расскажу: Не тебя, мил-друг, люблю-ю…
— Часто он поет тут, — сказал старик, — Лошадей, знать, на отаве опять пасет сегодня.
И снова зазвучала песня, наполняя тишину и колдуя над умолкнувшим возле костра Петрованом.
Запинаясь и таща охапку хвороста, возвращался Микулка.
— Там кто-то лошадей пасет. Пое-от!.. — протянул он почти испуганно. Но вскоре сел возле костра и тоже покорился песне. Молчал, смотрел в костер и слушал.
Эх! Показалось молодцу Да за досаду за большу: Он ударил красну девку По белу ея лицу! Ах, по румяной по щеке Да по серебряной серьге…
Далеко ушли от дома Петрован с Микулкой, а песни и здесь такие же. Слушая песню, Петрован и не думал, что поет ее пропавший без вести Илья и давно ставший для Петрована таким же близким и родным, как потерявшаяся дочка его Дуня.
А рано на заре, а то и ночью, выкормивши лошадей, уедет ямщик и никогда не будет знать, что тут в избушке, в пасеке, ночуют столь знакомые, столь близкие люди из родной деревни…
Но шевелила сердце песня, доходила до нутра и беспокоила и не пилось, не елось Петровану. Встал он, потихоньку поднялся по крутой тропинке в гору, на тракт и там остановился, не решаясь пойти в рощу на зовущий голос песни.
Солнце закатилось, но небо было еще светло-розовое. Микулка, стесненный строгим взглядом старика, загляделся на закат. Там из красной тучи вылепилась кошка. Выгнув спину она держала лапами светло-желтую мышь, а выше, лицом к западу, сидел на небе кучерявый и величественный старец с длинной бородою и крючковатым носом. Кроваво-огненная борода его росла и загибалась в сторону и на плечо. Микулка загляделся и не вытерпел:
— Деданька! Гляди-ка скорее на небо!.. Старик-то из тучи сделался какой!.. А нос-от, нос-от отпадет сейчас!..
Микулка даже засмеялся.